«Против течения»: О патриотизме А. К. Толстого

«Против течения»: О патриотизме А. К. Толстого

Е.Г. Эткинд

На честь вы поруху научитесь класть,
И вот, наглотавшись татарщины всласть.
Вы Русью ее назовете.
Алексей Толстой. «Змей Тугарин». 1867

Верх над конечным возьмет бесконечное.
«Против течения». 1867

Алексей Константинович Толстой был почти сверстником Фета: на три года старше. Оба они — поэты прозаической эпохи, когда писать «Стихами, а главное, мыслить поэтическими образами значило преодолевать огромное сопротивление и окружающих собратьев-писателей, и читательских пристрастий. То, что в двадцатые-тридцатые годы понималось сразу, теперь, начиная с сороковых, вызывало недоумение. Характерно отношение Льва Толстого к Шекспиру: монологи «Короля Лира» казались ему нагромождением нелепиц, бредом сумасшедшего старика — так прозаик воспринимает поэзию; он же видел в Бодлере, Верлене, Малларме мошенников, дурачивших доверчивых читателей. Над Фетом — издевались, ни на кого не сочинялось столько пародий; даже Достоевский, даже Салтыков-Щедрин посмеивались над тем, что им казалось нелепицами. Оно и понятно: Фет дерзко шел наперекор господствовавшим вкусам; его иррациональный лиризм нарушал все законы прозаической логики. Он был прав, когда писал Я. Полонскому и К. Р.: «Кто развернет мои стихи, увидит человека с помутившимися глазами, с безумными словами и пеной на устах, бегущего по камням и терновникам в изорванном одеянии». Так видел себя Фет глазами читателей-прозаиков своего времени.

У Алексея Толстого есть похожие строки, написанные за тридцать лет до того:

Когда в толпе ты встретишь человека, Который наг;
Чей лоб мрачней туманного Казбека, Неровен шаг;
Кого власы подъяты в беспорядке, Кто, вопия,
Всегда дрожит в нервическом припадке, — Знай — это я!

Стихотворение называется «К моему портрету» (1856); А. Толстой написал это не от себя, а от сочиненного им (совместно с друзьями) комического автора Козьмы Пруткова, который пародирует романтических поэтов, прикидывающихся безумцами. Фет мог заявить, после приведенных выше строк: «Всякий имеет право отвернуться от несчастного сумасшедшего, но ни один добросовестный не заподозрит манерничанья и притворства». Сам А. Толстой был бесконечно далек от всякого поэтического безумия, но Фета ценил очень высоко: «Останется навсегда», — восклицал он. И в другом письме, спустя несколько лет: «Что Вы последнее время так мало пишете?., так как Вы поэт лирический, то все, что Вас окружает, хотя бы и проза, и свинство, может Вам служить отрицательным вызовом для поэзии. Неужели бестиальный взгляд на Вас русских фельетонов может у Вас отбить охоту?..»

Наиболее полная и самая восторженная оценка Фета дана Толстым после чтения его сборника «Стихотворения» (1863): «...Я наконец познакомился с его книгой — там есть стихотворения, где пахнет душистым горошком, клевером, где запах переходит в цвет перламутра, а лунный свет или свет утренней зари переливаются в звук. Фет — единственный в своем роде, не имеющий равного себе ни в одной литературе, и он намного выше своего времени, не умеющего его оценить. Что за г(овно) это время!»

Этот отзыв — один из самых проницательных — удивителен для современника и не-единомышленника.

Фет, однако, не платил Толстому взаимностью: творчества его он не понимал и не любил. Рассуждая в письме к Софье Энгельгардт (14 октября 1862) о том, что в нынешней беспокойной обстановке не может быть настоящих поэтов, что «только в тишине безмятежности может звучать свободное искусство», а «теперь все всколыхано», Фет продолжает: «Но истый современный герой — все-таки Алексей Толстой. Если бы его вещи были только плохи — не стоило бы говорить об этом, но он, как сам заявляет, претендует на чистое искусство, а затем дает вещи буквально худшие, чем гулянье в Марьиной роще и вся лакейская литература. «Дон Жуан» хуже поэм Ростопчиной, т. е. последняя степень не скажу бездарности, не скажу ограниченности, невежества, но что хуже всего — дурного тону... Его миросозерцание достойно вольноотпущенного лакея-самоучки».

Прошли годы, шесть лет спустя Фет и Толстой встретились в Орле, потом Фет гостил у Толстого в Красном Роге и позднее, в книге своих воспоминаний, он написал: «...считаю себя счастливым, что встретился в жизни с таким нравственно здоровым, широко образованным, рыцарски благородным и женственно нежным человеком, каким был покойный граф Алексей Константинович».

Соотношение этих пассажей поучительно; ведь оба фетовские суждения несомненно искренни. И к ним обоим следует подходить с осторожностью и беспристрастием историка.

