Кони юношу к северу мчат...

Кони юношу к северу мчат...

Нелли Саакян

Он уезжал. Понимал, что уезжает навсегда, что прощается со знойным Тифлисом, чтобы никогда уже в него не вернуться. Он нес за снежный перевал душу, стосковавшуюся по простору русских полей, по милому русскому говору и дальней степной дороге, которая поворотит вдруг в знакомый дворик в городе детства — Рязани. Он ехал к больному отцу, в мир, который был близок и дорог его сердцу.

Дорога петляла меж тяжелых гор, в сумрачном и тесном чреве Дарьяла. Тревожные слюдяные волны Терека тоже бежали на север, и эта шумная энергия воды как-то отвлекала его от невеселых дум. Путь через Крестовый перевал богат был массой ассоциаций и в первую очередь, конечно же:

В стороне слышу карканье ворона,
Различаю впотьмах труп коня.
Погоняй, погоняй! Тень Печорина
По следам догоняет меня...

Лермонтовым тогда больны были остро. Вся поэзия ступала в его следы, а благодарная память людей одухотворяла даже места, в которых побывал и которые воспел гениальный юноша. Удивительно пел его стих и Полонский, особенно восприимчивый к музыке, вслушивался в неповторимые лермонтовские строки. Хватала за сердце и сирость, одинокость души погибшего поэта, неустроенность его судьбы. Не под влиянием ли этих дум, рука Полонского начертала «кони юношу к северу мчат»? В те дни, когда Полонский вырывался из-под власти кавказских громад, ему было уже тридцать два года. Но юностью дышало в нем всё: и мироощущение, поэта, возвращавшегося в Россию, чтобы начать новую жизнь, и святая вера в этот новый путь, и, наконец, прежняя, мало идущая его возрасту неустроенность. Тифлис дал ему многое, только не материальный достаток, не веру в прочный покой нашедшего себя тридцатилетия. Прежние робость, застенчивость и затаенная грусть продолжали жить в его душе, а пассивность и созерцательность мешали ему и заслоняли от него мир внешний.

За курганами гас просторный степной день, дорога бежала уже в полях Кубани, и с невысоких вышек вслед кибитке смотрели молчаливые казаки. Огромный красный месяц лежал в туманах, а встречные огни деревень казались особенно печальными. И во всю эту долгую дорогу почти не было мига, когда его одинокое сердце не оглянулось бы и не сжалось знакомой тоской.

Он думал о Софье Гулгаз думой печальной и радостной одновременно. Печальной оттого, что много душевных бурь пережил с ней за эти четыре тифлисских года, радостной оттого, что она всё же была в его судьбе. Теперь, сквозь разлуку, сквозь все пространства, лежащие между ним и ею, сквозь все долгие ночи на случайных постоялых дворах, он печалился горько и вспоминал с нежностью все былое — и ее дворик, увешанный виноградными лозами, и густую тень в полдень, и маленькую канавку с веселой наклонной струей. И когда его уже окружала Россия, стоящие за резным окном высокие клены Рязани, он все еще остро помнил знойный аромат сололакских роз, жалобный вечерний говор чингури и гортанный плач уличных певцов, в песнях которых — всё ночь и всё тайна. Память о той горячей тифлисской любви жила в нем да конца его дней. В одну из последних своих петербургских зим он спрашивал у давнего своего знакомого, часто бывавшего в Тифлисе, об «удивительной красавице Софье Гулгаз», справлялся, жива ли она и что с ней сталось.

К тому времени он пережил уже смерть горячо любимой жены и вторую женитьбу, но память о красоте тифлисской армянки Софьи Гулгаз (Гулгазяя) и их неспокойной любви не умирала в его сердце. Да и может ли юность не продолжать жить в нас? И чем тревожней и горячей она была, тем невозможней плотный дымок забвения.

Софья была красива красотой броской и редкой. Портрета ее в стихах он не создал. В стихах он говорил лишь о своей любви и тоске по ней. В прозе же был разговорчивее и словесный портрет ее начертал довольно живо в очерке «Тифлисские сакли». Но еще поразительнее запечатлел он ее в простом карандашном наброске, который берег до конца своих дней. Рисовальщиком он был прекрасным и всю жизнь тянулся к живописи не меньше, чем к поэзии.

Мне вспоминается карандашный портрет Лермонтова (1840 год) в помятой кепчонке и с легкими жиденькими баками. Портрет, набросанный бароном Паленом при переправе через реку Сулак за несколько дней до битвы под Валериком. Легкий бег зоркого карандаша — очевидно, на привале,— и перед нами остро запоминающаяся простота лица, нелегкая дума глаз и горькая, едва заметная складка у плотно сжатых губ. Всё обычно, не подслащено, не пригнано. Всё - единственно, естественно и глубоко правдиво. Лучше всех парадных портретов Лермонтова признан этот случайный карандашный набросок, как любое изображение, исполненное души и естества. Так неискушенный скупой карандаш подчас передает нас более правдиво и живо, чем тщательно продуманный портрет, за которым тоска долгого позирования и неестественность, напряженность взгляда.

