Натаниэль Готорн. ​Алая буква

Натаниэль Готорн. ​Алая буква

(Отрывок)

1

Дверь тюрьмы

Толпа бородатых мужчин, в тусклой одежде и серых широкополых остроконечных шляпах, вперемежку с женщинами, спрятавшими волосы под чепцы или стоящими с непокрытыми головами, собралась перед деревянным зданием с массивной дубовой дверью, усеянной железными гвоздями.

Основатели новой колонии, какую бы Утопию человеческих добродетелей и счастья ни планировали изначально, неминуемо распознавали среди самых ранних своих прагматичных потребностей необходимость отвести часть девственной земли под кладбище и еще одну часть – под постройку тюрьмы. Согласно этому правилу, вполне можно предположить, что праотцы Бостона построили первую тюрьму где-то в окрестностях Корнхилла, почти одновременно с тем, как разметили первое место погребения, на участке Айзека Джонсона и вокруг его могилы, которая впоследствии стала центром всех приходских захоронений на старом церковном кладбище Королевской часовни. Совершенно логично, что спустя пятнадцать-двадцать лет после основания города деревянная тюрьма уже выцвела от погоды, покрылась пятнами и приобрела другие признаки возраста, придававшие еще более мрачный вид ее коричневому хмурому фасаду. Из-за ржавчины на тяжеловесной оковке дубовая дверь выглядела более древней, чем любое другое творение Нового Света. Как и все, относящееся к преступлениям, это место, казалось, не имело поры юности. Перед отвратительным зданием, между ним и проезжей частью улицы, находилась лужайка, густо заросшая лопухом, лебедой, дурманом и прочими сорняками, которые, похоже, нашли нечто родственное с землей, так рано породившей черный цветок цивилизованного общества – тюрьму. Но по одну сторону от прохода, пустив корни почти что в самый порог, рос куст дикой розы, покрытый теперь, в июне, нежными цветами, которые словно предлагали свой аромат и хрупкую красоту узнику, когда он входил, и приговоренному преступнику, когда тот выходил навстречу своей судьбе, – как свидетельство того, что в глубине сердца Природа способна пожалеть и смилостивиться над ним.

Жизнь этого розового куста, по странному стечению обстоятельств, хранила сама история. Однако просто ли он уцелел посреди суровой старой дикости, пережив падение гигантских сосен и дубов, изначально осенявших его своей тенью, или, согласно вере и утверждениям почтенных жителей, вырос под ногами праведной Энн Хатчинсон, когда она вошла в тюремную дверь, не нам решать. Обнаружив его прямо на пороге нашей повести, которая вот-вот должна явиться к нам из этого зловещего портала, мы едва ли можем поступить иначе, нежели сорвать один из его цветов и предложить читателю. Он может послужить, как мы смеем надеяться, символом благоуханного цвета морали, который можно найти на жизненных путях или обнаружить в конце истории о человеческой слабости и печали.

2

Рыночная площадь

Лужайка перед тюрьмой на Тюремной улице в то летнее утро двухвековой давности была заполнена довольно большим количеством обитателей Бостона, и все их взгляды были буквально прикованы к окованной железом дубовой двери. Среди любого другого населения или в более поздние периоды истории Новой Англии мрачная суровость, от которой каменели черты бородатых физиономий этих добрых людей, предвещала бы приближение некоего отвратительного события. Ее можно было счесть не чем иным, как предвкушением казни какого-нибудь преступника, мятежника, которому законный трибунал подтвердил назначение публичного наказания. Но, учитывая раннюю суровость пуританского характера, подобную трактовку нельзя было считать несомненной. То вполне мог бы быть нерасторопный раб или непочтительное дитя, которого родители отдали гражданским властям для увещевания у столба для порки. То мог бы быть один из антиномийцев, квакер или приверженец иной неортодоксальной религии, которого собирались изгнать из города, или индеец, бездельник и бродяга, которого огненная вода белых людей заставила дебоширить на улицах, а теперь их же плети должны были вернуть в тень леса. Могла быть также и ведьма, вроде старой миссис Хиббинс, вдовы мирового судьи, отличавшейся мерзким характером и приговоренной к виселице. В любом случае та же суровость поведения была бы свойственна зрителям, как и положено людям, для которых религия и закон почти равнозначны и настолько тщательно перемешаны в сознании, что самые мягкие и самые жестокие акты публичного наказания были для них равно отвратительны и достойны почитания. Сочувствие, которое мог искать нарушитель закона в подобных зеваках у эшафота, было холодным и скудным. С другой стороны, наказание, которое в наши дни ограничилось бы насмешками и дурной славой, тогда облекалось таким же достоинством, как сама смертная казнь.

Стоило отметить, что в летнее утро, когда наше повествование начинает свой путь, женщины, присутствовавшие в толпе, казалось, были особенно заинтересованы в том, какое именно наказание будет вынесено нарушителю. Те времена не настолько располагали к изысканности, чтобы носительницы пышных юбок с фижмами из чувства пристойности удерживались от выхода в подобное общество и, при случае, от проталкивания своих не столь уж мощных тел в самую густую толпу, как можно ближе к эшафоту. Морально, равно как и физически, те жены и девы, порожденные старой Англией и продолжившиеся в милых наследницах, были сшиты из куда более плотной ткани, нежели те, кто появился спустя шесть или семь поколений; поскольку, следуя цепи наследования, каждая последующая мать передавала своему чаду чуть более слабый румянец, более тонкую и мимолетную красоту, не такую коренастую фигуру, а порой и характер меньшей силы и твердости. Женщины, стоявшие у тюремной двери, не отошли и на полвека от времени, когда мужеподобная Елизавета была вполне приемлемой представительницей их пола. Они были ее соотечественницами, вскормленные ростбифом и элем своей родной земли, и духовные их потребности едва ли были изысканней телесной пищи. Яркое утреннее солнце освещало широкие плечи и весьма объемные бюсты, сияло на круглых румяных щеках, созревших еще на далеком острове и не успевших побледнеть и осунуться в атмосфере Новой Англии. Помимо этого их отличала прямота и полнота речи, которой отличалось большинство упомянутых матрон, наверняка поразившая бы нас в наше время как содержанием, так и громкостью изложения.

– Хозяюшки, – говорила дама лет пятидесяти, отличавшаяся жесткостью черт. – Уж я вам скажу, что думаю. Куда полезней для общества было бы, если б нам, почтенным женам и добропорядочным прихожанкам, дали разобраться с такой паршивкой, как эта Эстер Принн. Что скажете, кумушки? Если б стояла та шлюшка перед нами пятерыми, что здесь сейчас собрались, отделалась бы она таким приговором, как наш почтенный магистрат ей подарил? Пресвятая Дева, вот уж нет.