А. Толстому приходилось почти так же трудно, как Фету; он тоже нередко был жертвой «бестиальных» фельетонистов, но к окружающему миру был эстетически гораздо более приспособлен, нежели Фет, хотя свое поэтическое кредо и выразил в стихотворении, демонстративно озаглавленном: «Против течения» (1867). Оно содержит призыв, обращенный «прозаиками» и материалистами шестидесятых годов к поэтам:

Други, вы слышите ль крик оглушительный:
«Сдайтесь, певцы и художники! Кстати ли
Вымыслы ваши в наш век положительный?
Много ли вас остается, мечтатели?
Сдайтеся натиску нового времени!
Мир отрезвился, прошли увлечения —
Где ж устоять вам, отжившему племени, Против течения?»

На это обращение А. Толстой от имени «певцов и художников» — отвечает решительным утверждением: «Верх над конечным возьмет бесконечное...» Когда-то, говорится в том же стихотворении, книжники твердили, что Иисус распят и что «нету проку в осмеянном, // Всем ненавистном, безумном учении», а византийские иконоборцы хвалились, будто бы они «мир обновили ...силой мышления. // Что ж побежденному спорить художеству // Против течения?» Между тем, победили «художества» и «безумное учение», а не разумные обновители. Вера в то, что в искусстве бесконечное одолеет конечное, объединяет обоих поэтов «прозаической эпохи» — Фета и Алексея Толстого (Тютчев старше их обоих — он как поэт сформировался в пушкинское время).

Стихотворение «Против течения» — программное (недаром Толстой собирался открыть им второй сборник своих стихов). Алексею Толстому важно прежде всего отстоять силу искусства, независимость поэзии, для которой бесконечное выше конечного, человеческое выше социального, вечное выше исторического. В этом — зерно мировоззрения Толстого, основа его позднего романтизма; в этом и смысл антиисторической позиции этого, казалось бы, писателя-историка. Борьба против господствующей в его время прозы — центральная идея Толстого.

Литературное наследие А. Толстого невелико: вместе с детскими дневниками и письмами — четыре тома. Однако оно разнообразно: лирические и сатирические стихотворения, баллады, пять романтических поэм и повестей в стихах, пять стихотворных пьес, исторический роман, несколько повестей в прозе. Судьба этих произведений различна. Самое, пожалуй, известное из них, дожившее до наших дней, — роман из эпохи Ивана Грозного «Князь Серебряный». Он признан одним из лучших русских исторических романов — впрочем, в русской литературе XIX века этот жанр не получил большого развития, и после пушкинских опытов («Арап Петра Великого») книга А. Толстого выглядит облегченным повествованием для юношества; она и стала в наши дни излюбленным чтением для интеллигентных подростков. Лирические стихотворения, сильно уступающие стихам таких современников Толстого, как Тютчев и Фет, — они несут на себе печать поэтического безвременья и упадка вкуса, — удостоились большой популярности благодаря многочисленным композиторам, которые положили их на музыку, создав широко распространившиеся салонные романсы; среди этих композиторов — П. Чайковский (13 романсов), Н. Римский-Корсаков (13), А. Танеев, С. Рахманинов (8), А. Рубинштейн (12), Ц. Кюи (18), М. Мусоргский (5). «Алексей Толстой, — признавался П. Чайковский, — неисчерпаемый источник для текстов под музыку; это один из самых симпатичных мне поэтов».

Устойчивее и гораздо надежнее успех сатирических и юмористических стихотворений А. Толстого — таких, как «Вонзил кинжал убийца нечестивый...» (1860?), «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева» (1868), «Сон Попова» (1873), — они еще при жизни автора ходили в бесчисленных списках и превратились в интеллигентский фольклор. О «Сне Попова» Алексей Толстой признавался: «...я потерял счет всем спискам, которые с него сняты». Даже в наше время, более столетия спустя, эти стихотворения остались популярными — их обессмертили блестящее и легкое остроумие, сатирическая яркость, не померкшая ни от времени, ни от смены политических режимов, замечательная стихотворная техника. Сатира Алексея Толстого оказалась необычайно актуальной много десятилетий спустя, когда тысячам арестованных приходилось давать фантастические показания и придумывать списки сообщников. То, о чем Толстой написал с игривым озорством, оказалось совсем невесело.

Блеск толстовских сатир — следствие его удивительного комического таланта; однако он порожден и политической позицией Алексея Толстого. Толстой никогда не отрицал своей приверженности к монархизму. «Но, — писал он в одном из писем, — что общего у монархии с личностями, носящими корону?» К тому же Толстой с равным отвращением говорил о любой тирании: как о Робеспьере и Сен-Жюсте, так и об Иване Грозном. Он не раз заявлял, что в художественном произведении ему ненавистна любая тенденция — «Не моя вина (говорится в том же письме), если из того, что я писал ради любви к искусству, явствует, что деспотизм никуда не годится. Тем хуже для деспотизма! Это всегда будет явствовать из всякого художественного произведения, даже из симфонии Бетховена».

