«Колыбель качается над бездной», или Тайна Владимира Набокова

«Колыбель качается над бездной», или Тайна Владимира Набокова

В. Приходько

Как славно, складно было бы такое начало: вот стихи и проза, чудесное чтение, сам в юности читал с упоением...

Увы... ни с упоением, ни без. Ни при какой погоде. Не читал. «...Не знала улыбки твоей, Джиоконда, и розы твоей не видала, Кармен».

Даже фамилию автора в юности слышать не довелось. Ни в каких индексах не было.

Моей вины здесь, лености, нерасторопности нет.

Бабочка Набокова — символ хрупкой красоты, обреченной на гибель, порхала далеко-далеко. По ту сторону перепаханной полосы.

Начну — нехотя — с другого: с зависти. Завидую тем, кто с неразвеянным пылом и всей свежестью вешнего воображения открывает сейчас Набокова. Завидую. До слез. До вздоха.

Но и я гожусь в его читатели. Это и мне он шепчет:
Я здесь с тобой. Укрыться ты не волен.
К тебе на грудь я прянул через мрак.
Вот холодок ты чувствуешь: сквозняк из прошлого... Прощай же. Я доволен.
(«Будущему читателю», 1930)

Однако и думать не думал Набоков, что его признание на родине грядет так стремительно, с такой, почти неприличной, поспешностью. Он на это дело смотрел скептически:

«Нет, никто никогда на просторе великом ни одной не помянет страницы моей: ныне дикий пребудет в неведенье диком, друг степей для тебя не забудет степей» («Слава», 1942).

А имя промелькнет разве что «в специальном труде, в примечанье к названью эмигрантского кладбища...».

Набоков, к счастью, ошибся.

Еще два слова о читателях. Есть люди, читающие очень быстро. Способностью быстрого чтения, открытой им в себе еще до школы, гордился, например, Варлам Шаламов: «В мое зрение попадают двадцать — тридцать строк сразу, и так я читаю все книги всю жизнь». Набокова так читать нельзя. Тут беглость не годится. Сплетя свое узорчатое барокко, Набоков деспотически требует (воистину Кех!) особо пристального внимания. С ним не стоит беседовать, скажем, в метро — забудешь свои «степи» и проедешь свою остановку (по себе знаю: проезжал). В какого-нибудь «Хвата» или «Картофельного Эльфа» ныряешь, как в глубину моря (или как поезд в тоннель?), и, ошеломленный, на одном дыхании дочитываешь до конца, чтобы затем сразу же, глотнув воздуха, опять погрузиться и пе-ре-чи-тать, потому что при максимальной сосредоточенности всё впитать за раз невозможно.

А романы?..

Набоков обладает магнетизмом невероятной силы и власти. Этот магнетизм есть выражение неповторимого литературного дара. Его проза лишена пустот.

Вот томительный верлибр Набокова без глаголов:
Синяя сырость оврага.
Воспоминание любви, переодетое лугом.
Перистые облака вроде небесных борзых.

Сразу раскрою свой... не обман — обманчик. Это фрагмент из рассказа «Облако, озеро, башня». Стремительно летит за окном вагона пейзаж, превращаясь в стихи. Нет ничего проще расположить их так, чтоб и гляделись стихами. Отрывок выбран наугад, читатели могут переписать любой другой. И не Набоков ли заметил, говоря о наиболее замечательных (английских, американских) романах, что в них «не так-то просто определить, где кончается проза и где начинается поэзия»?

Владимир Владимирович Набоков (10/22/ апреля 1899 — 2 июля 1977) родился в Санкт-Петербурге, на Большой Морской, 47, в семье, родословную которой вел от татарского князька Набока, не сохраненного, в отличие, скажем, от державинского мурзы Багрима, Бархатной книгой российского дворянства. Его дед — Д. Н. Набоков был министром юстиции в 1878—1885 годах; отец — В. Д. Набоков — видным юристом, одним из основателей партии «народной свободы» (конституционные демократы) и газеты «Речь», членом Первой государственной думы; мать — Е. И. Рукавишникова — происходила из семьи богатых сибирских золотопромышленников.

Детство Набоков провел в имении Выра, в 60 верстах от Петербурга, на берегу реки Оредеж, правого притока Луги. Оредеж, Выра, Батово, Рожествено (Рождествено)...— эти названия то и дело мелькают в его стихах и прозе. К реке, «воспетой Рылеевым» (у Рылеева: «...И украдкой из-за тучи месяц в Оредеж глядит»), катит на велосипеде Ганин из «Машеньки», и вечернее солнце лежит на шероховатых стволах «огненнорумяными полосками». Пейзажи русского Севера, «чародея» (Тютчев), сливаются у Набокова в «восхитительную фата-моргану».