– Люди говорят, – сказала другая, – что преподобный мастер Диммсдэйл, ее духовный пастырь, всем сердцем скорбит, что подобный скандал разразился в его общине.

– Судьи наши богобоязненные джентльмены, но слишком уж милосердны, что есть, то есть, – добавила третья цветущая матрона. – Им бы, по крайней мере, клеймо раскаленным железом поставить на лбу этой Эстер Принн. Уж от этого мадам Эстер задергалась бы, клянусь. Но она – дурная девка – наплюет, что ей к корсажу платья ни пришей. Уж увидите, она даже брошью может это прикрыть или еще каким поганым украшением и разгуливать по улицам с той же наглостью, что всегда!

– О, но ведь, – вмешалась чуть тише юная жена, державшая за руку ребенка, – даже прикрой она метку, ей не избавить сердце от причиняемой ею боли.

– Да что мы говорим о метках да клеймах, на платье они у нее окажутся или будут выжжены на лбу?! – закричала еще одна дама, самая некрасивая и самая безжалостная среди самопровозглашенных судей. – Эта женщина всех нас покрыла позором и заслуживает смерти, разве нет у нас закона про подобное? Наверняка есть, и в Писании, и в кодексе. Так пусть же судьи, от которых никакого проку, подумают, каково было б им, если бы их жены и дочери загуляли.

– Господи боже, – воскликнул мужчина в толпе, – разве в женщине нет добродетели, что рождается не под страхом виселиц? Худшего я не слышал! Тише, кумушки, вон уже отпирается дверь тюрьмы, сейчас появится сама миссис Принн.

Дверь тюрьмы распахнулась изнутри, и первым, как темная тень, в солнечные лучи вышел мрачный и зловещий городской судебный пристав, с мечом на боку и посохом, символом своей должности, в руке. Этот человек представлял собой всю зловещую строгость пуританского свода законов, в котором ему надлежало применять последнее и самое непосредственное наказание к преступнику. Левой рукой он опирался на посох, правой же удерживал за плечо молодую женщину, которую вел вперед, пока на самом пороге тюрьмы она не оттолкнула его движением, отмеченным врожденным достоинством и силой характера, и вышла наружу, словно по собственной доброй воле. На руках она несла младенца, месяцев трех от роду, который моргал и отворачивал личико от слишком яркого дневного света; ведь до сих пор его существование проходило лишь в серых сумерках темницы или других, таких же темных, помещениях тюрьмы.

Когда молодая женщина – мать этого младенца – оказалась на виду у толпы, ее первым импульсом, похоже, было как можно сильнее прижать к груди свое дитя; и это был не столько импульс материнской любви, сколько попытка скрыть определенный символ, что был пришит или пристегнут к ее платью. Но миг спустя, однако, мудро рассудив, что результат ее позора плохо подходит для сокрытия позорной метки, она подхватила дитя одной рукой и с пламенеющими щеками, но с надменной улыбкой и взглядом, отрицавшим всякое смущение, оглядела своих соседей и горожан. На груди ее платья, окруженная замысловатой вышивкой и фантазийными узорами златотканой нити, виднелась вырезанная из алой ткани буква «А». Она была так художественно вышита, столько мастерства и фантазии было в нее вложено, что метка обретала вид финального и крайне уместного украшения на корсете ее платья, блестящего, подобранного со вкусом эпохи, но далеко за гранью того, что позволяли в колонии законы об ограничении роскоши.

Молодая женщина была высокой, статной, элегантной, с идеальной фигурой. У нее были густые темные волосы, настолько блестящие, что солнце от них отражалось бликами; и лицо с правильными чертами и цветущей кожей, которое помимо красоты производило сильнейшее впечатление благодаря морщинке меж четко очерченных бровей и глубоким темным глазам. Она была женственна в представлении женской аристократичности той эпохи; ее отличали скорее достоинство и осознание своего положения, в отличие от хрупкой, эфемерной и неопределенной грации, которую ныне считают признаком таковой. Никогда еще Эстер Принн не была более леди, в древнем понимании этого слова, нежели при выходе из тюрьмы. Те, кто знал ее раньше и кто ожидал увидеть ее потускневшей и затененной зловещей тучей, были удивлены, даже поражены, рассмотрев, насколько засияла ее красота, создавая ореол из несчастья и бесчестья, которые окутали ее. Следовало бы признать, что вид ее отозвался бы в чувствительном зрителе сильной болью. Платье, сшитое ею для пребывания в тюрьме, было смоделировано согласно ее воображению и, похоже, отражало своей живописной причудливостью силу духа и отчаянное безрассудство настроения. Но точкой, что приковывала к себе все взгляды и буквально преображала носительницу – настолько, чтобы мужчины и женщины, ранее знакомые с Эстер Принн, теперь вели себя так, словно видят ее впервые, – была алая буква, так фантазийно вышитая и такая яркая на ее корсаже. Буква обладала эффектом заклятия, обрывающего обычные отношения с человечеством и заключающего носительницу в сферу одиночества.

– С иглой она управляться умеет, не поспоришь, – заметила одна из глазевших на нее женщин, – но была ли прежде этой бесстыдной шлюхи женщина, которая осмелилась так это показывать? Она же просто смеется в лицо нашего богом данного суда, она гордится тем, что они, достойные джентльмены, считали для нее наказанием.

– Хорошо было бы, – пробормотала самая ожесточенная из старых дам, – если бы мы сорвали это богатое платье с нежных плеч мадам Эстер, а что до алой буквы, которую она так занятно вышила, то я уступлю свой фланелевый платок от ревматизма, он ей больше подойдет!

– Ох, мир вам, соседки, мир! – прошептала их самая юная компаньонка. – Не нужно, чтобы она вас слышала! Ведь каждый вышитый стежок она ощущала уколом в собственное сердце.

Мрачный пристав сделал жест своим посохом.

– Дорогу, добрые люди, расступитесь, именем Короля! – воскликнул он. – Дайте пройти, и я обещаю вам, миссис Принн окажется там, где каждый мужчина, каждая женщина и ребенок смогут хорошо рассмотреть ее смелое платье с нынешнего момента до часа пополудни. Благословенна будь колония Массачусетс, где любой грех будет обличен при ярком свете дня! Идемте, мадам Эстер, покажете свою алую букву на рыночной площади!