Софья на рисунке Полонского слегка полна, мягка и огромноглаза. В ней нет резкости, угловатости — все затаенно, лукаво, всё полно того скрытого огня, который опаляет надолго и терзает мучительно. Много позже, уже немолодым, пленившись в Петербурге красотой северянки, Полонский все же не удержится и вспомнит Софью Гулгаз:

Ты напомнила мне зноем темных очей
Лучезарные тени восточных ночей,
Мрак цветущих садов, бледный лик при луне,
Бури первых страстей ты напомнила мне...
Целуя северянку, он целовал ее
...И за ту, что меня обожгла без огня,
И смеялась, и долго терзала меня....

Это была неуемная, горячая любовь, и как непохожа она на все поздние его увлечения, которые он передавал уже стихами плавными, не бурливыми, полными тонкой проникновенной гармонии. И там и здесь была утрата, прощание души с душой, но как непохоже тихо, как обнаженно музыкально говорил он теперь:

Когда предчувствием разлуки
Мне грустно голос ваш звучал,
Когда, смеясь, я ваши руки
В моих руках отогревал,
Когда дорога яркой далью
Меня манила из глуши —
Я вашей тайною печалью
Гордился в глубине души...

Эти стихи пелись, они сами ложились на музыку, их кощунственно было только произносить, как, скажем, знаменитые «Ночь», «Песню цыганки», «Затворницу» или «Колокольчик»:

Улеглася метелица... путь озарен...
Ночь глядит миллионами тусклых очей...
Погружай меня в сон, колокольчика звон,
Выноси меня, тройка усталых коней!

На поэтическом гербе Полонского должны были бы стоять обнявшись две музы: муза-прародительница — Музыка и муза-дщерь — Поэзия. Две музы, забывшие впоследствии, что они связаны связью подчинительной, и ставшие с течением веков связанными уравненной сестринской связью. Но уже одно то, что стих Полонского пел и без музыки, говорило, что сестры всё же помнят еще а своем происхождении...

Я не приду к тебе...
Не жди меня! Недаром
Едва потухло зарево зари,
Всю ночь зурна звучит за Авлабаром,
Всю ночь за банями поют сазандари.

Чувство Полонского к Софье было трудным, неровным, порывистым. Тифлис и покорял его воображение, и раздражал своей пестротой. Постоянно натянутая струна любви, тяжесть службы под началом наместника Грузии М.С. Воронцова — все это, конечно, не помогало сохранять душевный покой, столь необходимый для творчества. Он бродил по Тифлису как потерянный, заходил в низкие персидские кофейни и, сидя за чашкой крепкого кофе, молча смотрел на древнюю игру мусульман. Потом шел к Эриванской заставе, встречал караваны из Шемахи, не уставая дивиться спесивым мордам верблюдов и нестройным бубенцам на их вытянутых шеях. Медлительная походка, медлительные бубенчики на шее медлительных животных — как непохож был этот тягучий колорит Востока на привычную бодрую русскую картину: горячие, скорые кони с мелодичными бойкими колокольчиками.

И тоска по России поднималась в нем с новой силой. Больной отец давно уже писал из Рязани грустные письма, просил вернуться в родные края, чувствуя, что Кавказ так же, как до этого Одесса, слишком шумны для его мечтательного сына. Из Рязани можно было бы поехать в Москву или Петербург, в края, по существу, и теперь чужие и неласковые к нему (забыть ли еще недавнюю московскую нужду и резкий отзыв Белинского о его первых стихах!), но ведь Тифлис, и канцелярия, и воронцовская вражда не слаще. Если бы он мог заглянуть в свое будущее, то увидел бы, что и в России долго еще придется ему вести жизнь трудную, горькую, борясь за кусок хлеба и ожидая своего сильно запаздывающегооя счастливого часа. Пережить немало горя и личных утрат и все же покорить современников и потомков своими стихами, их, по словам Некрасова, «внутренней прелестью, чистотой и теплотой». Но для достижения того, что к иным приходит уже в юности, ему понадобились годы и даже целые десятилетия.

А говоря о нем как о певце любви, вправе ли мы не упомянуть о том первом горячем и трудном уроке, который ждал его в Тифлисе у Софьи Гулгаз, и не сказать хоть несколько слов об этой «удивительной» армянке, к которой он обращал уже из России следующие прощальные строки:

Ты, с которой так много страдания
Терпеливо я прожил душой,
Без надежды на мир и свидание
Навсегда я простился с тобой.
Но боюсь, если путь мой протянется —
Из родимых полей в край чужой,—
Одинокое сердце оглянется
И сожмется знакомой тоской.
Вспомнит домик твой — дворик, увешанный
Виноградными лозами, — тень,
Где, своим лепетаньем утешенный,
Я вдавался в беспечную лень…
…Все, что было обманом, изменою,
Что лежало на мне, словно цепь,
Все исчезло из памяти с пеною
Горных рек, вытекающих , в степь.

Л-ра: Литературная Армения. – 1969. - № 12. – С. 93-96.

СОДЕРЖАНИЕ

СТРАНИЦА АВТОРА


Читати також