В осенний день, блистая, как стекло, потрескивая крыльями, стрекозы над лугом вьются. В Оредеж глядится сосновый лес, и тот, что отражен, — яснее настоящего («Прелестная пора», 1926).

Здесь, между прочим, видна особенность набоковского творчества: отражение леса яснее настоящего леса. А отражение в душе, воспоминание, наваждение реальнее и ценней, чем сама реальность. О герое «Машеньки» говорится: «Тень его жила в пансионе госпожи Дорн, — он же сам был в России, переживая воспоминание свое, как действительность... Это было не просто воспоминание, а жизнь, гораздо действительнее, гораздо «интенсивнее», как пишут в газетах, чем жизнь его берлинской тени». Все это относится не только к тем, кто потерял родину. В одном из рассказов Набоков приводит читателя в обыкновенную пивную. Здесь («Не понимаю, что вы там увидели...») он внимательно наблюдает за ребенком полногрудой хозяйки, сидящим на диване в проходе, знает: «что бы ни случилось с ним в жизни, он навсегда запомнит картину, которую в детстве ежедневно видел из комнатки, где его кормили супом», это его «будущее воспоминание» («Путеводитель по Берлину»),

Вот на Лугу шоссе.
Дом с колоннами. Оредеж.
Отовсюду почти мне к себе до сих пор еще удалось бы пройти. ...Вот это Батово. Вот это Рожествено.
(«С серого севера», 1967)

Это подписи шестидесятивосьмилетнего поэта к снимкам, которые «пришли» с серого севера, путеводитель по детству. «Он был богом, воссоздающим погибший мир» («Машенька»).

Набоков получил великолепное домашнее образование. Прежде русского выучился английскому и французскому; по-английски говорил безупречно, по-французски — хорошо.

Каждой осенью Набоковы выезжали на морские и минеральные воды в Европу, и ему уже в шесть лет «довелось впервые по-настоящему испытать древесным дымом отдающий восторг возвращения на родину», чувство это он помнил всю жизнь — оно так и осталось прекрасной репетицией неосуществленного возвращения из эмиграции.

С ранних лет Набоков увлекался энтомологией: «Сыздетства утренний блеск в окне говорил мне одно, и только одно: есть солнце — будут и бабочки. Началось все это, когда мне шел седьмой год...» В конце концов он стал видным энтомологом-профессионалом. Радовался: дал названия впервые обнаруженным и описанным микроскопическим органам чешуекрылых.

Занимался теннисом, футболом, плаванием, велосипедными, лыжными прогулками, знавал грибное счастье, составлял шахматные задачи. У юного Набокова был мягкий, веселый, дружелюбный характер. Был глубоко привязан к отцу, нежно любил мать. Однажды, играя в футбол, ушиб товарища: страшно взволнованный, долго не мог простить себе, что невольно причинил боль, забегал проведывать, звонил по телефону...

Окончил Тенишевское училище в Петербурге, затем в 1923 году Кембриджский университет. С 1922 по 1937 жил в Германии; с 1937 по 1940 — во Франции; с 1940 — в США; последние годы провел в Швейцарии, здесь и умер. Похоронен в Кларан, пригороде Монтрё, городка на берегу Женевского озера. На его надгробии написано (увы, не по-русски): Владимир Набоков (1899—1977), писатель.

Начал печататься Набоков в 10-е годы как поэт. В эмиграции до 1940 года пользовался псевдонимом, претенциозность которого свидетельствует о неуверенности в себе: Сирин. Его главные, написанные по-русски, книги: «Машенька» (1926), «Король, дама, валет» (1928), «Возвращение Чорба», «Защита Лужина» (1930), «Подвиг» (1932), «Круг» (1936), «Дар» (1937—1938), «Приглашение на казнь», «Соглядатай» (1938)... В те же годы опубликовал немало стихов, стихотворные драмы «Дедушка», «Смерть», «Скитальцы», «Полюс», пьесы в прозе, немало переводов, в том числе для детей: «Аня в стране чудес» («Алиса...» Л. Кэрролла). В США писал по-английски: «Действительная жизнь Себастиана Найта», «Под знаком незаконнорожденных», «Лолита», «Прозрачные вещи», «Ада», «Взгляни на Арлекина!»... Переводил на английский русскую поэзию XIX века. Перевел и построчно прокомментировал «Евгения Онегина». Издал прочитанные в Уэльслейском колледже и Корнуэльском университете лекции по русской литературе. Дал десятки интервью (собраны в книге «Твердые мнения»). Его монументальное наследие только начинает публиковаться на родине. Самонадеянно сегодня раскладывать все по полочкам. Общая оценка его творчества впереди, его место в русской и мировой литературе будет определено впоследствии.