Толпа зрителей образовала коридор для прохода. В сопровождении пристава и беспорядочной толпы хмурых мужчин и презрительно кривящихся женщин Эстер Принн была направлена к месту, определенному ей в наказание. Толпа любопытных непоседливых школьников, мало что понимающих в сути происходящего, кроме того что оно подарило им день каникул, бежала перед процессией, постоянно оглядываясь, чтобы рассмотреть ее лицо, дитя на ее руках и позорную букву на ее груди. В те дни путь от двери тюрьмы до рыночной площади был коротким. Однако с точки зрения узницы путешествие могло показаться долгим, ведь, несмотря на свое высокомерное поведение, она наверняка испытывала агонию при каждом шаге тех, кто пришел поглазеть на нее, словно само ее сердце было брошено на улицу, под ноги топочущей толпы. В нашей природе, однако, заключены резервы, одновременно чудесные и милосердные, и страдающий никогда не сознает силы переживаемой пытки, истинная боль приходит к нему после нее. Оттого Эстер Принн и смогла, с почти отстраненным спокойствием, пройти свое тяжкое испытание и подняться на некое подобие эшафота в западной части рыночной площади. Тот находился почти под карнизом самой старой церкви Бостона и казался ее продолжением.

На самом деле этот эшафот, являющийся частью карательной системы, сейчас, два или три поколения спустя, остался лишь в качестве исторической достопримечательности, но в тот век был мерой поддержки духа добрых горожан, не меньшей, чем гильотина в среде французских террористов. Вкратце, это был настил на сваях, а над ним возвышалась рама того инструмента воспитания, что был устроен для удерживания человеческой головы в жесткой хватке, посредством которой лицо было открыто взглядам собравшихся. В этом сочетании дерева и железа заключался сам идеал позора. Не может быть, мне кажется, худшего преступления против нашей общей природы – какими бы ни были преступления самого провинившегося, – поругания более вопиющего, чем запрет спрятать лицо от стыда, а в этом и заключалась суть назначенного наказания. В случае Эстер Принн, однако, и не так уж редко в иных случаях, наказание лишь велело ей простоять определенное время на помосте, но без удушающей хватки на шее и тисков для головы, являвшихся самой дьявольской характеристикой этого мерзкого изобретения. Отлично зная свою роль, она поднялась по пролету деревянных ступеней и оказалась видна всей площади, очутившись на высоте мужских плеч выше уровня улицы.

Окажись папист в этом сборище пуритан, и он мог бы увидеть в этой прекрасной женщине, словно сошедшей с картины – таковы были ее платье и выражение лица, – с младенцем, прижатым к груди, напоминание о Божественном Материнстве, в изображении которого соревновались многие прославленные художники. Да, зрелище могло напомнить ему, но лишь по контрасту, о святом изображении Непорочной Матери, Дитя которой должно было искупить грехи мира. Здесь же картина была запятнана самым глубоким прегрешением против самого священного качества человеческой жизни, и эффект был таков, словно мир потемнеет от красоты этой женщины, погрязнет в бездне от ребенка, которого она родила.

Сцена внушала благоговейный страх, который и должна внушать нам демонстрация вины и позора наших собратьев, прежде чем общество испортится настолько, чтобы улыбаться вместо содрогания. Свидетели позора Эстер Принн еще не преодолели врожденной простоты. Им хватило бы жестокости наблюдать и ее смерть, будь приговор иным, и не роптать о чрезмерной его суровости, но в них не было бессердечия иного общественного уклада, который нашел бы повод для шуток в демонстрации, подобной нынешней. Даже будь у них расположенность к высмеиванию сути дела, ее наверняка подавило и пересилило присутствие мужчины, почитаемого не меньше губернатора, и нескольких его советников, судьи, генерала, городских священников, которые сидели или стояли на балконе молитвенного дома, глядя вниз, на помост. Когда подобные персонажи решаются принять участие в спектакле, не рискуя своим величием, почтенностью ранга или должности, можно с полной уверенностью заключить, что законный приговор будет серьезен и эффективен. Соответственно, толпа была хмурой и строгой.

Несчастная виновница держала лицо изо всех отпущенных ей сил, под тяжелым грузом тысячи безжалостных глаз, прикованных к ней и сосредоточенных на ее корсаже. Этого почти невозможно было вынести. Будучи натурой импульсивной и страстной, она готовила себя к встрече с жалами и отравленными кинжалами публичного унижения, изливавшегося во всевозможных оскорблениях; но молчаливая суровость публики обладала качеством настолько ужасающим, что она предпочла бы стать целью их презрительных насмешек. Если бы смех загрохотал над обществом – пусть бы каждый мужчина, каждая женщина, каждый тонкоголосый ребенок внесли в него свою лепту, – Эстер Принн могла бы отплатить им горькой улыбкой отвращения. Но под свинцовым давлением, которое ей суждено было отныне выносить, она не единожды чувствовала, что готова закричать во всю силу своих легких и сброситься с помоста на землю, иначе сойдет с ума.

Однако все же были периоды, когда все происходящее, в центре которого находилась она сама, словно исчезало перед глазами или, по крайней мере, мерцало и плыло перед ними, словно собрание призрачных бесформенных видений. Ее рассудок, особенно ее память, с неестественной активностью все выдавали иные сцены помимо грубо срубленной улицы маленького городка, стоящего на краю диких земель запада: иные лица вместо угрюмо глядящих на нее из-под полей остроконечных шляп. Воспоминания, самые пустяковые и незначительные, отрывки из детства и школьных дней, спорта, ребяческих споров, мелких домашних дел, которыми она занималась в девичестве, – вперемешку с основными воспоминаниями о последующей жизни; каждый образ был столь же живым, как другие, все они были одинаково важны, и всё казалось игрой. Возможно, то было инстинктивное изобретение ее духа, пытающегося избавиться в процессе просмотра этих фантастических форм от жестокого гнета суровой реальности.

