Мы связаны одной судьбой

Мы связаны одной судьбой

Н. Лошкарева

Объясняя название своей новой повести, Анатолий Приставкин говорит о таких, как он и его герои, детдомовцах военных лет, об их незащищенной, никем не оберегаемой жизни: «Тучки мы... Влажный след... Были и нет». И в другом месте еще определеннее о давней незатухающей боли: «Можем и навсегда кануть в неизвестность, и тоже никто не спросит. Нет, значит, не было. Значит, не надо».

А почему все-таки никто не спросит за эти жизни? Почему так не защищены они, так не оберегаемы? Только ли война виновата? Вот говорим обычно: детство, искалеченное войной, — и словно разом все на одну войну списываем. А может быть, есть здесь доля и иной вины — нашей, людской? Вопрос не праздный. К нашей совести обращенный.

Приставкин имеет право на такой вопрос. Хлебнув сполна сиротского лиха, он не забыл тех, кто делился с ним последним, кто ставил их, подранков военных лет, на крыло. Со словами благодарности «этим большим и верным людям» он и вошел в литературу. «Человеческий коридор. Стена больших и верных людей. И яркий свет вдали... Я потом побродил немало, но всегда мне казалось, что я не перестаю шагать этим человеческим коридором» — так написал он в одном из своих ранних рассказов. Но то были лишь подступы к главной, предопределенной его судьбой теме. Тема эта — милосердие и жестокость.

Теперь она зазвучала с большой силой.

Собственно, о милосердии и жестокости, их природе, истоках литература размышляла всегда. Ныне интерес к этой теме еще более обострился. В сущности многие серьезные книги последних лет о том же: «Живи и помни» Распутина, «Карьер» Быкова, «Плаха» Айтматова. Приставкин входит в эту тему со своим, наболевшим. Он не корректирует память, отбирая из былого лишь удобное, он старается точно восстановить события, не обходя темного, неприглядного, не украшающего ни человека, ни общество. Того, о чем принято молчать. Не щадя себя, тревожит незажившее. Говоря словами В. Козько, это память, взорванная совестью.

Писатель рассказывает о судьбе пятисот детдомовцев Подмосковья, отправленных осенью 1944 года на Кавказ. «Где-то в областных инстанциях в светлую минуту возникла идея о разгрузке подмосковных детдомов... Одним махом выходило решить все вопросы: лишние рты спровадить, с преступностью расправиться, да и вроде благое дело для ребятишек сделать». Горький сарказм этих слов мы еще оценим. Особенно насчет благого дела для ребятишек.

Для народов Кавказа это был трагический год: на ингушей, балкарцев, чеченцев (в повести речь именно о них) обрушился «верховный гнев», и по злому произволу все они были изгнаны с родной земли, под конвоем отправлены в Сибирь. Только после XX съезда партии «кавказская акция» будет названа своим именем — беззаконие, произвол. Репрессированным народам будет разрешено вернуться на земли отцов, вновь будет восстановлена их автономия.

Но это будет в 1957 году, а пока шел 1944-й.

Один из участников операции по выселению вспоминает через много лет:

«— Помню, привезли нас под праздник в селение, вроде как на отдых. А председателю сельсовета сказали: мол, в шесть утра митинг, чтобы все мужчины около твово сельсовета собрались. Скажем и отпустим. Ну, собрались они на площади, а мы уже с темноты вокруг оцепили и сразу, не дав опомниться, в машины да под конвой! И по домам тогда уж. Десять минут на сборы, и в погрузку!..».

Встретим мы в повести и странный товарняк с зарешеченными окошечками, увидим детские руки, впившиеся в решетку, молящие глаза: «Пить! Пить!»… Красноречивые детали.

Несправедливость, жестокость неизбежно рождают в ответ еще большую жестокость, яростную жажду мщения у тех, кто сбежал, кому удалось уйти в горы, — «ох, и лютовали они» («Мой зымла! Он на мой зымла приходыт! Мой дом! Мой сад! А я стрылат за то... Я убыват» — таков мотив мщения).

В повести прослежен механизм разжигания вражды, взаимного ожесточения. Солдатам и переселенцам внушается примитивная мысль, что все чеченцы — предатели, враги, вообще головорезы, а значит, к ним не может быть никакой жалости. Жестокость по отношению к ним как бы санкционирована, оправданна.

