Пять и еще одно «даже». В. Бушин

Пять и еще одно «даже». В. Бушин

Повесть молодого литовского поэта Юстинаса Марцинкявичюса «Сосна, которая смеялась» тепло встречена читателем и критикой, ей присуждена первая премия журнала «Дружба народов», где она была опубликована.

Эта повесть — приметное явление прозы минувшего года. В ней убедительно рассказана история молодого художника Ромаса Стаугайтиса, долго и мучительно блуждавшего в дебрях скепсиса, безнадежности и абстракционизма, но в конце концов вышедшего на путь веры в добро, в человека, на путь реалистического искусства с его традициями гуманизма, демократичности и правдивости.

Написанная горячо, свежо, увлечённо, повесть, думается, сыграет свою роль в нашей сегодняшней борьбе против формализма, за искусство реалистическое, народное. В повести, с одной стороны, вскрыты истоки нынешних рецидивов формализма и цинического безверия, с другой — показаны пути преодоления того и другого. Главных истоков два: оторванность художника от жизни, от народа, от его труда и идеалов и — влияние антигуманистической, реакционной буржуазной идеологии. Что же касается возможности преодоления такого духовно-творческого тупика, то писатель видит ее в сближении художника с жизнью, в любви к людям, в возврате к гуманистическим, гражданственным традициям искусства.

Среди откликов на повесть Ю. Марцинкявичюса, на наш взгляд, особое место занимает рецензия Б. Бунина «Исповедь молодого современника» («Новый мир» № 12, 1962). Особое не потому, что она, как пишет Б. Руния, «представляет собой в большей мере спор с автором, нежели славословия по его адресу». Не была славословием, во многом спорила с автором повести, например, и большая статья А. Макарова в «Литературной газете». Все дело в том, против чего спорит Б. Рунин.

Прежде всего он спорит с самой авторской концепцией кризиса героя, причин этого кризиса: «Я думаю, что образ Ромаса Стаугайтиса был бы значительно достовернее, если бы в основе его нравственного кризиса лежала не только (!) отвлеченная (!) философская теория, но и реальная земная практика».

Во-первых, почему философская теория, проповедующая безнадежность и скепсис, безверие и эгоизм, человеконенавистничество и формализм в искусстве,— это «отвлеченная теория»? Нет, эта теория весьма конкретна, практична и в известных условиях, как раз показанных в повести, довольно действенна. Можно ли это недооценивать?

Во-вторых, к чему здесь упрек: «если бы... не только...» В повести и показано, что в основе кризиса героя лежит не только влияние реакционной идеологии, но и «реальная земная практика» —- оторванность от жизни, от народа. Но Б. Бунин не принимает это во внимание. Он считает, что суть вопроса в другом:

«Я отчетливо себе представляю, как должны были отталкивать одаренного юношу прежние нормы помпезного искусства, затверженные формулы казенного словоговорения, мертвящие догмы всяческих вульгаризаторов от живописи — словом, все то, что имело место в недавнем прошлом и, конечно, болезненно сказалось на умонастроениях некоторой части нашей молодежи...Но эту сторону жизни своего героя автор старательно обошел, как бы лишил его тем самым реальной биографии».

Короче говоря, главной причиной кризиса героя и даже его единственно возможной «реальной биографией» критик считает лишь пережитки культа личности, неприятие их, протест против них. Но поскольку культ личности — это не призрак, не химера, а весьма конкретная явь прошлого и поскольку протест против него вполне закономерен, то, по мнению критика, закономерен и кризис героя. «Честное слово,— развеивает наши последние сомнения на этот счет Б. Бунин,— его искреннее презрение к розовым занавесочкам, сквозь которые смотрят на мир, сидя в собственной «Волге», некоторые художники, объясняет нам природу нигилизма Ромаса куда убедительнее, чем одни лишь (опять! — В. Б.) философские влияния».

«Объясняет» в данном случае —значит «оправдывает», ибо презрение к «розовым занавесочкам» не только искреннее, но опять-таки и закономерное, справедливое чувство. Но ведь нигилизм героя обращен отнюдь не только на «занавесочки» (кто может быть против такого «нигилизма»?). По-настоящему его нигилизм воплощен в таких, например, любимых изречениях, как «оптимизм — это трусость», «сочувствие — пища слабых», «свободны только дети и дураки» и т. п. Нигилизм этот направлен и на отрицание реалистического искусства.