Как бы то ни было, помост эшафота послужил тем возвышением, с которого Эстер Принн смогла рассмотреть весь путь, пройденный ею со времен счастливого детства. Стоя на позорном возвышении, она снова видела родную деревню Старой Англии, видела родительский дом: просевшее строение из серого камня, отмеченное печатью бедности, но сохранившее почти что стертый герб над входом, дань древней принадлежности к аристократии. Она видела лицо отца, его суровые брови, почтенную седую бороду над старомодными брыжами времен Елизаветы, видела свою мать, заботливую и внимательную, любовь которой всегда хранила в памяти, а мягкие увещевания даже после ее смерти часто служили предостережением от ошибок на жизненном пути. Она видела свое собственное лицо, сияющее девической красотой и освещающее тусклое зеркало, в котором она себя разглядывала. А затем пришло другое воспоминание: о мужчине, уже хорошо тронутом течением лет, бледном, худом, с лицом ученого, с глазами тусклыми и слезящимися от света ламп, что служили для прочтения стольких массивных книг. Те же затуманенные глаза приобретали странную пронзительность, когда их владелец собирался прочесть человеческую душу. Эта фигура человека ученого и затворника, как не могла не напомнить женская наблюдательность Эстер Принн, была слегка искажена, левое плечо ее было выше правого. Затем в мысленной ее картинной галерее возникли запутанные узкие улочки, высокие серые дома, огромные соборы и общественные здания, древние, замысловатой архитектуры континентального города; там ждала ее новая жизнь, сотканная из истертых временем материалов, словно зеленый мох на крошащейся стене. И, наконец, взамен сменяющихся образов пришла картина рыночной площади поселения пуритан, где все горожане собрались и прожигали мрачными взглядами Эстер Принн – да, ее саму, – стоящую на позорном возвышении, с младенцем на руках и буквой «А» из алой ткани, причудливо вышитой золотой нитью на груди.

Могло ли это быть правдой? Она с такой силой прижала ребенка к груди, что тот закричал, и опустила взгляд к алой букве, даже коснулась ее пальцем, чтобы убедиться, что младенец и позор были реальны. Да, такова была ее реальность – все остальное для нее исчезло!

3

Узнавание

От мучительного осознания себя объектом сурового и всеобщего рассмотрения носительница алой буквы была освобождена через некоторое время, заметив на краю толпы фигуру, что с непреодолимой силой заняла все ее мысли. Индеец в своей национальной одежде стоял там, но краснокожие были не столь уж редкими гостями английских поселений, чтобы привлечь внимание Эстер Принн в подобное время, особенно настолько, чтобы вытеснить все иные мысли и идеи из ее головы. Но рядом с индейцем, вполне очевидно, будучи его спутником, стоял белый мужчина, одетый в странную смесь цивилизованного и дикарского костюмов.

Он был невысок, лицо его испещряли морщины, хотя старым его все же не назовешь. Черты его несли печать образованности, присущую человеку, который так возделывал свой интеллект, что этот труд не мог не отразиться физически, придав ему определенные приметы. К тому же, несмотря на кажущуюся небрежность его разномастного наряда, он явно пытался скрыть или уменьшить особенность сложения. Эстер Принн отчетливо видела, что одно плечо этого человека было выше другого. И вновь, в первый миг узнавания его тонкого лица и легкой деформации фигуры, она прижала ребенка к себе с такой судорожной силой, что несчастный младенец еще раз вскрикнул от боли. Но мать, похоже, этого не услышала.

С момента своего прибытия на рыночную площадь и до того, как она заметила его, незнакомец не отводил взгляда от Эстер Принн. Поначалу невнимательного, как пристало человеку, привыкшему смотреть в глубь себя, не считая внешние материи достаточно ценными и важными, если те не имеют отношения к происходящему внутри его разума. Однако довольно скоро взгляд его стал острым и пронзительным. Судорога ужаса змеей вползла на его лицо, исказила черты и застыла на мгновение, открыв чужим взглядам всю свою извилистую неприглядность. Его лицо потемнело от какого-то сильного чувства, которое, однако, он немедленно подавил усилием воли, и, за исключением упомянутого мгновения, выражение его лица снова могло показаться спокойным. Спустя еще миг судорога стала практически незаметна и погрузилась в глубины его натуры. Когда он заметил, что взгляд Эстер Принн прикован к нему, увидел, что она, похоже, его узнала, он медленно и спокойно поднял палец, покачал им в воздухе и прижал к губам.

Затем коснулся плеча горожанина, который стоял рядом, и обратился к нему с формальной учтивостью:

– Молю, добрый сэр, – сказал он, – скажите мне, кто эта женщина? И чем она заслужила публичный позор?

– Ты, друг, наверное, чужак в наших краях, – ответил горожанин, с любопытством разглядывая собеседника и его дикаря-компаньона. – Иначе наверняка бы слышал о миссис Эстер Принн и ее грехах. Она, уж поверь, оскандалила, хуже некуда, божью церковь мистера Диммсдэйла.

– Вы не ошиблись, – последовал ответ. – Я чужак, и мне пришлось много странствовать, пусть против моей воли. Несчастья преследовали меня в море и на суше и долго удерживали в неволе среди южных язычников, ныне же приведен сюда этим индейцем, дабы меня выкупили из плена. Так не расскажешь ли ты мне об этой Эстер Принн – я верно расслышал ее имя? – о преступлениях этой женщины, что привели ее на тот эшафот?

– Верно, друг, и, думаю, после всех твоих бед и жизни в глуши это прольет бальзам на твое сердце, – сказал горожанин. – Ты оказался в землях, где грехи выявляют и наказывают на виду правителей и горожан, вот как здесь, в нашей богоспасаемой Новой Англии. Та женщина, сэр, стоит вам знать, была женой одного образованного человека, урожденного англичанина, который переселился в Амстердам, где некоторое время назад решил пересечь океан и обосноваться с нами здесь, в Массачусетсе. С этой целью он и отправил жену прежде себя, оставшись заниматься какими-то важными делами. Подумать только, добрый сэр, уж два года, или чуть меньше, что эта женщина жила здесь, в Бостоне, она не получила ни единой весточки от этого ученого джентльмена, мистера Принна; а уж молодая жена, видите ли, оставленная жить по собственному скудному пониманию…

– Ах! Ну да! Улавливаю вашу мысль, – сказал незнакомец с горькой улыбкой. – Тому ученому джентльмену, как вы его назвали, стоило бы почитать в своих книгах и об этом. Не просветите ли, добрый сэр, кто стал отцом того ребенка, – ему, насколько я могу судить, месяца три или четыре, – которого миссис Принн держит на руках?

– По правде, друг, это до сих пор осталось загадкой, и нет средь нас пророка Даниила, который бы ее разгадал, – ответил горожанин. – Мадам Эстер совершенно отказывается говорить, и судьи без толку ломали над этим головы. Вполне возможно, что виновный стоит и глядит на это печальное представление, неизвестный нам, и забывает, что Господь его видит.

