Джеймс Джонс. ​Только позови

Джеймс Джонс. ​Только позови

(Отрывок)

Книга первая. Транспорт

Глава первая

Слух об этих четверых прошел за месяц до их прибытия. Мы были разбросаны по госпиталям в разных частях страны, и даже удивительно, до чего быстро до нас доходили вести о том, что творилось с ротой. Узнав новость, мы письмами и открытками передавали ее дальше. У нас была собственная система связи, охватывающая всю страну.

На этот раз их было всего четверо. Но зато каких! Уинч, Стрейндж, Прелл и Лэндерс. Наверное, самые замечательные ребята в роте.

Когда пришло известие, мы еще не знали, что всех четверых направляют в одно и то же место. К нам, в Люксор.

Обычно в люксорском госпитале мы узнавали новости первыми. Это потому, что здесь собралась самая большая группа наших. Одно время насчитывалось целых двенадцать человек. Здесь находился нервный узел нашей системы. Мы добровольно взяли на себя эту обузу и добросовестно строчили письма и открытки другим.

Рота была еще там, в джунглях, на Тихом океане, главнее весточки о ней ничего не было. Рота была главнее и реальнее, чем все, что происходило вокруг, главнее, чем то, что происходило с нами самими.

Март Уинч был у нас первым сержантом, старшиной в роте. Джон Стрейндж — начальником кухни-столовой, Марион Лэндерс — ротным писарем. Бобби Прелла два раза разжаловали из сержантов, сейчас он ходил в капралах, но все равно он был самым упрямым и отчаянным в роте. Не просто твердый орешек — запал.

Поразительно, как мы, вернувшиеся с фронта, старались держаться друг друга. Мы были как стайка осиротевших детей, нас раскидала по разным лечебницам какая-то заразная болезнь. И это ощущение заразы не проходило. Вообще-то люди относились к нам хорошо, заботились и все такое, но, притронувшись к нам, бежали мыть руки. Мы были нечистые, что ли, подпорченные. Мы не сердились на них. Мы сами это чувствовали. Мы понимали, почему штатские не хотят смотреть на наши увечья.

В госпитале мы знали, что нам не место среди чистеньких и ухоженных. Наше место там, где болезни и бедствия, там, где мы падали от усталости, умирали от ран, пропадали без вести, исчезали без следа вместе с другими, — там, с нашей единственной семьей, какую мы знали. Вот что значит быть раненым. Мы были как никому не нужные евнухи, у нас отняли некие части, и теперь, попав в цветущие сады, мы лакомились сладостями из брезгливых дамских пальчиков и ожидали вестей от сенешалей с поля битвы.

Но у нас была своя гордость. Мы прибыли из районов бедствия, куда не попадали другие. И мы не давали другим забыть об этом. Мы прибыли из пораженной зоны, где подверглись действию заразы, и принесли ее в себе в знак доказательства. Мы несли ее с гордостью.

Нас пожирало пламя сумасшедшей верности друг другу и таким же, как мы. Мы были готовы затеять драку с любым чужаком и затевали драки не раз и не два, когда были в городе и пьяные. Мы не носили ничего, кроме значков боевой пехоты. Мы презирали планки и награды. Они были пропагандой для порядочных и смирных.

Рота всегда была нашей семьей и нашим единственным домом. Для нас просто не существовало родителей, жен, невест. Их загораживала фанатичная преданность друг другу. Озлобленные, ослабевшие, изувеченные, вроде бы и не мужчины уже, мы видели обе стороны медали, всякой медали, и поэтому сволочились и отчаянно цеплялись друг за друга, где бы мы ни были — в госпитале или где еще, и ждали, ждали обрывочных сведений о других и добросовестно писали и отсылали наши послания остальным нашим братьям.

Первая весточка о приезде этих четверых пришла в наш кошмарный ополовиненный мир на потертой, заляпанной открытке от какого-то счастливого несчастливца, — который все еще был там.

В открытке говорилось, что всех четверых почти одновременно переправляют в один и тот же эвакогоспиталь. Вот и все. Потом мы узнали, что они отправлены домой на санитарном транспорте. Эта короткая записка пришла из базового госпиталя от одного несчастливца — или счастливца: его ранило, но он не попал на это судно. И лишь потом мы получили более подробное письмо от ротного техника-сержанта.

Уинча отправили в тыл по поводу какого-то заболевания с непоставленным диагнозом, никто не мог определить, что с ним. От самого Уинча тоже ничего не добились. Он прокусил один термометр, сломал другой, потом выгнал фельдшера из лагеря, а сам пошел в палатку дневального, где его и нашли без сознания — он привалился к самодельному столу, уткнувшись лбом в книгу суточных ведомостей.

У Джона Стрейнджа застрял в кисти малюсенький минный осколок. Рана заживала медленно, рука действовала все хуже и хуже. Ему предстояла тонкая операция на кости и связках по удалению осколка.

Писарю Лэндерсу осколком крупнокалиберной мины перебило голеностопный сустав, требовалась операция. Бобби Прелл попал под прицельный огонь, очередь из пулемета прошила ему оба бедра, в результате — несколько открытых переломов и тяжелое повреждение тканей.

Таковы были новости о личном составе, которые мы так жаждали узнать. Может, вы подумаете, что мы испытали при этом тайное удовлетворение? Были рады, что к нам, в нашем получеловечьем состоянии, присоединятся другие? Ни в коем разе. Мы бы исколошматили всякого, кто намекнул бы на это. Особенно если бы это коснулось тех четверых.

Нас порядком собралось тогда в сверкающем безукоризненной чистотой уродливом помещении госпитального буфета. Мы сидели, попивая кофе после утреннего обхода, когда ворвался Корелло, размахивая письмом. Корелло был итальянец из Мак-Минвилла в штате Теннесси, горячий, вспыхивал точно порох. Никто не знал, почему его направили в Люксор, а не в Нашвилл, и никто не знал, каким ветром его итальянских предков закинуло в Мак-Минвилл, где они держали ресторанчик. После прибытия в Люксор Корелло только раз съездил домой, но не пробыл там и дня. Сказал, что больше не вытерпел. И вот он несся сейчас между стерильно белыми столами с письмом в поднятой руке.