Оправдательное объяснение духовного и творческого кризиса Ромаса культом личности и его последствиями представляется мне неверным, надуманным. Легко было бы нашим недавно всплывшим доморощенным абстракционистам и всякого рода нигилистам, если бы кто-то внял подобным объяснениям! В случае с героем Марцинкявичюса такое объяснение чрезвычайно затруднено еще и тем, что в год смерти Сталина ему было всего шестнадцать лет, а годы его учебы в институте, то есть начало его формировании как художника, это уже годы после XX съезда, когда во всех сферах нашей жизни, в том числе и.в области художественного творчества, пережитки культа личности последовательно и энергично уничтожались.

Я думаю, что прав не критик, а писатель, вскрывающий действительно глубокие и серьезные причины рецидивов духовно-творческих кризисов, еще встречающихся порой в среде нашей художественной интеллигенции, - отрыв от народа и влияние буржуазной идеологии.

Нельзя не возразить и против того, как Б. Рунин понимает суть образа Ромаса в место таких людей, как он, в нашей жизни. Критик считает, что «органическая сущность» Ромаса выражена в том духовно-творческом тупике, в котором он сказался. Вспомним, что и рецензию свою Б. Рунин озаглавил «Исповедь молодого современника». Это звучит как «Исповедь сына века». Собственно, критик в другом месте так и пишет о Ромасе: «Весь он — дитя нынешнего века».

Все это никак невозможно принять. Скепсис, цинизм, увлечение формализмом — это вовсе не сущность Ромаса, а лишь тяжелая, затянувшаяся болезнь. Он не просто дитя, а больное дитя века. И сущность его, его сопричастность веку выразились не в болезни, а в преодолении ее.

Несогласие вызывают рассуждения Б. Рунина и о том, что, по его мнению, помогло Ромасу преодолеть кризис: он, во-первых, «искренне полюбил девушку», во-вторых, он «искренне любил искусство». Такое объяснение, на мой взгляд, неубедительно, легковесно. Неужто путь от неверия к вере, от скепсиса к оптимизму, от формализма к реалистическому творчеству лежит непременно через любовь к женщине? Конечно, «ее порывы благотворны», но в повести вопрос стоит шире, и у читателя не складывается впечатления, что если бы Ромас не встретил Юле, то так бы и остался скептиком и абстракционистом.

Б. Рунин пишет: «Да, Ромас пережил душевный «взрыв». Но тут возникает вопрос: мог ли он так легко отделаться от своей органической сущности? Мы уже сказали, что в кризисе героя нашла выражение не сущность его, а болезнь. Но и от болезни этой он «отделывается» вовсе не «легко», вовсе не только посредством любви к искусству и к девушке.

У Марцинкявичюса любовь Ромаса к Юле показана как одна из многих причин его возрождения. Существенно важно то, что в лице Юле Ромас столкнулся с человеком совершенно иных, противоположных ему взглядов на жизнь и на искусство как на служение во имя добра и правды.

Другие не менее важные причины возрождения Ромаса - это его столкновения и споры с художниками-реалистами Галюнасом и Навицкасом, чтение исполненных высокого гражданского пафоса дневников умершего отца, постижение ничтожности и бездарности своих эстетствующих друзей, разрыв с ними, наконец, поездка с Юле в деревню и хотя бы краткое сближение с рядовыми тружениками, с народом — словом, причин много и в то же время она одна: жизнь, ее постижение, проникновение в нее, ее многообразные благотворные толчки

Не этом, пожалуй, можно было бы и закончить спор об интересной повести Марцинкявичюса, но в рецензии Б. Рунина содержится еще несколько довольно странных формулировок, которых не хотелось бы пройти, даже если это только обмолвки.