– Тому ученому, – заметил незнакомец, снова улыбаясь, – следовало бы лично приехать и заняться этой загадкой.

– Следовало бы, но только если он до сих пор жив, – откликнулся горожанин. – Ныне, добрый сэр, наш суд Массачусетса решил, что женщину эту, молодую и красивую, наверняка сильно искушали, подталкивая к падению, а муж ее, скорее всего, давно покоится на дне моря, а потому они решили не карать ее по всей строгости нашего праведного закона. Иначе приговором ей была бы смерть. Но в великой милости своей и мягкосердечии они приговорили мистрис Принн всего лишь простоять три часа у позорного столба, а затем, и впредь до конца ее дней, носить на груди метку ее позора.

– Мудрый приговор, – отметил незнакомец, мрачно поникнув головой. – Так она будет живой проповедью против греха до тех пор, пока позорную букву не выгравируют на ее могильном камне. И все же меня раздражает мысль о том, что партнер ее по греху как минимум не стоит рядом с ней на позорном помосте. Но он станет известен – он станет известен! – станет известен!

Вежливым поклоном простившись с разговорчивым горожанином, он прошептал пару слов сопровождавшему его индейцу, и оба отправились прочь от толпы.

Пока он уходил, Эстер Принн стояла на эшафоте, не сводя глаз с незнакомца – он настолько приковал к себе ее сосредоточенный взгляд, что все иное перестало существовать для нее, оставив только их двоих. Однако подобная встреча наедине, возможно, была бы куда страшнее, чем даже нынешняя, когда яркое полуденное солнце жгло ей лицо и освещало ее позор, с алой меткой бесчестия на груди, с рожденным во грехе ребенком на руках, со всей этой толпой, которая собралась сюда, как на празднество, глазеть на то, что должно было быть видимо лишь в мягком свете камина, в счастливой тени дома, под почтенной церковной вуалью. При всем этом ужасе она осознавала, что присутствие тысяч свидетелей обеспечивает ей защиту. Лучше было стоять так, со столь многими между ними, нежели столкнуться с ним лицом к лицу наедине. Она искала спасения в публичном унижении и с ужасом ждала момента, когда защита этого наказания будет отнята у нее. Погруженная в свои мысли, она почти не слышала голоса, раздававшегося за ее спиной, пока тот не повторил ее имя несколько раз, торжественно и громко, чтобы расслышали все собравшиеся.

– Услышь меня, Эстер Принн! – говорил голос.

Как уже отмечалось ранее, прямо над эшафотом, на котором стояла Эстер Принн, находился своего рода балкон, открытая галерея, крепящаяся к стене молельного дома. То было место, откуда со всеми положенными церемониями того времени и в присутствии собрания городского магистрата провозглашались постановления властей. Здесь, чтобы наблюдать описываемую сцену, сидел сам губернатор Беллингем, и четыре сержанта с алебардами окружали его кресло как почетная стража. Шляпа его была украшена черным пером, плечи покрывал плащ с вышитой каймой, а под ним была надета бархатная туника – губернатор был джентльменом преклонных лет, и морщины его отражали тяжкий жизненный опыт. Он не так уж плохо подходил на роль главы и представителя общества, которое было обязано своим происхождением и развитием, нынешним положением не импульсам юности, а упрямой и умеренной силе мужества, хмурой мудрости возраста; многое достигнутое стало таковым именно благодаря малому воображению и надеждам. Другие высокопоставленные господа, которыми окружен был глава общины, отличались благородством мин, присущих тому периоду, когда любая форма власти воспринималась как ниспосланное свыше благословение. Они, без сомнения, были хорошими людьми, справедливыми и мудрыми. Но среди всего рода людского сложно было бы отобрать то же количество мудрых и праведных персон, менее способных судить об ошибках женского сердца и распутывать хитросплетения добра и зла, чем те мудрые строгие судьи, к которым Эстер Принн повернула свое лицо. Она, похоже, осознавала, что любое доступное ей сочувствие может искать лишь в куда большем и более теплом сердце людского собрания; поскольку, подняв свой взгляд к балкону, несчастная женщина побледнела и задрожала.

Голос, привлекший ее внимание, принадлежал преподобному и прославленному Джону Уилсону, старейшему пастору Бостона, великому ученому, как большинство современников, в том, что касалось богословия, и в целом мудрому и доброму человеку. Последние его качества, впрочем, были развиты гораздо меньше, нежели рассудочные таланты, и служили, скорее, причиной его стыда, нежели гордости. Он стоял на балконе, седеющие волосы выбивались из-под круглой шапочки, а серые глаза, привыкшие к полумраку кабинета, щурились от прямых солнечных лучей, совсем как глаза младенца Эстер. Он был похож на потемневший портрет, гравюру, которую можно встретить в старых томах проповедей, и у него было не больше прав, чем у гравюр, выходить вперед, как он только что сделал, и вмешиваться в вопросы человеческой вины, страсти и страданий.

– Эстер Принн, – сказал пастор. – Я здесь спорил с моим молодым собратом, чье проповедование Слова Божия ты была удостоена слушать, – с этими словами мистер Уилсон положил руку на плечо бледного молодого человека, сидящего рядом. – Я пытался, свидетельствую, убедить этого благочестивого молодого человека, что он должен разобраться с тобой, здесь, пред ликом Небес, и перед этими мудрыми и правдивыми правителями, в присутствии всех горожан, обличив всю черноту и мерзость твоего греха. Он ближе знаком с твоим характером, чем я, и мог бы лучше судить о том, какие аргументы, мягкость или ужас смогут преодолеть твое упорство и стойкость настолько, чтобы ты прекратила скрывать имя того, кто соблазнил тебя и способствовал прискорбному падению. Но он возражает мне, со всей излишней мягкостью юности, хоть он и мудр не по годам, полагая, что будет преступлением против самой природы женщины заставлять ее раскрыть все тайны сердца при свете дня и в присутствии такого количества людей. Поистине, я тщился убедить его, что позор лежит в совершении греха, а не в обличении его. Что скажешь ты на это, повтори, брат Диммсдэйл? Ты или я, кто должен разобраться с душой этой несчастной грешницы?

Среди сановников и облеченных духовным саном, сидящих на балконе, раздался ропот, и губернатор Беллингем выразил его своим зычным властным голосом, впрочем, не забыв уважительно обратиться к молодому священнику:

– Добрый мистер Диммсдэйл, – сказал он, – ответственность за душу этой женщины во многом возложена на ваши плечи. А потому именно вам надлежит склонить ее к раскаянию и исповеди, что доказала бы искренность первого.