Несколько лет спустя, в 1874 году, посылая свою автобиографию итальянскому журналисту А. Губернатису, Толстой так резюмировал свое положение в литературе: «...могу сказать не без удовольствия, что представляю собою пугало для наших демократов-социалистов и в то же время являюсь любимцем народа, покровителями которого они себя считают. Любопытен, кроме всего прочего, тот факт, что в то время, как журналы клеймят меня именем ретрограда, власти считают меня революционером». Сам он считал, что наиболее полно выразил свои «социально-политические взгляды» в стихотворении «Поток-богатырь» (1871). В этой сатирической балладе рассказывается о витязе Киевской Руси, который уснул на 500 лет, а проснувшись в эпоху Ивана Грозного, увидел, как:

Едет царь на коне, в зипуне из парчи,
А кругом с топорами идут палачи —
Его милость сбираются тешить:
Там кого-то рубить или вешать.

Ему объясняют, что это «земной едет бог». Поток изумлен: «Нам Писанием велено строго // Признавать лишь небесного бога!» Он засыпает снова и пробуждается еще через 300 лет — в современном автору девятнадцатом веке. Поток попадает на суд и видит «патриота», который утверждает, что:

«Править Русью призван только черный народ! То по старой системе всяк равен, А по нашей лишь он полноправен!»

Поток поневоле заключает, что русский народ только и мечтает, что о властном хозяине:

«Ведь вчера еще, лежа на брюхе, они
Обожали московского хана,
А сегодня велят мужика обожать.
Мне сдается, такая потребность лежать
То пред тем, то пред этим на брюхе
На вчерашнем основана духе!»

Последняя строка существенна для понимания не только этой баллады, но и вообще позиции Алексея Толстого; «вчерашний дух» — это привычка к рабству, образовавшаяся на Руси в годы татаро-монгольского ига.

В «Потоке-богатыре» обнаруживаются два деспотизма: монархический (Иван Грозный) и демократический («мужик») — один стоит другого. Издатель «Вестника Европы» М. М. Стасюлевич заступился за нигилистов, обличаемых в балладе, — он полагал, что они представляют собою ничтожное явление; Толстой с ожесточением возражал: «Отрицание религии, семейства, государства, собственности, искусства, ...— это чума» и это, с точки зрения Толстого, ничуть не лучше, чем изображаемое в «Потоке» «раболепство перед царем в московский период». В конце того же письма Толстой недоумевает: «...почему я волен нападать на всякую ложь, на всякое злоупотребление, но нигилизма, коммунизма, материализма трогать не волен? А что я через это буду в высшей степени непопулярен, что меня будут звать ретроградом — да какое мне до этого дело?..» Алексей Толстой неоднократно говорил о том, что он — «между двух огней», что он обвиняем царскими министрами «в идеях революционных, а газетными холуями — в идеях ретроградных. Две крайности сходятся, чтобы предать меня осуждению. А я-то — сама невинность!..»

Взгляды А. Толстого на политику теснейше связаны с его исторической концепцией. Она сложилась в полемике со славянофилами, которая становилась все более резкой. Толстой сохранял неизменно дружественные, взаимно уважительные отношения с братьями Иваном и Константином Аксаковыми и с Хомяковым — однако это не мешало ему быть непримиримым во взглядах на прошлое и будущее страны.

