Макс Вальтер Шульц. ​Мы не пыль на ветру

Макс Вальтер Шульц. ​Мы не пыль на ветру

Роман о непотерянном поколении

(Отрывок)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Петухи кричат поутру

Глава первая

В ясное апрельское утро последней военной весны унтер-офицер противотанковой артиллерии один, совершенно один шагал широкой мощеной дорогой, что прямой чертой почти на семь с половиной километров протянулась от Эберштедта до развилки на Райну. Вчера, вместе с партией полумертвецов отпущенный из госпиталя, со все еще мокнущей огнестрельной раной в бедре, он на фронтовом распределительном пункте получил предписание направиться в распоряжение командира тяжелой зенитной батареи, расположенной за деревней Райна, чтобы там передать пятилетний фронтовой опыт, навалившийся на его плечи, молодым помощникам зенитчиков. Великогерманское отечество от Мааса до Мемеля — огромное растекшееся малиновое пятно в школьных атласах — было сплющено, как грошовое мороженое между двух вафель. Русские уже форсировали Одер, и головные части американских танковых войск, если им удастся сохранить темп наступления последней недели, дня через два тоже будут в западной части угольной и промышленной области Средней Германии.
Унтер-офицеру, дюжему с виду парню, за два последних военных года стало начисто безразлично, в какой климатический пояс и в какое боевое подразделение его назначат. В конце концов горемыки, которые обязаны во все это верить, везде получат ту же самую резиновую колбасу, тот же сыр в тюбиках, тот же искусственный мед и вдобавок те же кусочки железа в ребра.
В России у нашего унтер-офицера заряжающим самоходного орудия был пожилой обер-ефрейтор, маленький, плоскогрудый человечек, метранпаж но профессии, прежде и теперь убежденный любитель природы, нетребовательный, как отшельник, и смахивавший на лешего в своих никелированных очках с тесемочками под стальной каской и с вечно щетинистым подбородком. Отто Зибельт — так звали чудака, стоическое спокойствие которого иногда доводило начальство до ярости, а иногда заставляло только удивленно пожимать плечами. Но и он тоже отправился к праотцам. Случилось это во время отступления через Брянские леса, на солнечной просеке, поросшей ежевикой. Он лежал рядом с обломками самоходки, которую прозвал «гром божий», и истекал кровью.
— Старина, Отто, почему же так? — давясь стоявшим в горле комком, спрашивал его Руди. — За что же это?
Тот, что лежал здесь, стал ему вместо отца. Впервые за эту войну унтер-офицер ощутил колючий ужас перед бессмысленностью смерти.
Умирающий посмотрел на него затуманившимися глазами.
— Хватит тебе меня учить. Придержи-ка язык, Хагедорн. Был на свете человек по имени Ангелус Силезиус, и он сказал: «Цветут и отцветают розы, не спрашивая «почему». Вот тебе и весь смысл жизни. Сними с меня очки, Руди, хватит уж, насмотрелся. И давай деру, не то тебя Иван сцапает…
Цветут и отцветают розы, не спрашивая «почему», и солдаты подыхают, не спрашивая «почему»… Неужто в этом весь смысл жизни?
И сколько этот самый унтер-офицер Руди Хагедорн ни размышлял над роковым «почему», мысли его были словно бескрылые птицы, высиживающие пустые яйца. Гули-гули-гу, гули-гули-гу — воркует лесной голубь, камнем падая на деревянную голубку, что сидит на коньке амбара, и ржавое острие гвоздя, торчащее из ее спинки, вонзается ему в самое сердце.
Утро сулило ясный, теплый весенний день.
Пелена утренних туманов разорвалась над хлебными полями, и теперь клочья ее, застрявшие в черных ветвях придорожных деревьев, улетучивались в ослепительном сиянии восходящего солнца. На него можно было смотреть, разве что прикрыв глаза ладонью и прищурившись. Хагедорн время от времени так и делал, потому что в Эберштедте его предупредили: американские самолеты переходят на бреющий полет над ровной черточкой шоссе, когда оно залито ярким солнечным светом.
«Тут не удержишься от слез…» Вот и доказательства валяются на обочинах: обгорелые машины, сброшенные в кювет, кверху торчат колеса с обуглившимися покрышками, разбитые тягачи. Тишина и пустота на большой дороге производили почти призрачное впечатление. Нигде ни живой души, даже на полях, только слышны отрывочные трели, жаворонков, невидимо парящих в голубизне неба.