Прямота этой речи заставила всех собравшихся обратить взгляды на преподобного мистера Диммсдэйла – молодого пастора, выпускника одного из величайших университетов Англии, который привез всю образованность того века с собой в земли диких лесов. Его красноречие и религиозный пыл уже позволили ему заслужить высокую оценку среди служителей церкви. Он был человеком крайне примечательной внешности, с белым, высоким, покатым лбом, большими карими меланхоличными глазами, с губами, которые, когда он не сжимал их с силой, стремясь удержать дрожь, выражали одновременно нервную чувственность и суровый самоконтроль. Вопреки природной его одаренности и ученым достижениям, было в молодом священнике нечто, создающее впечатление – помимо почти испуганного взгляда, – что он ощущает себя заблудшим, сбившимся с пути человеческого существования, и может испытать облегчение, лишь оставшись наедине с самим собой. Следовательно, покуда долг ему позволял, он шагал по тенистым окольным тропам, храня себя в простоте, подобно детям, и потому при случае он выступал с такой свежестью, благоуханием и бодрящей чистотой мысли, которая, как говорили затем многие, воспринималась ими как трубный глас ангела.

Таков был молодой человек, которого преподобный мистер Уилсон и губернатор так открыто представили публике, убеждая его обратиться в присутствии всех собравшихся к тайне женской души, священной даже в своем падении. Мучительная природа его положения заставила кровь отхлынуть от его щек, а губы вновь задрожать.

– Поговорите с женщиной, брат мой, – сказал мистер Уилсон. – Это важно для ее души и, следовательно, как говорит уважаемый губернатор, для твоей, поскольку твоей душе поручили ее спасти. Заставь же ее признаться в правде!

Преподобный мистер Диммсдэйл опустил голову, словно читая про себя молитву, а затем вышел вперед.

– Эстер Принн, – сказал он, склоняясь над перилами и неотрывно глядя в ее глаза. – Ты слышала слова этого доброго господина, видишь груз возложенной на меня ответственности. Если ты жаждешь обрести душевный покой, чтобы наказание земное с большей верностью послужило твоему спасению, заклинаю тебя назвать имя твоего сообщника во грехе, дабы стал он сообщником во страдании! Не стоит молчать из ошибочной жалости и нежности к нему, поверь мне, Эстер, ему было бы лучше сойти с возвышения и встать рядом с тобой, на помосте стыда, нежели скрывать до конца своих дней виновность своего сердца. Что может дать ему умолчание? Лишь искушение, истинный соблазн добавить лицемерие к своему греху? Небеса ниспослали тебе открытый позор, чтобы ты могла решиться и одержать победу над злом, сокрытым внутри тебя, и с печалью, что извне. Знай же, в чем ты отказываешь ему – тому, кто, возможно, просто не смеет сам протянуть руку, – в горькой чаше, которую ныне подносят к твоим губам!

Голос молодого священника дрожал, но он был сладок и глубок. Чувство, столь очевидно выраженное, сильнее всяких слов заставило трепетать все сердца, вызывая во всех слушателях искреннее сочувствие. Даже несчастное дитя у груди Эстер подверглось его влиянию, поскольку ранее безучастный взгляд ребенка обратился к мистеру Диммсдэйлу. Ребенок заворковал, протягивая к нему маленькие ручки с радостью и почти мольбой. Настолько силен был призыв священника, что все, кто слышал его, не могли не поверить, что Эстер Принн назовет имя виновного, или же сам виновный, сколь бы высокое или низкое положение он ни занимал, выступит вперед, повинуясь непреодолимому внутреннему порыву подняться на эшафот.

Эстер покачала головой.

– Женщина, не испытывай границ Небесного милосердия! – воскликнул преподобный мистер Уилсон резче, чем раньше. – Малое дитя на миг обрело дар голоса и подтвердило просьбу, которую ты слышала. Назови же имя! Признанием и покаянием ты можешь снять алую букву с груди.

– Никогда, – ответила Эстер Принн, глядя, однако, не на мистера Уилсона, а в глубокие беспокойные глаза молодого священника. – Слишком глубоко она выжжена в моем сердце. Вам ее не снять. Его же долю мучений я предпочту испытать сама.

– Говори, женщина! – новый голос, холодный и суровый, донесся из толпы у эшафота. – Говори и подари отца своему ребенку!

– Я не скажу! – ответила Эстер, побледнев как смерть, но отвечая этому голосу, который она, несомненно, узнала. – А мое дитя будет искать Отца Небесного, поскольку оно никогда не узнает земного!

– Она не скажет! – пробормотал мистер Диммсдэйл, который, перегнувшись через перила балкона и прижав руку к сердцу, ожидал результата своей мольбы. Теперь же он отстранился и долго выдохнул. – Поразительная сила и щедрость женского сердца! Она не скажет!

Осознав непоколебимое упорство несчастного заблудшего разума, старый священник, который тщательно готовился к данному случаю, обратился к собранию с обличением греха во всем его разнообразии, но постоянно припоминая позорную букву. Так сильно он упирал на этот символ, больше часа раскатисто вещая над головами толпы, что это вызвало новые ужасы в их воображении, и алый цвет метки стал неразрывно связан с огнями геенны огненной. Эстер Принн в это время оставалась стоять у позорного столба, с затуманенным взором и выражением усталого безразличия. В то утро она вынесла больше, чем может вынести человек, и не в ее характере было искать спасения от страданий в беспамятстве, а потому ее дух может лишь укрыться под каменной коркой бесчувственности, в то время как присущие животной жизни признаки оставались при ней. В подобном состоянии голос священника гремел неустанно, но не проникал в ее уши. Ребенок в последний момент ее наказания отчаянно кричал и плакал, она же механически пыталась укачивать дитя, но едва ли сочувствовала его беде. С тем же окаменевшим лицом ее проводили обратно в тюрьму, где Эстер исчезла с людских глаз за окованной железом дверью. Те, кто смотрел на нее, шептались потом, что алая буква освещала тьму тюрьмы живыми огненными отблесками.