В истории Руси Толстой различал два периода: киевский и московский. Киевский — домонгольский, когда русские люди были свободны не только внешне, но и внутренне; когда им были свойственны честь, достоинство, великодушие, смирение перед Богом и отвращение к холуйству. После трех столетий татаро-монгольского ига нация переродилась; возобладали рабские инстинкты — появился комплекс пороков, порожденных долгой несвободой: низкопоклонство перед власть имущими, корыстолюбие, жестокость, коварство, равнодушие, а то и презрение к ближнему. Толстой не уставал осуждать Москву царей — все, с нею связанное, вызывало у него ярость: «Не могу сказать Вам, до чего доходит моя симпатия к нашему нормальному периоду я моя ненависть к московскому». Ненависть: Толстой только так и называл чувство, испытываемое им к Руси обоих Иванов, третьего и четвертого. Драматургу Николаю Чаеву он обещает: «...приеду дней на десять в Москву, город, который столько же люблю, сколько ненавижу ее историческое значение...» Далее в том же письме — подробнее: «Мною овладевает злость и ярость, когда я сравниваю городскую и княжескую Россию с московской, новгородские и киевские нравы с московскими; и я не понимаю, как может Аксаков смотреть на испорченную, отатарившуюся Москву как на представителя Древней Руси? Даже Андрея Боголюбского я терпеть не могу, потому что он предшественник Иоанна III». Здесь выпад по адресу Ивана Аксакова — а ведь сначала славянофилы восторженно Алексея Толстого приветствовали; им показалось, что их полку прибыло: «Ваши стихи такие самородные, в них такое отсутствие всякого подражания и такая сила и правда, что если бы вы не подписали их, мы бы приняли их за старинные народные», - сказали А. Толстому, прочитав его стихотворения «Спесь» и «Колокол», Алексей Хомяков и Константин Аксаков в 1856 году. Толстому в свое время льстили их похвалы. Полтора десятилетия спустя он, не отрекаясь от личной к ним симпатии, напишет: «Мой добрый приятель и глубокоуважаемый друг, Аксаков, должно быть, не подозревает, что Русь, которую он хотел бы воскресить, не имеет ничего общего с настоящей Русью. Кучерская одежда, в которой щеголяли его брат, Константин Аксаков, и Хомяков, так же мало изображает настоящую русскую Русь, как и их допетровские теории; и Петр I, несмотря на его палку, был более русский, чем они, потому что он был ближе к дотатарскому периоду». Таково отношение А. Толстого к славянофильству и его основателям: они неспособны понять, что «московский период нас отатарил».

Наиболее радикально А. Толстой высказывает свою точку зрения на Россию и русскую историю в полемическом письме 1869 года Болеславу Маркевичу, посвященном проблеме других национальностей: здесь Толстой, не обинуясь, хотя с оттенком юмора, но без всяких шуток, заявляет: «Если бы перед моим рождением Господь Бог сказал мне: «Граф, выбирайте народ, среди которого вы хотите родиться!» — я бы ответил ему: «Ваше Величество, везде, где вам будет угодно, но только не в России!» У меня хватает смелости признаться в этом. Я не горжусь, что я русский, я покоряюсь этому положению. И когда я думаю о красоте нашего языка, когда я думаю о красоте нашей истории до проклятых монголов и до проклятой Москвы, еще более позорной, чем самые монголы, мне хочется броситьсй на землю и кататься в отчаянии от того, что мы сделали с талантами, данными нам Богом!»

Свою цель, как и вообще цель всей русской литературы, Алексей Толстой видел в искоренении монгольского духа — сочетания холопства и жестокости. О своем долге гражданина и художника он говорил не раз. Наилучший путь для достижения этой цели – сближение с Европой. «И откуда это взяли, что мы антиподы Европы? Над нами пробежало облако, облако монгольское, но это было всего лишь облако, и пусть черт умчит его как можно скорее... Мне кажется, я больше русский, чем всевозможные Аксаковы и Гильфердинги, когда прихожу к выводу, что русские — европейцы, а не монголы». В другом письме читаем столь же оптимистическое утверждение: «Московский период нас отатарил, но из этого не следует, что мы татары; это не что иное, как проходящая позорная болезнь Нашей истории». Значит, Россию надо растатарить — при помощи связи с Европой, к которой она принадлежит. Вот еще несколько строк из главного теоретического сочинения А. Толстого, из его «Проекта постановки на сцену трагедии „Царь Федор Иоаннович"» (1868): «Странная боязнь быть европейцами! Странное искание русской народности в сходстве с туранцами и русской оригинальности в клеймах татарского ига! Славянское племя принадлежит к семье индоевропейской. Татарщина у нас есть элемент наносный, случайный, привившийся к нам насильственно! Нечего им гордиться и им щеголять! И нечего становиться спиной к Европе, как предлагают некоторые псевдоруссы. Такая позиция доказывала бы только необразованность и отсутствие исторического смысла».

Один из центральных доводов А. Толстого в пользу поворота к Европе — выработанный историей и культурой Запада принцип индивидуальности. Укоренившийся на Руси общинный дух Толстой считал вредным для национального развития: «...я не презираю славян, напротив, Я сочувствую им, но лишь постольку, поскольку они стремятся к свободе или независимости... Но я становлюсь их отъявленным врагом, когда они воюют с европеизмом и свою проклятую общину противопоставляют принципу индивидуальности, единственному принципу, при котором может развиваться цивилизация вообще и искусство в частности... Я западник с головы до пят, и подлинное славянство — тоже западное, а не восточное. Нет у него никаких оснований быть восточным».

Всякое возвышение Востока над Западом вызывает у Толстого приступ идиосинкразии. Ему неприятно самоуспокоение и самолюбование, выражающееся в известной формуле, которую он иронически цитирует: «Я горжусь простором русской земли и широтою русской натуры, которая не может и не хочет ничем стесняться. Всякое ограничение противно русской природе ...Гуляй, душа! Раззудись, плечо!..» Но Толстой идет еще дальше, он не боится сказать: «От славянства Хомякова меня мутит, когда он ставит нас выше Запада по причине нашего православия».