И вот результат:

«Басмачи, сволочь! К стенке их! Как были сто лет разбойники, так и остались головорезами! ...Всех, всех к стенке!» — кричит раненый боец. Чеченцы видят врагов уже во всех, даже в мирных жителях и потому жгут дома, убивают, не щадят и детей. Переселенцы же, парализованные страхом, одобряют самые жестокие расправы над горцами. «Лучше мы их, чем они нас!» — рассуждает один из переселенцев, неплохой в общем-то человек.

На эту пропитанную враждой землю и привозят детдомовцев. По неумолимой логике дети должны будут разделить общую участь. «Многие потом... начали пропадать, гибнуть на той, навой земле», — свидетельствует А. Приставкин.

События повести трагичны, порой разум отказывается воспринимать их. Как бы предвидя такую реакцию, в самые напряженные моменты, разрывая художественную ткань, в повествование вступает сам автор. Не рассказчик, не писатель даже, а Приставкин — бывший детдомовец: я свидетельствую, так было.

Это присутствие в повести документальных свидетельств, как бы сосуществование двух реальностей, вымышленной и подлинной, иногда искусно переходящих одна в другую, придает произведению художественную убедительность. «Не раз при чтении сжимается от боли сердце, но вместе с тем не оставляет и какое-то светлое, очищающее чувство. Свет этот исходит от удивительно симпатичных героев повести — братьев-детдомовцев Сашки и Кольки Кузьмёнышей.

Бесприютные, не раз битые, вечно голодные, когда все мечты сосредоточиваются вокруг какой-нибудь мерзлой картофелины, они вопреки всему сохранили живую душу. Именно они напоминают нам о святых, незыблемых ценностях — любви, самоотверженности, верности. Через восприятие Кузьмёнышей представлены почти все события в повести. Это чистый, незамутненный взгляд. Он со всей очевидностью показывает, как далеко отклонилась жизнь от нравственной нормы.

Казалось бы, то, что произошло с чеченцами, не может не растревожить совесть: как же так? Как можно согнать с родной земли целый народ? Объявить виновными всех — и детей, и стариков, и женщин, чьи мужья и братья на фронте?

Но в повести — не странно ли? — никто из взрослых (за исключением Регины Петровны) таких вопросов не задает, не обсуждает эту акцию, ее правомерность, будто и нет в ней ничего из ряда вон выходящего. Вообще люди воспринимают ее как-то равнодушно. Обо всем, что происходит, предпочитают помалкивать.

Отчего так?

«Литературная газета» (№ 16 с. г.) писала: «Все происходящее в повести дано сквозь призму детского восприятия, детского сознания, отсюда и сюжетное строение, основанное на разгадывании тайны, на попытке проникнуть в то, что стоит за репликами и недомолвками взрослых». Думаю, однако, недомолвки объясняются не только детским восприятием, — для взрослых здесь тайного и непонятного не меньше. Приставкин передает саму атмосферу тех лет: боязнь лишнего слова, привычка не замечать того, что тебя не касается. Тетка Зина, рассказывая Кузьмёнышам о чеченцах, которые «безобразят в горах», говорит шепотом, испуганно оглядываясь по сторонам. А ведь услышать-то ее могут всего лишь товарищи по цеху. После допроса в милиции (слово-то какое — допрос, будто она преступница) с Регины Петровны берут слово никому об увиденном (нападении чеченцев на колонию) не рассказывать.

А вот, пожалуй, еще более красноречивая сцена. Колька озадачен встречей со странным эшелоном, из которого доносятся молящие голоса: «Пить! Пить!». Когда поезд тронулся, все вагоны «завопили, закричали, заплакали». Но, странное дело, оказывается, никто, кроме него, этого крика и плача не слышал (или делал вид, что не слышит?): «И машинист седенький с их паровоза мирно прохаживался, и люди на станции двигались спокойно по делам, а радио доносило бравурный марш духового оркестра...»

«Рукоплещи всем приговорам», — как горько скажет Твардовский. Хотя и такое внешнее смирение не проходит для души без следа. Ну, а в душе-то? Сострадают ли? Или тоже равнодушны? Что делалось в человеческой душе?