В комнате сразу стихло. Потом разговоры возобновились. Старожилы привыкли к таким сценам. Две буфетчицы, девицы из бедных, встревожено подняли головы, но, увидев письмо, снова принялись цедить из машин кофе.

Лучи южного солнца струились сверху через толстые стекла и заливали всю эту белизну. По освещенным углам одиночки писали письма, предпочитая толпу и гомон библиотечной тишине. Нас было пятеро из роты за одним столом, и Корелло остановился около нас.

Сразу же подошли другие, сидевшие за соседними столами. В считанные секунды собрались все наши, кто были в буфете. Ребята из других частей не встревали — знай тянули свой кофе и свои беседы.

— Читай вслух! — сказал кто-то.

— Верно, давай вслух! — поддержали голоса.

Державший листок закраснелся, помотал головой, что, мол, вслух — это не про него, и передал письмо соседу. Тот разгладил ладонью бумагу, откашлялся, осмотрел письмо и начал читать сдавленным голосом, как новичок на занятиях по декламации.

Пока он читал, двое или трое присвистнули. Кончив, он положил письмо на стол рядом с кружками. Потом, видя, что оно может запачкаться, взял его и передал Корелло.

— Все четверо в одно время, — без выражения произнес стоявший за спиной у Корелло.

— Угу, практически в один и тот же день, — отозвался другой.

Мы знали, что никто из нас не вернется в роту. Теперь уж никогда, раз нас отправили в Штаты. Если возвращаешься в Штаты, тебе дают назначение в другую часть. Но нам хотелось верить, что рота сохранится такой, как мы ее знали, и будет держаться и, в конце концов, выйдет из боев в целости.

— Да это вроде как… ну, почти что…

Неважно, кто из нас заговорил, и неважно, чего он не досказал: мы все поняли.

Нас объял какой-то суеверный страх. На войне бывают моменты, когда живешь суевериями. Иначе нельзя. Когда истощались запасы всего, что ты знаешь и пережил прежде, исход перестрелки, обороны или наступления зависел уже в основном от удачи. Благоговейный ужас перед необъяснимым, тем, что образует сердцевину одержимости у заядлого игрока, был единственной пригодной для нас религией. Мы поклонялись Богу, в чьем Теле бесстрастно жила удача как одно из главных орудий Его. Дай нам, Боже, удачливого командира! Пускай у других будут образованные да умелые.

Мы были словно темные первочеловеки — видя, как молния разрушает их глинобитную хижину, они выдумывали бога, чтобы понять, что произошло. Нашего бога лучше всего уподобить Большой Рулетке.

Мы думали, что Бог благоволил к нам, по крайней мере, к нашей роте. Теперь выходило, что Колесо крутится в другую сторону. Ничего не поделаешь. Мы знали правила игры. Теперь только не наступать на трещины, не проходить под лестницей и чтобы черная кошка не перебежала дорогу, когда рота пойдет вперед.

Нам трудно было отделаться от дурных предчувствий. Чтобы так все переменилось в роте! Чтобы она стала чьим-то домом, чьей-то семьей, ротой чьей-то, а не нашей. Ничего другого у нас, считай, и не было.

— Да… — протянул кто-то и оглушительно откашлялся. Кашель прозвучал как выстрел в пустой бочке. И на этот раз мы поняли, что имелось в виду. Он просто не хотел распространяться, чтобы не сглазить, не спугнуть везение.

— Подумать только, все четверо сразу… — начал кто-то.

— Как считаешь, кого-нибудь направят сюда? — спросил другой.

— Хорошо бы Уинча, — сказал третий.

— Вот здорово было бы! Как раньше, — подхватил кто-то.

— В любом разе хоть доподлинно узнаем, чего там творится, — отозвался еще один. — Не из писем.

— Может, и нам пора за письма? Как, братцы? — сказал кто-то, поднимаясь.

Сразу встали двое или трое, двинулись к свободным столам. За ними потянулись остальные. Откуда-то появилась бумага, и ручки, и карандаши, открытки, конверты, марки.

Косо падали неяркие, спокойные лучи предосеннего южного солнца и ослепительно вспыхивали на стерильной белизне потолка и стен, а мы принялись за письма, которые разнесут новость по другим госпиталям в разных углах страны. Писали старательно, кто-то высунул от усердия кончик языка.

Остальные наши сидели, и никому не хотелось говорить. Потом все разом всполошились, потребовали кофе. И снова сидели, уставившись в белые стены и потолок.

Мы думали о тех четверых. Они, можно сказать, составляли ядро нашей старой роты. И вот теперь все четверо совершали то же необычное путешествие домой. Мы все прошли через это. Это было странное, непонятное, какое-то сверхъестественное путешествие. Одни проделали его на огромных скоростных самолетах, другие — на тихоходных белых судах с громадными красными крестами по бортам — на таких же плыли сейчас домой они.

Мы сидели в этой стерильной белизне, вместившей наш урезанный, ополовиненный мир, и думали, как они сейчас там, те четверо. Интересно, испытывают ли они то же самое чувство вывихнутости, полнейшей оторванности от всего и безразличия, которое испытали мы сами.

Глава вторая

Уинч торчал в каюте, когда на горизонте показались Штаты. Какой-то взъерошенный псих просунул в дверь голову, выкрикнул новость и сгинул.

В одно мгновение корабль как наэлектризовался. Уинч слышал топот по коридору. Четверо его товарищей по каюте бросили карты и запахивали халаты, собираясь подняться на палубу.

Все они в этой тесной каюте были в звании штаб-сержанта и выше. Уже закончились утренние обходы, которые обычно строго определяли распорядок дня в армейских госпиталях, но на этой паршивой медицинской посудине вылились в дурацкую формальность. Теперь целый день раненые были предоставлены самим себе. Уинч сидел не шелохнувшись. Про себя он давно решил, что не станет скакать от радости вместе со всеми. И толковать не о чем.