4

Допрос

После своего возвращения в тюрьму Эстер Принн пребывала в состоянии нервного возбуждения, которое требовало постоянного внимания, иначе она могла бы причинить вред себе или в припадке полубезумия совершить нечто ужасное с бедным младенцем. С приближением ночи, убедившись в невозможности преодолеть ее непослушание уговорами или угрозами наказания, мистер Брекетт, тюремщик, счел необходимым пригласить врача. Он описывал последнего как мужчину, искушенного во всех христианских способах медицинских наук, но также знакомого со всем, чему дикари могут научить в использовании лечебных растений и корней, растущих в лесах. По правде говоря, в профессиональной помощи нуждалась не столько сама Эстер, сколько куда в большей степени ее дитя, которое, получая жизненную силу из материнской груди, похоже, впитало и все смятение, страдание и отчаяние, захлестнувшие материнское тело. Сейчас дитя извивалось в сильных судорогах от боли, вызванной теми моральными муками, которые Эстер Принн испытывала весь день.

Следом за тюремщиком в мрачной комнате возник тот самый человек, одно присутствие которого в толпе вызвало столь глубокий интерес в носительнице алой буквы. Он был размещен в тюрьме не потому, что от него ожидали беспорядков, а потому, что это был самый удобный и доступный способ избавиться от него до тех пор, пока магистрат не договорится с индейскими вождями о его выкупе. Имя его было объявлено как Роджер Чиллингворс. Тюремщик, пригласив его в камеру, остался на мгновение, удивляясь сравнительной тишине, последовавшей за его появлением; Эстер Принн немедленно застыла как мертвая, и лишь дитя продолжало стонать.

– Прошу, друг мой, оставьте меня наедине с пациентом, – проговорил врач. – Поверьте, добрый тюремщик, вскоре в ваших владениях воцарится спокойствие, и я обещаю, что миссис Принн отныне будет более послушна властям, нежели вы могли наблюдать это раньше.

– Нэй, если ваша милость сможет добиться подобного, – ответил мистер Брекетт, – я признаю вас истинным мастером своего дела! Эта женщина поистине ведет себя как одержимая, и я едва сдерживаюсь, чтоб не изгнать Сатану из нее плетями.

Незнакомец вошел в комнату со спокойствием, отличавшим представителей профессии, к которой он себя причислял. Не изменилось его поведение и после ухода тюремщика, оставившего его лицом к лицу с женщиной, чье завороженное внимание к нему еще в толпе знаменовало тесную связь между ними двумя. В первую очередь он осмотрел ребенка, чей плач и судороги на тюремной постели вынуждали отложить все иные дела на потом, после ее успокоения. Он осторожно обследовал ребенка, затем расстегнул кожаный несессер, который вынул из-под плаща. Внутри оказались медицинские препараты, один из которых он размешал в чашке воды.

– Мое старое изучение алхимии, – отметил он, – и пребывание более года среди народа, прекрасно разбирающегося в целебных свойствах растений, сделали меня лекарем лучшим, чем те, кто способен похвастаться медицинскими степенями. Вот, женщина! Ребенок твой – в ней нет ничего моего, – и она не узнает ни моего голоса, ни меня как отца. А потому поить ее ты будешь собственной рукой.

Эстер оттолкнула предложенное лекарство, в то же время с очевидным страхом вглядываясь в лицо врача.

– Ты отомстишь за себя невинному ребенку? – прошептала она.

– Глупая женщина! – ответил он, с равной степенью холода и утешения в голосе. – С чего мне вредить этому несчастному младенцу, рожденному вне закона? Лекарство сильное и должно помочь. Будь это мой ребенок – да, мой собственный, равно как и твой! – я бы не мог придумать средства лучшего.

Она все еще медлила, будучи, очевидно, в не самом ясном сознании, и тогда он взял младенца на руки и сам напоил его. Вскоре лекарство доказало свою эффективность, подтвердив заявления мучителя. Стоны маленькой пациентки стихли; конвульсивные метания практически пропали, и через несколько минут, как часто бывает с маленькими детьми после облегчения боли, дитя погрузилось в крепкий бодрящий сон. Врач, у которого оказалось полное право так именоваться, переключил свое внимание на мать. Со спокойствием и внимательностью он сосчитал ее пульс, заглянул ей в глаза – взглядом, который заставил ее сердце сжаться и содрогнуться, настолько знакомым, но странно холодным он был, – и наконец, удовлетворившись своим осмотром, он приготовил другое лекарство.

– Мне неведомы Лета и Непенф, – заметил он, – но в глуши я выучил множество новых секретов, и вот один из них – рецепт, которому научил меня индеец в награду за то, что я сам преподал ему несколько уроков, старых, как сам Парацельс. Пей! Оно успокоит тебя чуть меньше, чем чистая совесть. Последнего я дать тебе не могу. Но оно успокоит бурные проявления страсти, как масло успокаивает волны бурного моря.

Он протянул чашку Эстер, которая приняла ее, пристально и серьезно вглядываясь в его лицо, в какой-то мере с выражением страха, но скорее с сомнением и вопросом об истинных его намерениях. Затем она обернулась на задремавшее дитя.

– Я думала о смерти, – сказала она. – Я желала ее, я бы даже молилась о ней, если бы мне подобным разрешалось молить о чем-либо. И все же, если в этой чашке смерть, я прошу тебя подумать снова, поскольку тебе придется наблюдать, как я выпью ее залпом. Смотри! Она сейчас у самых моих губ!

– Так пей же, – ответил он с тем же холодным самообладанием. – Неужто ты так мало знаешь меня, Эстер Принн? Разве мои замыслы могут быть так поверхностны? Даже составь я план мести, разве мог бы я придумать лучшую, чем позволить объекту моей мести жить – вместо того, чтобы дать ему лекарства против боли и страданий, – так, чтобы палящий стыд насквозь прожигал его грудь? – Говоря это, он прижал длинный палец к алой букве, которая действительно словно пылала на груди Эстер, подобная докрасна раскаленному железу. Он заметил ее невольное движение и улыбнулся. – А потому живи и неси с собой свой приговор, читай его в глазах мужчин и женщин и в глазах того, кого ты называла своим мужем, – даже в глазах своего ребенка! И, если собираешься жить, прими это лекарство.

Без дальнейших уговоров и промедления Эстер Принн осушила чашку и, повинуясь движению врача, села на кровать рядом со спящим ребенком. Он же подтащил единственный в комнате стул и уселся напротив. Она не могла сдержать дрожи, глядя на эти приготовления; она ощущала, что – сделав все, что человечность, принципы, или, что более вероятно, утонченная жестокость велели ему сделать для облегчения физических страданий, – в дальнейшем он собирается обращаться с ней как человек, которого она ранила глубоко и неисцелимо.