Философская теория, в плену которой оказался герой повести, имеет много общего с воззрениями Освальда Шпенглера. В повести автор этой теории назван Освальдом Бадлером. Б. Рунин пишет: «Шпенглер в качестве властителя дум даже такого глухого к требованиям эпохи молодого человека, как Ромас,— очевидный анахронизм... Дело даже не в календарных сроках. Дело в том, что категории. которыми оперировал Шпенглер, и выводы, к которым он пришел, даже на Западе считаются теперь безнадежно устаревшими. Вряд ли он мог ввести в соблазн такую духовно взыскательную натуру... Но даже если Шпенглер — почему прилипла к Ромасу эта философия безнадежности?» (подчеркнуто мною.— В. В.).

Здесь многое вызывает удивление. Ромас назван одновременно и глухим к требованиям эпохи и духовно взыскательным человеком. Как это согласовать? Что такое требования эпохи? Если это, как мы хотим думать, прогрессивные, гуманистические, жизнеутверждающие требования, то почему глухота к ним делает особенно затруднительным, невозможным («даже»!) влияние пессимистической философии? Нам думается, дело обстоит как раз наоборот.

Странно читать и о том. что вот, мол, «даже» на Западе Шпенглер устарел, а молодой советский парень ему поддался. На Западе, где то и дело одного изощренного «идеолога отчаяния» сменяет другой, еще более изощренный, где живут погоней за новыми модными именами. Шпенглер действительно считается старомодным среди поднаторевших скептиков. многоопытных пессимистов и пресытившихся циников, но ведь Ромас-то не многоопытный, не поднаторевший, не пресытившийся, он — в этом все дело! — лишь «начинающий скептик», пессимист без длительного стажа, циник без глубокой предыстории. Для него всякое слово скепсиса и цинизма одинаково ново.

Конечно, на месте Шпенглера как духовного развратителя Ромаса могла оказаться какая-нибудь и другая, более современная фигура. Вместо книг «Закат Европы» или «Человек и техника», которых ныне не сыщешь ни в одном букинистическом магазине, в руках у Ромаса могли быть тома, еще пахнущие типографской краской. Такой более современной фигурой мог, например, оказаться английский буржуазный историк Карр, а таким томом — его недавно вышедшая книга «Что такое история?» или соотечественник Шпенглера западногерманский историк Шидер и его книга «Коренные проблемы современной истории Германии», где есть, скажем, такие абсолютно шпенглеровские мысли: «...Куда ни кинешь взгляд, мы везде видим, что смысл истории окутан туманом: все труднее становится дать ответ на вопрос, куда направлен бег истории».

Но думается, что фигура Шпенглера здесь не только возможна, но для общей концепции произведения еще и выигрышна.

Она возможна потому, что, во-первых, как я уже сказал, Ромас — «начинающий скептик», а во-вторых, ведь суть современной реакционной буржуазной философии уже давно остается неизменной, варьируются лишь детали. Эта суть — идеализм, неверие в прогресс, в человека. в добро. У Шпенглера это выражено по крайней мере более определенно и четко, чем у многих нынешних его собратьев.

Выигрышна фигура Шпенглера тем, что своей допотопностью она подчеркивает провинциализм духовного мира Ромаса, чужеродность этого мира в нашем обществе, в нашей среде; Ромас благодаря этому яснее предстает перед читателем в качестве архивного скептика-одиночки, циника-самоучки.

Что же касается вопроса Б. Рунина о том, почему прилипла к Ромасу философия Шпенглера, то ответом на него является вся повесть Марцинкявичюса, рассказавшая о том, как далеко оказался молодой художник в начале своего пути от народа, от его идеалов, от его созидательного бытия.

...Мы уже имели возможность познакомиться с четырьмя «даже» критика Б. Рунина. В заключение познакомимся еще с одним, последним, пятым, может быть, самым прелестным. Критик пишет о герое: «Множество идей обуревают его, множество замыслов возникает у него в сознании, но ни один из них, даже, казалось бы, овладевший его воображением абстрактный «триптих чисел», не способен выразить его заветных чаяний. Почему же?»

Действительно, почему «даже» абстракционизм бессилен? «Да потому,— пишет Ругани,— что никаких заветных чаяний у него и нет». Только потому! А вот если бы «чаяния» были, то уж тут-то абстракционизм показал бы, на что он способен!..

Ведь так у Вас получается, товарищ Рунин, если Вы даже этого не хотели.


Читати також