— Ты идешь, Уинч? — спросил кто-то.

— Нет.

— Брось кобениться, пойдем, — пробурчал другой. — К дому подходим.

— Сказал, нет! — Уинч вызывающе дернул подбородком. Он не заметил, кто говорил. Да и без разницы, все равно они не свои. — Видел я все это.

— Но не так, как сейчас, — сказал тот и показал на загипсованную руку. — Не так.

Гипсовая повязка у него поднималась по руке и, охватывая плечо, держала согнутый под прямым углом локоть торчком над алюминиевым каркасом. Открытая кисть была багровой.

— Плюнь, — сказал один. — Ты что, не знаешь его? Он же чокнутый.

Они потащились из каюты, двигаясь медленно, опасливо; двое, раненные в ногу, прихрамывали.

Чокнутый. Именно такой репутации он и добивался — слыть за чокнутого. Именно этого он добивался повсюду вот уже много лет.

Оставшись один, Уинч вытянулся на койке и принялся разглядывать низ койки над собой. У него не было ни малейшего желания вылезать на палубу и любоваться американскими берегами.

Вот говорят: дом. Для него это пустой звук. А для них — неужели это слово действительно что-то значит? Настает момент, говорил он себе, когда со всеми нами начинает твориться одно и то же. Со всеми, кто чему-нибудь научился. Дом очень просто может оказаться выдумкой, фантазией. Кроме того, это несправедливо. Нам-то повезло. Оставили где-то ногу, или руку, или глаз — и давай домой, из-под огня прямо по кабакам и к бабам. А в это время другие, пока еще целые, все еще там, дышат дымом. Исхитряются, чтобы их не кокнули.

Уинч нащупал затасканный вещмешок, расстегнул, выудил бутылку виски. Он уговаривал себя не пить. Он говорил себе, что ему нельзя. Потом откупорил бутылку и жадно сделал два долгих глотка.

Эй вы, там, до скорого! За вас, долболобы!

Он приподнял бутылку, как бы провозглашая тост. Если выпивка — это отрава, особенно в его теперешнем состоянии, то до чего же замечательная отрава, черт побери.

Так вот, о репутациях. Забавная штука. Вечно толкуют о начальственном виде. Говорят, либо он есть, либо нет. Говорят, если у человека нет начальственного вида, то и нет — этому не научишься. Бред собачий.

Для этого есть новое слово, то есть на самом-то деле слово очень старое, но оно опять вошло в моду через пять столетий. Старинное церковное слово, еще из Средних веков, — божий дар. Либо у тебя есть божий дар, либо нет; и если есть, ты можешь делать и требовать чего пожелаешь, а остальные будут слушать и подчиняться.

Люди просто не соображают, что начальственный вид не сам по себе получается, не из нутра — его придают человеку его прихвостни. Им нужно смотреть на кого-нибудь с обожанием. Им нужны приказания. Начальственный вид делается глазами подчиненных. Это как общий уговор или разветвленный заговор. Может быть, для какого-нибудь офицеришки-недоумка начальственный вид и впрямь такая важность. Но толковые командиры не верят в это. Они просто напускают начальственный вид, когда нужно. Он и сам это делал столько лет.

Уинч вздохнул и заложил руку за голову. Он был из тех, у кого есть божий дар, есть эта искра божья, это обаяние, он давно считался одной из «звезд» дивизии. Его знали даже в других дивизиях их армии. Отсюда он заключил, что все знаменитости одинаковы. Все они принадлежат к тайному воровскому клану. Они узнавали друг друга по виду и никогда не цеплялись друг к другу. Молчаливым паролем у них был понимающий взгляд, которым они обмениваются с тобой, взгляд соучастника. Они не толкуют про дар божий. Сам такой, Уинч узнал, что люди, обладающие этим даром, составляют особую расу боговдохновенных обманщиков, скопище махинаторов высшей марки.

Как только усечешь это, кончено дело. Пропадает всякое удовольствие, пропадает то, из-за чего чувствуешь себя хватом. Копнешь, и все делается мелочным и смешным. И тогда не успеешь оглянуться, как ты уже там, на скотном дворе, такой же, как остальные, и воняешь заодно со всем стадом. С тем самым стадом, от которого ты так хотел отбиться.

А на него в роте смотрели как на героя. Будь они прокляты, прокляты, вдруг яростно подумал Уинч. Набить бы мешок дерьмом и колотить, колотить их по тупым башкам. Да они и того дерьма не стоят. И черта ему до них?

Бутылка все еще торчала у него на груди. Он опустил руку за край койки и убрал виски в мешок.

Будь они все прокляты, убойный скот, пушечное мясо — вот кто они такие. Он не может навечно уберечь их от смерти, он не чудесник.

Уинч приподнялся на локте и посмотрел в открытую дверь. По ту сторону коридора размещалось то, что когда-то было главным пассажирским салоном. Сейчас там валялось пушечное мясо.

Их было, наверное, несколько сотен. Из салона убрали стулья и столы и на их место ровными рядами поставили больничные койки. Здесь, в просторном помещении под высокими потолками, лежали тяжелораненые, которым нужен был постоянный уход. Среди коек двигались фигуры в белых халатах. То тут, то там санитар приседал на корточки, наблюдая за вливанием глюкозы или крови из стеклянных банок, прикрепленных к белым подставкам. Помещение не успели перекрасить, и теперь нарядная позолота, и киноварь, и салонные зеркала молча глядели на глухую тягучую боль.

На судне из Уинчевой роты было всего четверо, включая его самого. И только один из них лежал здесь, в салоне.

Взглянув туда, Уинч снова почувствовал холодноватую пустоту в животе. Так с каждым, кто видит это в первый раз, подумал он. Тогда четко понимаешь, какой ценой эти солдаты оказались здесь. Только те, кто уже совершил такое путешествие, не замечали, что творится в салоне, и только те, кто совершил его, не замечали, какой тяжелый стоял там дух.