– Эстер, – сказал он, – Я не спрашиваю, где и как ты упала в эту яму или, точнее, как ты поднялась на эшафот к позорному столбу, у которого я тебя нашел. Причины мне очевидны. То была моя глупость и твоя слабость. Я – человек мысли, книжный червь величайших библиотек, уже растерявший силы, отдав лучшие годы на откуп голодной мечте о знании, что я мог сделать с юностью и красотой, присущих тебе? Урод от рождения, как я мог обманывать себя мыслью, что интеллект способен затмить физическое уродство в мечтах молодой женщины? Мужчины зовут меня мудрецом. Но, будь отшельники способны быть мудрыми себе во благо, я мог бы все это предугадать. Я мог бы предвидеть, что, когда выйду из безбрежного мрачного леса и войду в поселение христиан, первым, что увидят мои глаза, будешь ты, Эстер Принн, стоящая изваянием позора на виду у толпы. Нет, с того момента, когда мы вместе сошли по старым ступеням церкви, обвенчанная пара, я мог бы узреть сигнальный огонь алой буквы, манящий тебя к концу твоего пути!

– Ты знал, – сказала Эстер, поскольку, как бы подавлена ни была, ей было не вынести последнего молчаливого укола в метку ее стыда, – Ты знал и знаешь, что я была честна с тобой. Я не любила тебя, но не лгала тебе.

– Воистину, – ответил он. – То была моя глупость! И я об этом уже сказал. Но до той поры моей жизни я жил впустую. Мир был безрадостен! Сердце мое было достаточно велико, чтобы впустить многих гостей, но в нем царили одиночество и холод без домашнего очага. Я стремился его создать! И мечта казалась мне не такой уж дикой – при том, насколько я был стар, насколько я был мрачен, насколько искалечен, – о том, что простое блаженство, доступное повсеместно всему человечеству, может стать и моим. И потому, Эстер, я ввел тебя в мое сердце, в самую потаенную его часть, и пытался согреть тебя тем теплом, которое ты во мне разожгла!

– Я причинила тебе сильную боль, – пробормотала Эстер.

– Мы причинили боль друг другу, – ответил он. – Я ошибся первым, когда соединил твою цветущую юность фальшивой и неестественной связью с моим уродством. И оттого, как человек, который не зря размышлял и философствовал, я не ищу мести, не планирую причинять тебе зло. Чаши весов между нами уже в равновесии. Но, Эстер, есть человек, который причинил зло нам обоим! Кто он?

– Не спрашивай меня! – ответила Эстер Принн, твердо глядя ему в лицо. – Этого ты никогда не узнаешь.

– Никогда, говоришь ты? – подхватил он с мрачной улыбкой человека, привыкшего полагаться на собственный интеллект. – Никогда его не узнаю! Поверь мне, Эстер, слишком мало вещей в окружающем мире или, до определенной степени, в невидимой сфере мыслей – мало что сокроется от человека, посвятившего себя искренне и беззаветно решению этой задачи. Ты можешь скрыть любой секрет от любопытного общества. Ты можешь скрыть его от священников и магистрата, как уже сделала это сегодня, когда они пытались вырвать его имя из твоего сердца и отправить твоего любовника на эшафот. Но что касается меня, я приступаю к делу с чувствами совершенно не той природы, что у них. Я буду искать этого человека, как искал истины в книгах, как искал золото в алхимии. В нас есть родство душ, которое покажет мне его. Я увижу, как он дрожит. Я сам содрогнусь, внезапно и без причины. Рано или поздно я выявлю его.

Глаза морщинистого ученого сияли так ярко, что Эстер Принн непроизвольно прижала руку к сердцу, в ужасе представив, как он раскроет секрет прямо здесь и сейчас.

– Ты не откроешь его имени? И все же я узнаю его, – заключил он с такой уверенностью, словно сама судьба была на его стороне. – Он не носит позорной буквы на платье, как это должна делать ты, но я прочту ее в его сердце. Но не бойся за него! Не думай, что я стану вмешиваться в небесные способы наказания или, себе же во вред, отдам его в руки закона людского. И не думай, будто я стану что-то замышлять против его жизни, как и против славы, а он, насколько я могу судить, человек чистейшей репутации. Пусть живет! Пусть прячет себя во внешних почестях как может! Все равно он будет моим.

– Ты говоришь, словно о милосердии, – сказала Эстер, испуганная и потрясенная. – Но слова твои таят в себе ужас!

– Об одном лишь прошу я ту, что была мне женой, – продолжил ученый. – Ты сохранила тайну своего любовника. Сохрани также и мою! Никто в этих землях не знает меня. Ни слова, ни единой живой душе, о том, что ты когда-то звала меня мужем! Здесь, на диком краю земли, я поставлю свою палатку и, будучи странником, отрезанным от интереса людского в иных местах, здесь найду женщину, мужчину и ребенка, с которыми меня связывают тесные узы. Не важно, любви или ненависти, не важно, хороши эти узы или плохи! Ты, как и все твое, Эстер Принн, принадлежишь мне. Мой дом там, где ты, а твой – там, где он. Не смей меня предавать!

– Зачем же тебе желать подобного? – спросила Эстер, поежившись, сама не зная почему, от упомянутой тайной связи. – Почему не назваться открыто и заодно не избавиться от меня?

– Возможно, – ответил он, – потому что я не собираюсь терпеть бесчестья, которое сопровождает всех мужей бесчестных женщин. Возможно, по иным причинам. Достаточно, я уже решил, что жил и умру безвестным. Так пусть же останусь мужем, который для мира уже давно мертв и от которого никогда не придет ни весточки. Не узнавай меня ни словом, ни жестом, ни взглядом! И превыше всего – не выдавай моего секрета тому, с кем ты спуталась. А если предашь меня, берегись! Его слава, его должность, самая жизнь его будет в моих руках. Берегись!

– Я сохраню твой секрет, как сохранила его, – сказала Эстер.

– Поклянись! – потребовал он.

И она поклялась.

– А теперь, миссис Принн, – сказал старый Роджер Чиллингворс, как отныне он будет именоваться, – я оставлю тебя одну: наедине с младенцем и алой буквой! Каково это, Эстер? Приговор велел тебе не снимать этой метки даже во сне? Разве ты не боишься кошмаров или плохих снов?

– Почему ты так мне улыбаешься? – спросила она, с беспокойством следя за выражением его глаз. – Ты уподобился Черному Человеку, что обитает в лесу и охотится на нас? Или ты связал меня узами, которые наверняка разрушат мою душу?

– Не твою душу, – ответил он, еще раз улыбнувшись. – Нет, не твою!

Биография

Произведения

Критика


Читати також