«Колыбель качается над бездной». Во фразе, что начинает «Другие берега» (по словам автора, «в полном смысле слова автобиография»), заключен, конечно же, трансцендентальный смысл. Она рождена хрупким и беспомощным «я», бесконечно любящим жизнь и столь же сильно ощущающим ее конечность. Она продиктована сознанием, в котором нет места Богу: «Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь — только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями». Мы однако вправе увидеть в «бездне» этого «безбожника с вольной душой» и другое: образ если не вполне черной, то в достаточной мере темной эпохи развязывания звериных инстинктов, таящихся в человеке. Эпохи, про которую Бунин, обращаясь к матери «великого Могола», не то Тимура, не то Мамая, выбормотал со стыдом:

Ты знала ли, Мать...
...Что я их достоин, когда,
Наскучив таиться за ложью,
Рву древнюю хартию божью,
Насилую, режу, и граблю, и жгу города?
Нет, Мать не знала...

Набоков принадлежал к поколению случайно не убитых людей.

XX век — хронология убийства.

Поэтам не понадобилось много времени, чтобы это понять.

Во время первой мировой войны Гумилев, служивший в конной разведке на русско-германском фронте, представил себе мрачную картину: «невысокий старый человек», стоя «пред раскаленным горном», отливает пулю, что вскорости, просвистав «над седою, вспененной Двиной» (здесь стоял гумилевский полк), отыщет его грудь. «Конечно, говорится о немецком рабочем», — указал в свое время рецензент; по зловещей иронии судьбы Гумилев пал от пули, отлитой у себя на родине. Ускользнувшему же от родимого безумия Набокову чудилось:

в Россию поплывет кровать; и вот ведут меня к оврагу, ведут к оврагу убивать («Расстрел», 1927).

«Поплывет кровать» — метафора не из лучших, но она развивает мотив качающейся колыбели (сравни в «Других берегах»: «постель тихо вращается»; в «Машеньке»: «постель будто отталкивается изголовьем от стены и вот тронется, поплывет... в глубокое июльское небо»).

Что гадать, как сложилась бы судьба Набокова, останься он дома. Превратился бы в узника ГУЛАГа? Но и покров изгнания, названного в берлинских стихах благополучным, оказался непрочен. Вот пуля настигла Набокова-отца — не германская и не большевистская: выстрелил эмигрант-монархист, один из темных, по словам Набокова, негодяев. А еще через несколько лет Набокову вместе с женой, в девичестве Слоним, и сыном пришлось бежать из Германии, чтоб не попасть под фашистскую пулю. Он писал сестре из Америки: «...Как ни хочется спрятаться в свою башенку из слоновой кости, есть вещи, которые язвят слишком глубоко, например немецкие мерзости, сжигание детей в печах — детей, столь же упоительно забавных и любимых, как наши дети. Я ухожу в себя, но там нахожу такую ненависть к немцу, ко всякому тиранству».

Вот эпизод из рассказа «Адмиралтейская игла»: «Как-то на Миллионной грузовик, набитый революционными весельчаками, неуклюже, но все же метко вильнув в нужную сторону, нарочно раздавил пробегавшую кошку... Тогда это меня поразило каким-то сокровенным смыслом, но с тех пор мне пришлось видеть, как в мирной испанской деревне автобус расплющил точно таким же манером точно такую же кошку, так что в сокровенных смыслах я разуверился...»

В общем, поневоле вспоминаешь: «Может быть, все друг друга убили, а не кто-то кого. Но об этом узнать можно только у лагерной пыли, больше не у кого» (Межиров).

Стоит ли удивляться, что эпоха-бездна выдвинула на авансцену такого нервного, бессонно-одинокого, надменного, слишком часто брюзжащего, слишком сосредоточенного на себе, на своей внутренней драме художника?