Весть, что на горизонте Штаты, дошла, очевидно, и сюда: отовсюду слышались негромкие возбужденные голоса. Лежащие приподнимали забинтованные тела, садились в постели, вертели обвязанными головами. Это было жуткое зрелище. Уинч смотрел на них не отрываясь, как зачарованный. Смрад висел невыносимый.

Воняло человеком. До чего же он привык к этой вони за прошедшие годы и ко всем ее особым ароматам. Как это говорят по-ученому? Миазмы. Потные мужские подмышки и грязные ноги. Заношенное белье и носки. Дурной запах изо рта. Отрыжки и треск без малейшего стеснения, когда пучит живот. В сортирах по утрам вонючие писсуары и унитазы с откинутыми крышками. Все это смешивалось с ароматами зубной пасты и бритвенного крема, которыми тянуло от рукомойников, установленных в ряд по другую сторону салона.

Теперь к этой мешанине добавлялось еще что-то. Воспаление. Воспаление и нагноение. Противный сладковатый запах поврежденной ткани, медленно, мучительно заживляющейся под порыжелыми от сукровицы повязками. Он распространялся по огромному помещению, забиваясь в каждую щель, просачивался сквозь двери. Он застрял у него в ноздрях на всю жизнь.

Впрочем, жизнь Марта Уинча вряд ли будет очень уж долгой. Надо бы беречься. Ему нельзя пить. И курить тоже нельзя. Назло всему он протянул руку к вещмешку, достал бутылку, отхлебнул, закурил.

Не помогло. Как было, так и есть — ни туда, ни сюда. Как ночью на развилке. Мимо грохочут грузовики с прицепами. Ни один не остановится. Каким же слабаком делаешься, когда дойдешь до ручки! Когда никто на тебя не глазеет. Немолодой кадровый сержант, гонял пехтуру в хвост и в гриву, а вот нате, подавай ему жалость. Умора!

Мать твою так, он ведь даже не ранен. Болен, видите ли. Слово-то какое, внутри от него одна пустота. Да он ни разу в жизни не болел. В этой пустоте по телу медвяно разливалось от виски предательски ядовитое солнечное благодушие.

Он снова посмотрел в сторону салона. Слава те господи, сейчас там только один-единственный из его ребят. Этот пижон Бобби Прелл.

Уинчу захотелось хлебнуть еще. Но он достал из-под койки флягу в полотняном чехле и выпил воды.

— Ну, москитная лихорадка скоро пройдет, — сказал ему полковник Харрис, лично прибывший в затерявшийся посреди джунглей палаточный лазарет, чтобы посмотреть Уинча. — Это не страшно. Хотя и противно.

— Спасибо, доктор, — выдавил Уинч.

Лихорадка-то и свалила его. Он брякнулся в обморок прямо на самодельный стол, как какой-нибудь зеленый призывник.

— И из тропической малярии выкарабкаетесь, — продолжал док Харрис. — Это подольше будет. Очень тяжелый случай. Надо было показаться, Март.

Уинч исхитрился скрывать приступы малярии целых два месяца. Сейчас он уже прошел через первый период, сопровождавшийся жуткой ломотой в суставах, через суточную эйфорию, когда его отпустило, и через второй период и валялся на походной койке с распухшими ярко — красными ладонями и сыпью по всему телу. Чувствовал он себя отвратно.

— Ладно, ладно, док. А еще-то чего, а?

Док Харрис постукивал торчащие передние зубы резинкой на конце новенького длинного желтого карандаша. Страсть как любит новенькие желтые карандаши.

— Боюсь, что есть еще кое-что, Март, — произнес он. — У вас повышенное давление.

Уинч не сразу нашелся что сказать. Потом засмеялся:

— Повышенное давление? Шутите, видать.

— Полагаю, что это серьезно. Обычно лихорадка снижает давление, а тут… Вот эвакуируем вас, они там все хорошенько обследуют. Но я почти уверен. Думаю, что они найдут у вас гипертонию. Первая стадия.

— Это что за штука?

— То, что я сказал, — ответил док Харрис. — Повышенное кровяное давление.

Через пару дней он заглянул еще раз, и у них состоялся разговор. К этому времени Уинч начал понемногу вставать. Ему не хотелось лежать, у него появилось такое чувство, будто его разобрали на части. Образованные меряют все физическим состоянием — чудно. Все они такие.

— С пехотой распростимся, Март. Придется соблюдать диету. Не пить, не курить. Не перевозбуждаться. Кофе и чай тоже противопоказаны. Может быть, стоит даже на бессолевую диету посадить. Я не могу разрешить вам вернуться в роту.

— Ну, вы даете, док! Я что, в пансионе для барышень у какой-нибудь старухи — ни кофе, ни чаю?

— Вы негодны к строевой, — заявил док Харрис.

— Выходит, мне повезло? — зло сказал Уинч.

— Сколько вам лет, Март?

— Сорок два. А что?

— Рановато для гипертонии.

— Ну и что? — Вовсе ему не повезло. Только половина его хотела вернуться в строй. Другая хотела остаться тут и казниться. Казниться стыдом и виной за то, что бросаешь товарищей. Будь ты хоть как болен или перебитый весь. Со всеми нами так, думал Уинч. — Что же это за болезнь такая, доктор?

Гипертония? По правде говоря, о ней не очень много известно. Одно из тех скрытых заболеваний, ход которых трудно предугадать. Можно завтра же свалиться с сердечным приступом или от кровоизлияния в мозг, а можно прожить до восьмидесяти. У Уинча, по мнению дока Харриса, причиной, скорее всего, было неумеренное потребление алкоголя. Ну и, конечно, курение. Последнее время проведены очень интересные эксперименты относительно воздействия алкоголя…

— Дерьмовое, выходит, мое дело, — проговорил Уинч.

Да нет, никто не обвиняет его в алкоголизме. Алкоголику с его обязанностями не справиться. Но выпить он, конечно, умеет, об этом легенды ходят. Сколько он потребляет в день?