Интересно, что всеми этими мыслями Толстой делится с Болеславом Маркевичем, другом Каткова, шовинистом, то есть сторонником прямо противоположных идей, с которым его, однако, связывала многолетняя дружба. Лишь один раз дело чуть не дошло до разрыва — когда А. Толстой, выступая в Одессе в Английском клубе (14 марта 1869), сделал важнейшее, принципиальное заявление. Он повторил, что каждый должен стараться «по мере сил искоренять остатки поразившего нас некогда монгольского духа, под какой бы личиной они у нас еще ни скрывались. На всех нас, — продолжал Толстой, — лежит обязанность по мере сил изглаживать следы этого чуждого элемента, привитого нам насильственно, и способствовать нашей родине вернуться в ее первобытное, европейское русло, в русло права и законности, из которого несчастные исторические события вытеснили ее на время». Толстой закончил свою речь здравицей «за благоденствие всей русской земли, за все Русское государство, во всем его объеме, от края до края, и за всех подданных государя императора, к какой бы национальности они ни принадлежали». Казалось бы, что в этой речи могло раздражать противников Толстого? Они, однако, взорвались. Тот же Б. Маркевич, прочитав ее в газете «Одесский вестник» от 18 марта, написал Толстому: «Заключительная фраза Вашей одесской речи является прискорбной ошибкой...» — он полагал, что все инородцы должны подчиниться русификации, что, например, следует запретить полякам говорить в публичных местах по-польски. Н. Ф. Щербина, по словам Маркевича, заявил: «Разных национальностей в могущественном государстве допустить нельзя!» И уже от себя Маркевич корил А. Толстого: «А Вы провозглашаете тосты за процветание ... национальностей! Остается предположить, что Вы желаете для своего отечества судьбы Австрии». Толстой реагировал гневно, утверждая, что «нельзя допустить разных государств, но не от вас зависит, допустить или не допустить националъностей. Армяне, подвластные России, будут армянами, татары татарами, немцы немцами, поляки поляками!..» Толстой ссылается на ошибочную политику англичан, подавлявших ирландскую национальность, — они, в конце концов, поняли необходимость автономии для Ирландии: «...Численность тут ничего не меняет. Напротив, чем она меньше, тем менее простительно для вас прибегать к насилию и попирать ногами законы общества». Все эти мысли Толстого актуальны — тем более, что он ссылается на пример эстонцев и латышей. Тогда же А. Толстой сочинил «Песню о Каткове, о Черкасском...», в которой изложил суть спора (она долго ходила в списках):

Друзья, ура единство!
Сплоти святую Русь!
Различий, как бесчинства,
Народных я боюсь...

Жаль, что у нас нет арапов, им бы князь Черкасский, сторонник русификации, мазал лица белой краской, а в то же время:

С усердьем, столь же смелым И с помощью воды Самарин тер бы мелом Их черные зады...

В своем поэтическом творчестве А. Толстой последовательно воплощал принципы европеизации, провозглашенные им в политике. Существенная часть его стихотворений — баллады, которые продолжают сюжетную и строфическую традицию Шиллера, подхваченную в России Жуковским и Пушкиным. Баллады распадаются, в основном, на две группы: первая, ранняя, посвящена московской Руси, эпохе Ивана Грозного; вторая, поздняя, — норманнской эпохе, Руси домонгольской.

«Московские баллады» выражают взгляд Толстого на зараженность послетатарской Руси «монгольским духом». В балладе о Шибанове рассказывается о бегстве князя Курбского от «царского гнева», от Ивана Грозного.

Иван Грозный — чудовище, но и князь Курбский не намного лучше: своего спасителя и верного помощника он послал на смерть. Василий Шибанов — преданный союзник, но ему свойственно характерное для татарщины раболепство: под пыткой он «славит свого господина», а перед смертью этот героический раб произносит немыслимые, казалось бы, слова:

«За грозного, Боже, царя я молюсь,

За нашу святую, великую Русь...»

Безусловный герой — князь Михайло Репнин, который во время царского пира бросает Грозному вызов:

Тут встал и поднял кубок Репнин, правдивый князь:

«Опричнина да сгинет!» — он рек, перекрестясь.