Стихотворение «Расстрел» кончается так:

Но сердце, как бы ты хотело,
Чтоб это вправду было так:
Россия, звезды, ночь расстрела и весь в черемухе овраг.

Вопреки самому автору, который стыдливо-запутанно объяснял: «Возглас в этой строфе — чисто риторический, стилистический прием, нарочито подсунутый сюрприз, вроде возведения пешки в более низкий ранг, чем ожидаемый ранг ферзя», — здесь прочитывается и жажда подвига, и желание, естественное для поэта, разделить общую участь. Мало ему «своей дробинки в крылышке». В Набокове, по словам Н. Берберовой, «все мое поколение было оправдано... он ответ на все сомнения изгнанных и гонимых».

Россия-детство, Россия-любовь, Россия-рай... В «Адмиралтейской игле» есть важное признание: «По смутному наитию мы заранее кое к чему готовились, — учась вспоминать и упражняясь в тоске по прошлому, дабы впоследствии... знать, как... не погибнуть под его бременем». О том, как мучительно тяжко было не погибнуть, говорит одно из лучших стихотворений Набокова:

Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю от слепых наплываний твоих.
(«К России», 1939)

Тут он, кажется, предвосхитил пастернаковское: «Гул затих. Я вышел на подмостки. (...) Чашу эту мимо пронеси» («Гамлет», 1946).

Пансион набоковской прозы плотно населен малосимпатичными персонажами. Угрюмые, докучливые. То фальшивые, то трусливые. То откровенно подлые. Они и выглядят соответственно. В авторском голосе слышится злость и разочарование: ущербна, пакостно-тягуча, мелочна человеческая натура. То этот внимательный соглядатай заметит на чьем-то лице мясистую бородавку у носа, «словно лишний раз завернулась толстая ноздря» («Круг»); то почует «теплый, вялый запашок не совсем здорового, пожилого мужчины» («Машенька»), и читателю едва не делается дурно, но это еще цветочки; то расскажет, точно уголовный хроникер, как мать, потеряв терпение, утопила двухлетнюю дочку в ванне и потом сама — ведь не пропадать же горячей воде («Василий Шишков»). Безрадостность, кретинизм, мерзость...

«Замечая все и всех, он готов был это приколоть как коллекции: не только шаблонное, пошлое и уродливое, но также и прекрасное, хотя намечалось уже (в конце 30-х годов.— В. П.), что нелепое давало ему большее наслаждение». С мнением мемуаристки (З. Шаховской) совпадает его собственное признание: «С годами у меня развился тончайший нюх на дурное...» Благодаря этому «нюху», он вызывал, наряду с восторгом, недовольство читателей. Его обвиняли в бездушности и бездуховности. В аморализме. В подмене добродетельного пафоса приемом. Та же мемуаристка вспоминает: «...Я сидела с Иваном Буниным... и мы говорили о молодой русской литературе. Бунин высказывался очень скептически: «Молодые не знают своего ремесла», — сказал он. — «А Набоков, Иван Алексеевич?» — спросила я его не без лукавства. Бунин помолчал: «Этот-то уже принадлежит к истории русской литературы. Чудовище, но какой писатель!»

«Не без восхищения, впрочем», а все-таки чудовище.

З. Шаховская пишет: «Никогда «я» его писательства не открывает «я» Сирина-человека. Холодный судья, не испытывающий любви к существам, им созданным, Набоков-Сирин отделяет их жизнь от своей». Резкая характеристика. Точная ли?

Ни с кем из литераторов не был так близок Набоков, как с Владиславом Ходасевичем. Считал его поэзию «таким же сложным чудом, как поэзия Тютчева или Блока». И Ходасевич стал одним из первых ценителей Набокова. Так вот, у позднего Ходасевича есть недописанное стихотворение:

Как больно мне от вашей малости,
От шаткости, от безмятежности.
Я проклинаю вас — от жалости,
Я ненавижу вас — от нежности.

Оно вспоминается, когда думаешь о писательском «я» Набокова. Впрочем, два этих больших художника и сходны, и различны: в «зеркале» Ходасевича отразилось лицо «реальное», далекое от своего прообраза («мальчик в Останкине летом»); в зеркале Набокова — рожденные воображением прообразы.