— Вот именно, легенды, — сказал Уинч.

— Так сколько же? Полбутылки? Бутылку?

— Запросто, — решительно подтвердил Уинч.

— Полторы бутылки?

— Около того, — соврал Уинч. — Если достану. — По правде сказать, он и сам не знал, сколько он может выпить.

А много ли он курит? Две пачки в день? Все три? Так или иначе, док Харрис сказал, что, как только пройдет лихорадка и Уинч станет на ноги, давление у него подскочит.

Уинч слушал и кивал головой. Впервые он ощутил, как внутри у него что-то лопается. Наверно, так бывает, когда повиснешь за окном, ухватившись руками за карниз, и чувствуешь, что вот-вот пальцы распрямятся. И приходит вроде бы огромное облегчение. С каждым так, кого изувечило, с каждым из нас, думал он.

— Значит, меня и в самом деле в отставку?

— Думаю, что да. В пехоте вам нельзя.

Вот как оно вышло. Уинч знал Харриса шесть долгих лет. Харрис был дока в своем деле. Он говорил правду. Давление поднялось. Чем дальше от передовой, тем больше осторожничали и скрытничали чужие врачи. Но все равно он попал сюда.

Очевидно, они полагали, что лучше помалкивать до поры, чтобы не пугать пациентов. Уинч по большей части терпеть не мог медиков.

Поэтому-то, прежде чем отбыть, он и выспросил обо всем у дока Харриса.

При ослаблении сердечной деятельности смерть обычно наступает после пятидесяти. Это при условии, если будешь беречь сердце и у тебя не было приступов или кровоизлияний. С другой стороны, не редкость и долголетие больного. Ослабление сердечной деятельности — это постепенное ухудшение работы сердца. Сердце расширяется, теряет упругость, учащается пульс. Это приводит к скоплению жидкости в теле, появляются отеки. На последней стадии водянки жидкость заполняет даже плевритный мешок и легкие. Этим и объясняется летальный исход в половине случаев. Собственно говоря, это даже не заболевание — скорее состояние сердечно сосудистой системы. В этом смысле оно не поддается лечению. И все-таки шкала вероятности на сохранение жизни широка, она колеблется от двух-трех до нескольких десятилетий.

— Я пытаюсь объяснить, что вы можете прожить достаточно долго, если будете беречь себя, — заключил док Харрис.

Уинч старался не пропустить ни слова. Все мы так, когда дело доходит до наших собственных диагнозов и прогнозов, мелькнула мысль. И в этот самый момент он испытал какое-то особое чувство. Как в кино: ты стоишь перед важным судьей, а тот, плотно позавтракав, медленно, с расстановкой читает ужасный приговор, поскольку ты вляпался в какую-то вшивую историю.

— Так что моральный образ жизни имеет свои преимущества, — сказал док Харрис.

— Моральный! — взорвался было Уинч. — Ну да, конечно. Послушайте, док. Вы объяснили, как надо. Я все понял. А теперь вот что. Может, забудем, о чем мы говорили? Вы признаете меня годным и направляете обратно в строй. А?

— Не имею права, вы же знаете. — Док Харрис рассердился. — Нет, честное слово, я не понимаю вас, Март. Другие готовы в лепешку расшибиться, лишь бы их отправили домой, в Штаты. А их не отправляют.

— Вам-то виднее, — сказал Уинч.

— У вас ведь жена есть и дети, верно?

— А… ну, конечно. Есть где-то.

— Даже не знаете где?

— Конечно, знаю. В Сент-Луисе, наверное.

— Я не понимаю вас, — сказал док Харрис.

— Да нет, все очень просто. — Уинч встал. — Это ваше последнее слово?

— Да, думаю, что да.

Уинчу почему-то захотелось отдать честь полковнику. Он сделал поворот кругом. Дока Харриса он больше не видел. На следующий день в числе других его самолетом переправили на Новые Гебриды.

На палубах и в каютах царило возбуждение, а снизу все так же доносился ровный стук судовых машин. Сквозь него Уинч слышал суматоху и беготню, вызванную появлением земли. Ну вот, скоро эта провонявшая посудина, груженная гниющей скотиной, доставит его домой. Он по-прежнему лежал, оперевшись на локоть, и глядел в открытую дверь на неестественные, изломанные фигуры в салоне.

Он гадал, почему док Харрис так поразился. Он что, не слышал, как бросают жен и детей? Уинч не представлял, каким был док у себя дома. Но он был убежден, что миссис Харрис хоть старалась ладить с мужем — полковником. Перед его мысленным взором встали было об — разы его собственной неряшливой толстозадой жены и пары кудлатых огольцов, но он яростно отогнал их прочь. Мысль о них приводила его в полнейшее раздражение. Ради такого сокровища, как его женушка и двое белобрысых телков — ну вылитая мать! — не стоило ехать домой. Ей в Сент-Луисе и без него неплохо. Таскается, небось, напропалую, сучка, раз исхитрялась даже при нем, где только ни стояли. Так оно и получается, когда женишься в занюханном гарнизоне у черта на куличках на дочке какого-то забулдыги-сержанта. Любила плести насчет своей фигуры: прямо тебе статуя, видите ли. А огольцы до чего похожи на нее, ни за что не скажешь, кто у них папаша. И ничем не докажешь, что это он их сделал. Он-то, конечно, в точности знал. Но это его мало трогало. Уинчу было безразлично, увидится он с ними когда-нибудь или нет.

Прямо перед ним, заслоняя адову картину салона, из-за дверного косяка высунулся лоб, и, как снайперский прицел, на него уставились одни глаза — без лица. Мгновенно отключившись от собственных мыслей, Уинч напустил на себя ворчливо — насмешливый вид, ставший привычным ритуалом за годы общения с его сержантом по кухне, и пошел травить:

— А, Джонни Стрейндж! Сгинь, Джонни-Странь. Проваливай отсюда. Топай на палубу, поиграй с детишками.