Словно отвечая на эти вопросы, Приставкин вводит в повествование ряд эпизодов, таких, как история Ильи Зверева и воспоминания Демьяна. На движение сюжета эти истории в общем-то не влияют, понимаешь, что их роль в повести иная.

Вот Илья Зверев. По каким только кривым дорожкам не водила его судьба, чаще не по своей, по чужой воле! А началось все с тех самых пор, когда оставили его сиротой: родителей раскулачили, увезли из деревни, «где-то на пути в далекую Сибирь и сложили свои косточки». Хлебнул парень лиха, ну и ожесточился, научился огрызаться, себя защищать, других не жалеть.

Или Демьян. Чего уж так ему горевать, что чеченцев из домов выселяют? Его и самого выселяли: «За лошадь, шашнадцать лет было. В кулаки записали. Ничего. Отдал... Зато живой». И никто не жалел его. И ему теперь в голову не придет сочувствовать дважды спасшей его от смерти женщине-врачу, что она или муж ее — репрессированные. Даже не шевельнулось в нем: что могли сделать эти люди, какие они враги? Ссыльные и ссыльные — дело обычное.

Такая беззащитность человека разжигала аппетит у иных уполномоченных лишний раз продемонстрировать злое бессердечие к людям. Вслушайтесь в бесхитростный рассказ тетки Зины: «Приехал полномочный, велел вещи собирать... А у меня сестра больна да девка-невеста, но дурная, голова не в порядке, над ней фашист снасильничал. Так мы увязали узлы... а сами ревем, а чево ревем... А полномочный и говорить: «Хватит, бабы, реветь, я вас в рай везу...»

А мы-то решили, что в рай — это на расстрел, значит, потому что все изменников искали, хто спал с фашистом, тот у нас и изменник. А моя-то дочь спала, хоть и силком... Ну, и в голос! Аж вагон криком изошел...»

Все это смещало сами представления о добре и зле, вносило в души смятение, растерянность. Люди претерпевались к злу, привыкали не замечать чужую боль, отучались сострадать, защищать слабого, Милосердие отходило куда-то в тень.

«Мы были связаны одной судьбой», — говорит Приставкин, имея в виду чеченских детей, увозимых под конвоем в Сибирь, и их сверстников — сирот из Подмосковья, отправленных на Кавказ.

Дело не только в том, какие кровавые драмы ждут их у кавказских вершин, дело в общей судьбе детей. Их страдания, — может быть, самый горький укор взрослому миру, неоспоримый показатель его нравственного неблагополучия: ведь оберегать, защищать детство — святой, незыблемый человеческий закон.

Как должны были исказиться представления о добре, милосердии, чтобы устроить этот обыск в колонии — поиски унесенных с завода и припрятанных на зиму банок с джемом теми же голодными ребятишками. Прямо-таки тщательно продуманная военная операция. Даже миноискатель прихватили. С таким бы рвением прийти на помощь детдомовцам, чтобы не вынуждать их красть!

И когда читаешь в рецензии на эту повесть: «нельзя без сочувствия следить за поистине героической борьбой за выживание, которую ведут близнецы, самоотверженно поддерживая друг друга. Не повернется язык назвать это воровством», — хочется сформулировать точнее: нельзя без возмущения жестокостью взрослых читать, как обрекали они ребятишек на воровство, на поистине героическую борьбу за выживание.

Ни в коем случае нельзя сказать, что детдомовцев окружали сплошь жестокие или равнодушные люди. Видим мы и других, но их усилий явно недостаточно, ничтожны их возможности, и не они в конечном счете определяют судьбу детей.

Пронзителен конец повести. Безутешно рыдает Колька, вжавшись в угол вагона, увозящего его в неизвестность. О чем плачет он? О горьком ли своем одиночестве? О самом ли страшном, что случилось с ним, — о смерти Сашки. Или о своей великой, ненужной этому миру любви? А может быть, обо всех нас — заблудших, неправедных, страдающих?

Соблазнительно думать, что все описанное в повести — уже в далеком прошлом, изжито и нам остается лишь извлечь урок.

Л-ра: Октябрь. – 1987. – № 6. – С. 204-206.

Биография

Произведения

Критика


Читати також