И он погибает, пронзенный царским жезлом. Репнину ведомо чувство чести, которое Толстой высоко ценил и о котором писал в своем «Проекте», имея в виду одного из своих любимых героев, полководца Ивана Петровича Шуйского: «...в московский период нашей истории, особенно в дарение Ивана Грозного, чувство это [чести], в смысле охранения собственного достоинства, значительно пострадало или уродливо исказилось [...] Но в смысле долга, признаваемого человеком над самим собой и обрекающего его, в случае нарушения, собственному презрению, чувство чести, слава Богу, у нас уцелело [...] Чему приписать поступок князя Репнина, умершего, чтобы не плясать перед царем? [...] Связь с Византией и татарское владычество не дали нам возвесть идею чести в систему, как то совершалось на Западе, но святость слова осталась для нас столь же обязательною, как она была для древних греков и римлян».

Вторая группа баллад, «норманнская», написана в конце 60-х годов; это «Песня о Гаральде и Ярославне», «Три побоища», «Песня о походе Владимира на Корсунь» (все три — 1869). А. Толстой с любовью, даже восхищением рассказывает о событиях и нравах того периода, который называл норманно-русским. Эта группа баллад носила, в сущности, полемический характер — все они были направлены против славянофилов, идеализировавших послетатарскую Русь. Редактору «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу А. Толстой писал, посылая ему для журнала вторую из этого цикла: «Цель моя была передать только колорит той эпохи, а, главное, заявить нашу общность в то время с остальной Европой, назло московским русопетам, избравшим самый подлый из наших периодов, период московский, представителем русского духа и русского элемента.

И вот, наглотавшись татарщины всласть,

Вы Русью ее назовете!

Вот что меня возмущает и против чего я ратую!»

Стихотворную цитату необходимо пояснить: она взята А. Толстым из его баллады «Змей Тугарин» (1867?)..Рассказывается о пире у князя Владимира; выступает неведомый певец, он предрекает Руси страшное будущее — наступит время, когда «честь, государи, заменит вам кнут, //А вече — каганская воля» (монгольское иго); потом придет другое время, когда «поднимется русский народ», но из его среды появится единодержавный властитель: .

И землю единый из вас соберет,
Но сам же над ней станет ханом.
(Собиратель земли — Иоанн III, а затем Грозный)
Но тот продолжает, осклабивши пасть:
«Обычай вы наш переймете,
На честь вы поруку научитесь класть,
И вот, наглотавшись татарщины всласть,
Вы Русью ее назовете!»

Вот что предсказывает Руси татарский змей Тугарин — «Обычай вы наш переймете». И продолжает:

«И с честной поссоритесь вы стариной,
И, предкам великим на сором,
Не слушая голоса крови родной,
Вы скажете: «Станем к варягам спиной,
Лицом повернемся к обдорам!»

К обдорам — то есть На Восток. Это и будет «отатариванием» Руси. Князь Владимир не верит зловещему пророчеству Змея, он поднимает кубок и провозглашает:

«Я пью за варягов, за дедов лихих,
Кем русская слава подъята,
Кем славен наш Киев, кем грек приутих,
За синее море, которое их,
Шумя, принесло от заката!»

Тосту князя Владимира не суждено сбыться: Русь надолго подпадет под власть татарщины. Толстой неизменно восхвалял скандинавов, принесших на Русь европейские нравы и сохранивших исконно русские порядки. Продолжая свое рассуждение, он писал Б. Маркевичу: «Скандинавы не устанавливали, а нашли уже установившееся вече. Заслуга их в том, что они его сохранили, в то время как гнусная Москва его уничтожила — вечный позор Москве! Не было нужды уничтожать свободу, чтобы победить татар, не стоило уничтожать деспотизм меньший, чтобы заменить его большим. Собирание русской земли. Собирать — это хорошо, но спрашивается — что собирать? Клочок земли — это лучше, чем куча дерьма».

Драматургическая трилогия, главное поэтическое сочинение Алексея Толстого, посвящена этому, столь ненавистному ему московскому периоду Руси. Среди действующих лиц есть несколько персонажей, освещенных любовью автора и вызывающих вашу симпатию. В их числе — уже названный выше Иван Шуйский, рыцарь чести, «человек гордый и сильный»; Ирина, сестра Годунова и супруга Федора, в которой автор отмечает «редкое сочетание ума, твердости и кроткой женственности»; царь Федор Иоаннович, которому свойственны «христианское смирение», «великодушие», которое «не имеет пределов», но и слабость — «он не постоянно держится своего призвания быть человеком, а пытается иногда избрать роль царя, которая не указана ему природой». Эти немногие герои А. Толстого отличаются от всех прочих тем, что они сохранили верность национальным и религиозным традициям; они как бы выведены автором за пределы социальных связей. Большинство же бояр и их прислужников — носители татарщины: бесчестные, озлобленные корыстолюбцы, лишенные убеждений, почитающие только силу и власть, запуганные сперва Иваном Грозным, потом царем Борисом, способные из страха на любое злодейство. Самой многострадальной фигурой оказывается главный герой всей трилогии, Борис Годунов, — тот самый, о котором в пушкинской трагедии один из противников говорит: «Вчерашний раб, татарин, зять Малюты, // Зять палача и сам в душе палач...» У Алексея Толстого Борис — политический деятель большого масштаба, стремящийся к высоким целям. Сам он говорит о своих намерениях:

...Иван Васильич Грозный Русь от орды татарской свободил

И государству сильному начало Поставил вновь.