Скособоченная до того, что мохнатые брови шли параллельно косяку, голова выпрямилась, под ней возник человек с ухмылочкой на физиономии и не спеша проследовал в каюту. Джон Стрейндж был осмотрителен и нетороплив во всем. Туловище у него было нескладное, ноги слишком коротки. Правая рука Стрейнджа висела плетью и кончалась клешней с вывернутыми суставами.

— Я что сказал? Не о чем нам с тобой толковать, Стрейндж. Не о твоих же вшивых воспоминаниях. Они у меня колом стоят, и не то что в глотке, а еще кое-где.

Стрейндж понимающе кивнул:

— Я так и думал, что ты не захочешь на палубу.

— Чего я там не видел?

— А я посмотрел чуток. Здорово, — сказал Стрейндж виновато. — Такой галдеж подняли.

Рот Стрейнджа снова скривился презрительно и печально, в зловредной выжидательной ухмылке. Его на редкость широкоскулая топорная физиономия выражала бесконечное долготерпение, какое бывает у людей от земли, и неизъяснимую вселенскую грусть. Но густые мохнатые брови, сросшиеся в бурую поперечину на лбу, торчали гневно и яростно.

Такого надо хорошенько узнать, чтобы разобрать, то ли он лыбится, то ли скалится от злости. Они все поняли, и поняли давно, что Стрейндж любит просто полаяться, зато, уж если куснет, своих не узнаешь.

— Как здоровьице, друг старшой? — осведомился Стрейндж.

— Получше твоего. — Уинч никому не рассказывал о своих болячках и был совершенно уверен, что Стрейндж и понятия не имеет, что с ним такое. — И брось, никакой я не старшой. Такой же выбывший из строя, как и ты, и эвакуированный.

— Все равно ты в чине и жалованье получаешь.

— Дерьмо все это!

— Оно конечно, — согласился Стрейндж. — Я тоже так считаю.

— Тогда мы поняли друг друга.

— Я еще подумал, загляну-ка в салон, как там Бобби Прелл, — сказал Стрейндж миролюбиво.

Уинч молчал.

— Пойдешь?

— Нет.

— Тогда я один. — Стрейндж дернул головой.

— Безмозглый сукин сын! Корчил из себя героя, вот и достукался.

Стрейндж опять дернул головой:

— Другому, может, нужно это — корчить героя. Но сейчас ему все равно хуже некуда. Особливо в такой день. Доктора уже растрепали, что он, может, и ходить не будет. Говорят, даже ногу оттяпают.

— Сам во всем виноват, — поспешно заметил Уинч.

— Как-никак из нашей роты он, — возразил Стрейндж.

— Пора кончать эту трепотню насчет роты. Все кончилось, Джонни-Странь, понимаешь! Кончилось! Вбей это в свою тупую техасскую башку.

У Стрейнджа снова промелькнула усмешечка:

— Не-а, не покончено. Пока еще не совсем покончено, хоть ты тресни. Так не идешь?

— Нет, катись один.

— Ну, как хочешь. Тебя, видать, не проймешь ничем, а? Я как раз тут одному рассказывал, что нашего старшого ничем не прошибешь. — Стрейндж сморщил губы. — Э-э, собирался предложить тебе выпить по случаю прибытия и вообще. Да вот забыл взять.

Уинч уставился было на него, но потом протянул руку к вещмешку и, изогнувшись, одним движением кинул бутылку, словно это был пакет с бумагами. Стрейндж поймал бутылку, сноровисто захватив ее между большим пальцем и ладонью здоровой левой руки.

— Вот спасибочки, старшой! — С трудом шевеля правой клешней, он картинно поднял бутылку, приветствуя Уинча. Потом, прикинув на глазок уровень, вернул.

— Маловато осталось. Если что нужно, старшой, заглядывай к старине Страни.

— Не валяй дурака. — Уинч тряхнул бутылку. — Виски на этой посудине хоть залейся.

— Может, еще чего понадобится.

— Заботу проявляешь? Хо-хо, перебьюсь. В моем-то возрасте?

— Не скажи. — Сержант отдал честь, небрежно вскинув изувеченную клешню, и это было как дурная шутка. Он вышел и направился в салон.

Уинч долго смотрел ему вслед, потом лег, вытянулся. В его глазах Стрейндж был в некотором роде герой. Если вообще для него существовали герои. Стрейндж плюет решительно на все — вот что восхищало Уинча. Другие и сам Уинч только делали вид, будто их ничего не касается. А Стрейнджа на самом деле ничего не касалось. Он плюет на все: на армию, на роту, на службу, на людей, баб, успех, жизнь, человечество. Стрейндж делал вид, будто его что-то касается, но ничего подобного. Внутри он был абсолютно сам по себе, и ему было хорошо. Это и восхищало Уинча.

Он опустил руку и сквозь клапан кармана пощупал в мешке холодноватое горлышко бутылки. Умора, до чего же хорошо идут вместе виски и женщина. Особенно когда пить запрещено. Потихоньку, в обход правил пропустить стаканчик — поднимает настроение, так же как не пропустить бабу. Ну что ж, завтра… Завтра ни капли. Будь они все прокляты, там, в роте, кретины недоделанные, вдруг полоснуло у него в мозгу. Вообще-то он должен справиться с ними, его техник-сержант, а?

И, погружаясь в какую-то словно бы наркотическую дремоту, которая добиралась до костей, но тревожила не больше, чем застарелая зубная боль, Уинч думал о толпившемся на палубе дурачье — таращатся, небось, на землю и, как последние идиоты, надеются, что она даст им прибежище.

Глава третья

Каждая без исключения переправляемая домой партия бывала возбуждена и вроде бы даже огорошена при виде родной земли. Транспорт, на котором находились Уинч и Стрейндж и все остальные, не многим отличался от других.

Мало кто среди них действительно верил, что она на самом деле существует, родная земля, и они когда-нибудь доберутся до нее. Однако в точно назначенное время на горизонте показалась суша. Как им и говорили, на востоке выплыл длинный голубой континент.