В переводе «Алисы-Ани» Набоков спародировал «Скажи-ка, дядя», «Вещего Олега», хрестоматийные стихи, которые нехотя учат наизусть школьники. В рассказе о кротком холостяке привел строку Тютчева «Мысль изреченная есть ложь» в таком виде: «Мы слизь. Реченная есть ложь», спровоцировав упрек комментатора-славянофила в глумлении. Есть люди, говорил Набоков, которым пародия не по душе. Для него в брызгах «серьезной» поэзии играет дух пародии. В это понятие вложено «то особое значение беспечной, изысканной, шутливой игры, которое позволяет говорить о пушкинском «Памятнике» как о пародии на державинский». «Друг степей для тебя не забудет...» — также пародийная перекличка с Пушкиным, как бы ухмылка судьбы. Словесная ворожба, шутка, часто мгновенно мрачнеющая, — стихия Набокова. Как метко его Шишков, таинственно пропавший в Париже поэт, пародирует графоманов! С базарной роскошью и нарочитой малограмотностью он рифмует: «жасмина» и «выражала ужас мина», «ноктюрна» и «брат двоюрный». Свой первый проблеск полноценного сознания Набоков связывает с днем рождения отца, когда тот, ради праздничной шутки, надел яркие полковые регалии. Автор замечает, что шутка имела рекапитулярный (см. словарь!) смысл: «Первые существа, почуявшие течение времени, несомненно были и первыми, умевшими улыбаться». Вышучивание вырастает у Набокова до мировоззренческих высот: он писатель, нашедший и рекомендующий другим средство покарать тирана (в сияющем кителе): «...Стараясь изобразить его страшным, я лишь сделал его смешным, — и казнил его именно этим — старым испытанным способом».

Да, способ испытанный. Когда-то ребячий смех в понравившейся Горькому детской сказке убил страшилище: мальчик заметил смешные закрученные волосики на грозном носу Бабы Яги, расхохотался и был спасен. Все это очень в духе и даже в стилистике Набокова. «Смех, собственно, и спас меня» («Истребление тиранов»). Неужели «вещи» так «прозрачны» и спрятанный в конце запутанного лабиринта ларчик, инкрустированный сложными узорами, открывается так просто? Где же пресловутый набоковский выверт?

Способ против тиранов Набоков не скрывает. Он скрыл другое. Фальтер, герой рассказа, «случайно» разгадал загадку жизни, открыл конечную истину. Но после того как, поддавшись изощренным увещеваниям, поведал ее любознательному собеседнику, а тот от удивления и помер, Фальтер наотрез отказывается откровенничать: если его тайна «не всегда бьет матерого сапьенса, то никакого юноши она, конечно, не пощадит». Так мы и не узнаем, в чем дело. Правда, Фальтер утверждает, что опять «нечаянно проговорился», — всего два-три слова, но в них промелькнул краешек истины, — да вы, по счастью, не обратили внимания». Верно, поиздевался?

Полуфантастическая история могла бы показаться изящной демонической шуткой Набокова, если бы... он не вернулся к ней в ключевом стихотворении «Слава».

Все сетования на грядущее забвение на родине, процитированные в начале нашего предисловия, взяты в стихотворении в кавычки. Произносит их некто восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях, — двойник? дьявол? Слова «воскового гостя» оказывают неожиданное действие на поэта. Мы догадываемся, какое: он смеется.

И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя, сонных мыслей и умыслов сводня, не затронула самого тайного. Я удивительно счастлив сегодня.

Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе.

Оттого так смешна мне пустая мечта о читателе, теле и славе.

...Признаюсь, хорошо зашифрована ночь, но под звезды я буквы подставил и в себе прочитал, чем себя превозмочь, а точнее сказать я не вправе.

«Этой тайне, — пишет Вера Набокова, — он был причастен много лет, почти не сознавая ее, и это она давала ему его невозмутимую жизнерадостность и ясность даже при самых тяжелых переживаниях и делала его совершенно неуязвимым для всяких самых глупых или злостных нападок».

Всего два-три слова. Краешек истины... Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та... А в памяти — всплывает из другого поэта: «...И прелести твоей секрет разгадке жизни равносилен».

Вчитаемся в Набокова, чтобы проникнуть в его тайну.

Далеко до лугов, где ребенком я плакал, упустив аполлона, и дальше еще до еловой аллеи с полосками мрака, меж которыми полдень сквозил горячо.

Но воздушным мостом мое слово изогнуто через мир, и чредой спицевидных теней без конца по нему прохожу я инкогнито в полыхающий сумрак отчизны моей.

Л-ра: Литература в школе. – 1991. – № 3. – С. 53-59.

Биография

Произведения

Критика


Читати також