Но в двести лет нас иго Татарское от прочих христиан отрезало. Разорванную цепь Я с Западом связать намерен снова...

...С державами Европы Земля должна по-прежнему стать рядом,

А в будущем их, с помощию Божьей, опередить.

Эти намерения вполне соответствуют идеалам А. Толстого. Сын Годунова Федор говорит датскому королевичу Христиану об отце, обобщая суть его государственной идеи:

Лишь об одной земле его забота:
Татарщину у нас он вывесть хочет,

В родное хочет нас вернуть русло. Подумаешь: и сами ведь породой Мы хвастаться не можем; от татар ведь Начало мы ведем.

Христиан.
Но двести лет Вы русские.
Татарской крови мало Осталось в вас.
Федор.
Ни капли не осталось!
И вряд ли бы нашелся на Руси,
Кто б ненавидел более татар,
Чем мы с отцом.

Во имя этой идеи Борис пошел на убийство ребенка, царевича Димитрия. В разговоре с сестрой, вдовствующей царицей Ириной, ставшей инокиней, он так его объясняет:

...перед собой
Одной Руси всегда величье видя,
Я шел вперед и не страшился все
Преграды опрокинуть. Пред одной
В сомнении остановился я...
Но мысль о царстве одержала верх
Над колебанием моим...

Как разрешить этот трагический конфликт? Толстой и не предлагает выхода: если бы таковой существовал, конфликт не был бы трагическим. В своем «Проекте...» Толстой говорит о Годунове с большой объективностью и в то же время с серьезным сочувствием: «...непреклонность Годунова является теперь в строгой форме государственной необходимости. Как ни жестоки его меры, зритель должен видеть, что они внушены ему не одним честолюбием, но и более благородной целью, благом всей земли, и если не простить ему приговора Димитрия, то понять, что Димитрий есть действительно препятствие н достижению этой цели». Толстой не раз говорил о сочувствии Годунову. С нравственной стороны устранение царевича Димитрия оправдать нельзя, но заговор Нагих против царя Федора «сообщает его преступлению характер государственной необходимости», — писал он в 1865 году, а почти четыре года спустя признавался: «Царь Борис не только посещает меня, но сидит со мной неотлучно и благосклонно повертывается на все стороны, чтобы я мог разглядеть его. Увидев его так близко, я его, признаться, полюбил». Удивительное признание! Не менее удивительны и неоднократные ссылки на «историческую необходимость» угличского события.

Борис Годунов был для Толстого выдающимся государственным деятелем — единственным, кто хотел и мог одолеть татарщину, покончить с позорной ролью Москвы, повернуть Россию лицом к Европе — иначе говоря, осуществить то, что столетие спустя сделал Петр Великий, который «был более русский, чем они (славянофилы), потому что он был ближе к дотатарскому периоду». Годунову не дали выполнить его историческую миссию: вся трилогия — история сперва его возвышения, которым он обязан своему уму и дарованиям, а затем — его падения, которое оказалось следствием политических интриг и разветвленного заговора бояр, стремившихся отбросить Россию назад и оторвать ее от Европы. Именно в этой историософской концепции — отличие замысла А. Толстого от трагедии Пушкина, в центре которой — неотвратимость возмездия за преступление, то есть проблема нравственная. Трилогия А. Толстого исследует причины гибели государственного деятеля, который, если бы его концепция одержала верх над современной ему татарщиной, вывел бы страну на европейский путь развития, где она стала бы рядом с великими державами и даже могла бы «в будущем, их, с помощию Божьей, // Опередить».

В последней драме А. Толстой хотел показать любимую им дотатарскую Русь XIII века: страну гордых и вольнолюбивых людей, способных на самоотверженный подвиг, движимых доблестью и честью. Здесь тоже есть трусы и корыстолюбцы, однако не они — двигатели сюжета. Наталья, возлюбленная новгородского воеводы Андрея Чермного, похищает у него ключ от подземного хода — во имя спасения брата, лазутчика из неприятельского стана, новгородцы обвиняют в предательстве воеводу, и тогда старый посадник Глеб берет вину на себя: он готов пожертвовать своей жизнью, а главное, честью, во имя спасения города — ведь отстоять Великий Новгород от осаждающих его суздальцев может только воевода Чермный. Драма осталась неоконченной, замысел Толстого повис в воздухе — он не справился с пьесой о древнем Новгороде, может быть, потому, что она, в отличие от трилогии, опиравшейся на историю, была чистым умозрением. Жене он писал из Дрездена: «Я приобрел провизию здоровья на целый год, найдя сюжет для драмы — человеческой. Человек, чтобы спасти город, берет на себя кажущуюся подлость. Но нужно вдвинуть это в рамку, и Новгород — была бы самая лучшая». Еще до того он просил Каролину Павлову помочь ему найти «сюжет человеческий, но не этнографический, чтобы дело происходило черт его знает где и черт знает когда». Очевидно, на такой абстрактной основе ничего создать нельзя: даже опытный драматург Алексей Толстой не совладал с такой задачей.