Одинокое суденышко с хвостом черного дыма было единственным живым предметом посреди пустынной беспредельности глухо вздрагивающего океана. Белый пароход с большими красными крестами на бортах медленно продвигался по водной глади, а внизу тяжело дышала и вздымалась глубина. Пароход шел вперед, и море играло на ветру, то и дело, показывая слепящему солнцу полоски белой пены.

Сначала на восточной стороне горизонта, как мираж, то появлялось, то пропадало продолговатое голубое, едва различимое на небе облачко. Дома. Это слово произносили тихо, но оно разнеслось по судну и точно иголками закололо по всему телу. Пароход дымил и двигался, и голубое облачко незаметно остановилось над поверхностью моря и больше не исчезало. Большинство раненых прослужили за границей не меньше как по году. И вот — дома. Они произносили это слово с беспокойством, затаенным и неизбывным страхом, даже с отчаянием, а не с облегчением, надеждой или любовью. Как там сейчас, дома? Как им будет там?

Так же обстояло со всеми остальными. На доске объявлений или в воинской газете можно прочесть, что они направляются домой. Но они давно не были дома и больше не верили ни объявлениям, ни сводкам. Объявления и сводки чаще всего предназначались для поддержания их боевого духа и укрепления патриотических чувств, в них было мало правды. Кому не известно, что с чувствами и взглядами у них все в порядке? Боже упаси, если у кого-нибудь окажутся неправильные взгляды. Однако, поди узнай, для чего эти объявления и сводки — поддерживать боевой дух или сообщать новости о продолговатом голубом облачке.

Облачко было видно не отовсюду. Его можно было разглядеть только с передней части верхней палубы. Единственное место на ней, куда их пускали, когда-то называлось прогулочной палубой, променадом; там и сгрудились, чтобы поглядеть на облачко, все, кто мог, хотел и сумел втиснуться на свободное местечко.

На них было жалко смотреть. В серых пижамах и темно — вишневых халатах, в парусиновых шлепанцах, которые то и дело спадали с ноги, они толкались у выходов на палубу и протискивались к борту или к тем, которых прижало к планширу. Трясущиеся, исхудалые, с дряблой пожелтевшей кожей и желтыми белками, с несвежими повязками и гипсовыми шинами, они карабкались по трапам наверх, кто пошатываясь, кто прихрамывая, кто поддерживая соседа. Это были самые счастливые среди тех, кто выбыл из строя, их сочли достаточно искалеченными, чтобы отправить домой.

Одни плакали, другие смеялись, некоторые били в ладоши или хлопали друг друга по плечу. И все тревожно переглядывались, всматривались в лица соседей. Им жутко повезло, и это беспокоило их. Глубокий, запрятанный в глазах страх выдавал, что они чувствовали: они не имеют права находиться здесь.

Внизу, под ними, на просторной площадке рабочей палубы — так называлось это место в нормальные времена, — столпились матросы в синем и медперсонал в белом. Всех их наняли, обучили, определили в должности, оплачивали только для того, чтобы они обслуживали растущие отходы современной войны. А эти самые отходы, в узком палубном проходе сбившись в индюшачье стадо, тянули шеи, вертели головами, толкались и пихались, чтобы взглянуть на родную землю, за которую никто из них пока еще не умер — об этом думалось сейчас отчетливо и с облегчением.

Глубоко в недрах парохода, в одной из многочисленных кают, тщетно пытался не поддаться общей суматохе Марион Лэндерс — и не смог. Он перекатился через край койки и, осторожно опуская ноги, ступил на пол. Операция была не из легких: правая нога была загипсована до колена. Он был взбудоражен не меньше остальных.

Ротный писарь Лэндерс числился сержантом. Просторная каюта с иллюминатором, как у Уинча или Стрейнджа, была ему не по чину. Он привык находиться под нижней палубой в кубрике, при тусклом свете голой электрической лампочки. Лэндерс достал из-под подушки солнцезащитные очки.

Он и не заметил, как застонал. Его беспокоила не рана. Она перестала причинять боль. Он никак не мог привыкнуть к тяжелой гипсовой повязке, от которой немели мышцы. Она мешала и стоять, и сидеть, и лежать.

В другом углу тесной шестиместной каюты послышалось движение. Парнишка из ВВС, хвостовой стрелок, снова захныкал от обиды, что пропускает приближение к земле.

— Ты тоже уходишь? — поднял он голову.

— Ага, схожу, пожалуй, посмотрю, — сказал Лэндерс, стараясь скрыть раздражение. Он снял костыли с крюка для одежды.

— Не уходи, а?

Лэндерс остановился у самой двери, ловко повернулся на костылях. К чему только не привыкаешь, подумал он, глядя на парнишку. Рано или поздно на каждого из нас ложится такая ноша. В любой каюте есть свой слабак. Все просеивались, по зернышку, и плакса попадал на самый низ. С такими вечно моральные проблемы. Каждый за них отвечает. Это часть неписаного кодекса. Мало приятного, но, если хочешь быть «своим», надо следовать правилам. А слабак оборачивает их против тебя. Это его моральное право — оборачивать все против тебя. Как награда за то, что он уступил, согласился быть последним.

С тех пор как полчаса назад остальные поднялись на палубу, Лэндерс и стрелок не обменялись ни словом. Лэндерсу и самому не хотелось разговаривать. Он лежал и смотрел на движущиеся по потолку тени. Потом малец из ВВС снова заскулил. Его хныканье и подняло Лэндерса на ноги.

— Ну, хватит, парень, — сказал он.

— Ты, выходит, как все, — донесся с продавленной койки тоненький голосок. — Я думал, ты не такой. Я думал, ты воспитанный. Ты же знаешь, я боюсь, когда один.

— Я позову санитара. Он побудет с тобой. — Лэндерс помолчал. — Мы ему, наверно, надоели до смерти.

— Ну и пусть катится. Вместе со своим журналом. У него там назначения, а он только голых девок вырисовывает.