Как в лирической и балладной поэзии, А. Толстой остался западником и в драматургии. Он терпеть не мог Расина и не был поклонником Шекспира — к последнему относился скорее скептически: «Герои Расина позируют, а герои Шекспира кривляются», — говорил он еще в 1858 году. Все же его трагедии, написанные пятистопным ямбом, иногда перебиваемым прозаическими народными сценами, ориентированы именно на Шекспира и, отчасти, на Шиллера («Валленштейн»). Опровергая призывы славянофилов к национально-русской драматической форме, он твердил: «Отвергать [...] в русском драматическом искусстве европейскую технику — все равно, что отвергать в русской живописи европейскую перспективу». Толстой дал редкий образец авторского анализа собственного произведения, разобрав композицию своей трагедии «ЦарьФедор Иоаннович»: «Если представить себе всю трагедию в форме треугольника, то основанием его будет состязание двух партий, а вершиною весь душевный микрокосм Федора, с которым события борьбы связаны как линии, идущие от основания треугольника к его вершине или наоборот. Из этого естественно выходит, что одна сторона трагедии выдержана более в духе романской школы, а другая более в духе германской». Комментируя собственный анализ, Толстой указывал: «Особенность романской школы состоит в преимущественной отделке интриги, тогда как германская занимается анализов и развитием характеров». Общий же его вывод был: «Прошу прощения у поборников русских начал искусства, но, кроме этих двух направлений, я не знаю другого, равно как в противоположность часто упоминаемой европейской драмы, не знаю драмы ни азиятской, ни африканской».

Идеи Толстого о структуре драмы отличались определенностью и последовательностью. Он придавал большое значение архитектуре произведения: «...я преклоняюсь перед колоритом, я его ищу, я его уважаю, но колорит без линии не может быть допущен: линия — главное дело во всех искусствах».

Однако его архитектурная идея охватывала больше, нежели одну пьесу, — она распространялась на всю трилогию. Неоднократно он сравнивал построение своей трилогии с принципом сооружения греческого здания (например, Колизея); нижний ряд колонн — дорический ордер; средний — ионический, верхний — коринфский: «Из трех моих трагедий «Царь Борис» — самая пышная по орнаментовке, «Царь Иван» — самая сдержанная».

Таким образом, источниками, на которые ориентируется А. Толстой, поэт и драматург, оказываются: немецкие баллады (Шиллер, Уланд), немецкая и французская лирика (Гете, Гейне, Шенье), романская (Расин, Корнель) и германская (Шекспир, Шиллер) драма, античная (греческая) архитектура. Отвечая на упреки (И.С. Тургенева) во встречающихся иногда небрежностях рифм, Толстой выдвигает убедительную теорию, опирающуюся на противоположность двух школ итальянской живописи: «Приблизительность рифмы в известных пределах, совсем не пугающая меня, может, по-моему, сравниться с смелыми мазками венецианской школы, которая самой своей неточностью, или, вернее, небрежностью, добивается эффекта, какого никогда не достичь Карло Дольчи, а чтобы не называть имя этого гнусного мошенника, она достигает эффектов, на которые не должен надеяться и Рафаэль при всей чистоте своего рисунка. Я не устану повторять, что я защищаю не себя, а всю школу».

К названным источникам можно, следовательно, прибавить еще итальянскую живопись. Впрочем, итальянская строфика тоже сыграла немалую роль в творчестве А. Толстого: сатирическое стихотворение «Сон Попова» и автобиографическая поэма «Портрет» написаны октавами, поэма «Дракон» Дантовыми терцинами.

* * *
А. Толстой, один из самых русских писателей России, всю творческую жизнь посвятивший разрешению болезненных вопросов ее истории и ее современности, относился к своей родине в высшей степени критически. Суровую строгость взгляда он считал неотъемлемым свойством патриотизма. Он, столько раз писавший о своей любви к российскому пейзажу и русскому языку, считал себя вправе заявить: «...я ж принадлежу ни к какой стране и вместе с тем принадлежу всем странам зараз. Моя плоть — русская, славянская, но душа моя — только человеческая».

Л-ра: Звезда. – 1991. - № 4. – С. 180-188.

Биография

Произведения

Критика


Читати також