Лэндерс чувствовал, что должен немедленно убираться. Иначе взорвется, разлетится на куски. Не только из-за этого мальчишки. Что-то нестерпимо глодало его. С того самого момента, как показалась земля. А-а, стоит нервничать. Не так уж плохо в этой норе, где полдюжины калек, а нормально должно быть четверо здоровых. Им пришлось взять его к себе. Тощего мальца — стрелка с большущими, как тарелки, глазищами на узком личике и сухой гангреной на обеих ногах.

Один-единственный короткий денек он побыл героем. Его пулемет калибра 12,7 мм плохо укрепили, он сорвался в полете с турели и грохнулся об пол, так что его заклинило в положении «огонь», и пошел поливать кабину пулями. Как вырвавшийся из рук пожарный шланг. Малец поднырнул, сграбастал пулемет и отжал гашетку, но заполучил четыре крупнокалиберные пули в обе ноги. Обшивка была прошита очередью, самолет переохладился, и, пока они дошли до базы, у паренька началась гангрена. Ему дали «Козла» — крест «За летные боевые заслуги» и «Серебряную звезду», погрузили на медицинский транспорт, и он сделался слабаком и плаксой. От него шел едкий запах, как от окислившейся бронзы, от которого драло глотку, словно медяков в рот набрал. Ноги у бедняги тоже были как ярью крашенные и высохли, словно у мумии. Он не переставая жаловался на боль и полдня плакал. Парнишка был студентом второкурсником, и Лэндерс не мог понять, как он вообще попал на судно, видно, вышла бюрократическая ошибка. Тем более что он из ВВС, его должны были отправить домой самолетом.

— Пахнет, я знаю, — канючил тот. — Все равно, не уходи, ну пожалуйста.

— Я позову санитара, — сказал Лэндерс.

— Премного благодарен. Эгоист и сволочь — вот ты кто. Чтоб у тебя конечности отсохли. Как у меня.

— Премного благодарен, — сказал Лэндерс. — Послушай, мне не хочется употреблять высоких слов, но я тебе вот что скажу. Теперь каждому из нас придется тянуть в одиночку. Нужно привыкать. Помочь тебе я ничем не могу. И никто не может.

— Не хочу я привыкать, — захныкал паренек. — Я хочу к маме.

Лэндерс провел языком по деснам.

— Перестань. Из Сан-Диего тебя переправят самолетом в Уолтер Рид. У них лучший хирург в мире. Уж если они не спасут тебе ноги, то кто ж еще. И тебе обещали, что там тебя встретит мать.

— И ты этому веришь? Только вчера мне врач сказал, что никакой надежды, — жалобно тянул паренек.

— Я тоже был здесь, но ничего подобного не слышал. — Чистое вранье, и Лэндерс знал это. Когда пареньку делали перевязку, его соседи, как стадо баранов, кидались за дверь. Но иногда Лэндерс чувствовал, что просто обязан остаться, и делал вид, будто начисто лишен обоняния.

— И все-таки он это сказал.

— Нет, не говорил. Какого…? Я ведь был тут!

— Нет, говорил. Ты просто не слышал. Ты же образованный человек. Наверно, единственный, кто учился в университете, из всех тут, на нашей палубе.

— Я слышал каждое его слово. Образованный, говоришь… А три с половиной года в колледже — они мало что дали мне. Не учили нас этому. Вообще никакой пользы от их ученья. Я, значит, пришлю санитара, — заключил Лэндерс, круто повернулся и обратился в бегство.

Какое уж там бегство, на костылях-то. Мальчишка клял его вдогонку, потом снова заплакал. Парень явно злоупотребляет своими правами, думал Лэндерс, это всякий скажет.

Он позвал санитара, тот недовольно пожал плечами, но отложил комикс. Лэндерс начал с трудом подниматься по крутым железным ступеням. Опасное занятие — лазать по трапу человеку на костылях.

В отличие от прогулочной длинная застекленная главная палуба не имела спереди открытого пространства и сейчас была безлюдна. Обычно тут шла игра; вдоль палубы всегда располагались с полдюжины компаний покеристов. Лэндерс подковылял к отодвинутой раме и высунулся наружу.

Он жадно вдыхал свежий морской ветер, пока не прошла скопившаяся от вони отвратительная горечь в горле. Мимолетно подумалось, не слишком ли круто он обошелся с этим пареньком из ВВС. Где кончается ответственность перед ближним?

Но не мальчишка был причиной. Совсем другое погнало его на палубу. Когда по пароходу разнеслось, что на горизонте показались Штаты, его охватило жуткое равнодушие. Хуже всего, что он не знал, откуда оно и что означает. И оно нахлынуло совершенно неожиданно. Еще вчера он мог держать пари на все свое не выплаченное жалованье — а это порядочная сумма, — что будет рад увидеть родную землю.

Теперь он тупо смотрел на бледно-голубую полоску суши. Справа по борту едва различался короткий отрезок побережья. К югу он растворялся в дымке, пропадая из виду. Лэндерс почувствовал вдруг такой приступ безразличия, что хотелось кричать. Какая громадная, какая гигантская страна! Удивительно — это ведь в первый раз дошло до его сознания. Он сейчас ясно понимал то, о чем только смутно догадывался прежде, но не пытался выразить. Страна была такая необъятная, что внушала равнодушие. А ведь его всю жизнь учили, что ни в чем нельзя быть равнодушным, что неравнодушие, может быть, и есть самое главное в жизни.

И в этой необъятной стране Лэндерсу не было места, а ему всего двадцать один. Тому самому Лэндерсу, который сейчас смотрел на нее из иллюминатора в высоченном борте огромного парохода. Парохода, который вез на родину груз человечьего мяса. Ему стало страшно, и этот страх увлекал его на какую-то бездонную глубину. И там же, точно навязчивая тема, какую ведет в оркестре контрабас, гудела мысль, что он не заслужил этого, не заслужил возвращения туда, где будет в безопасности.

За его спиной прошли двое. Они спустились с прогулочной палубы. Один тяжело ступал загипсованной ногой, цокая шиной о металлический пол. Они вывели его из задумчивости.

Биография

Произведения

Критика


Читати також