Одинокому человеку на дороге казалось, что нечистая сила гонит его вперед. Буря смутных мыслей, время от времени сама собой иссякавшая, вновь забушевала в его мозгу при мысли, что судьба, как злая баба, подшутила над ним. Согласно приказу, он шел на батарею, командиром которой был капитан Залигер. У толстого майора на распределительном пункте, вообразившего, что ему надлежит лично позаботиться о назначении Хагедорна, это имя случайно сорвалось с языка, когда он показывал ему на карте расположение батареи:
— Вот здесь, возле этой злосчастной дыры Райны, ожидаются жаркие бои. Деревня стоит на главном направлении наступления противника. Командиру батареи, капитану Залигеру, для его детского сада позарез нужен дошлый фронтовик вроде вас. Передавайте привет! Залигер мой старый приятель.
«И мой тоже», — собрался было сказать Хагедорн, но вовремя спохватился и не допустил себя до такой цивильной задушевности. К тому же не обязательно это тог самый Залигер, друг его детства, тот, которого он десятилетним мальчишкой вытащил из пруда, с которым они побратались кровью в глубине Катценштейновой пещеры, тот, с которым они в дивно сумасбродные годы пробуждения плоти молились на одну и ту же девочку: Лею, красавицу, чистую, умную, неприступную богиню. Но надежда, что это не тот Залигер, рассыпалась в прах, после того как он навел справки у одного из писарей. Залигер и был Залигер, Армии, стервец, который при первом же испытании предал их дружбу, втерся в доверие к Лее, потом хитростью добился ее любви, а вскоре, когда на карту было поставлено его производство в офицеры, бросил ее, как жалкий негодяй.
Когда это случилось, Хагедорн, дрожа от стыда и презрения, ринулся в Катценштейнову пещеру, где они мальчишками надрезали себе мизинцы и каждый высосал у другого по три капли крови. Там он дал себе до ужаса ребяческую клятву, которая, вместо того чтобы врачевать душевную рану, нанесенную ему Залигером, стала как бы солью, все больше и больше ее растравлявшей. Ибо он поклялся убить Залигера, но не нашел в себе мужества совершить убийство, ни мужества, ни ненависти, пи юмора, наконец, чтобы позабыть о дурацкой клятве, отнестись к ней как к нелепой детской выдумке. Разве не лучше было бы ему, сыну дорожного смотрителя, преодолеть эти болезненные торможения, пойти к Лее, племяннице и приемной дочери его почитаемого учителя доктора Фюслера, и сказать ей: «Позволь мне загладить вину Залигера перед тобой. Я давно люблю тебя». Нет, однажды он все-таки решился на это, после смерти Отто, когда ему снова удалось выжить, в то время как откатывающийся к границам родины Восточный фронт временно стабилизировался на Висле. Он наконец написал Лее и открылся ей. Но было уже поздно. Лею Фюслер забрали в гестапо, и с тех пор никто не слыхал о ней. Мать сообщила ему об этом в дни, когда он еще носил в кармане письмо к Лее, вложенное в солдатскую книжку. Итак, доброе и прекрасное письмо отправилось в огонь, а гадкая записка осталась лежать в нагрудном кармане рядом с личным номером. Даже разбуженный среди ночи, Хагедорн мог наизусть сказать ее содержание: «Клянусь своей жизнью и всем, что для меня свято, клянусь Германией и горячими лучами полуденного солнца, клянусь шелестом ночного леса и валунами на лугу, клянусь глазами Леи и ее материнским лоном лишить жизни тебя, армин залигер (это имя так и было написано маленькими буквами), когда бы мы с тобой ни встретились. Предателю — смерть!» Пониже собственной кровью он вывел свое полное имя: «Руди Пауль Христиан Хагедорн».
И вот теперь он идет к тому, чье имя написано в записке с маленькой буквы, в знак того, что человек этот уже вычеркнут из жизни. И что-то должно случиться. Сегодня он и Залигер окажутся вдвоем, с глазу на глаз, и Залигер, конечно… конечно же, изобразит нечаянную радость и будет вести себя так, словно ничто, даже время, не встало между ними, разве что несколько воинских званий. «Бог ты мой, Руди, старина, дай же на тебя поглядеть! Исхудал маленько, а в общем вид у тебя что надо! А твой классический носик еще лучше стал…» Залигер вечно подтрунивал над очень уж широкими ноздрями Хагедорна. Ах, Залигер умел быть милым, как старая шлюха! И Хагедорн этого боялся. Лучше бы капитан встретил его с холодной вежливостью и отодвинул и сторону прошлое, словно пустую чашку. Он еще того и гляди назовет его по-старому — Амос.
Горячая волна стыда обдала Хагедорна, когда он вспомнил, откуда взялось это прозвище. Залигер, сын аптекаря, на два года старше, чем он, в 1930 году поступил в рейффенбергскую гимназию. Вскоре он стал экзаменовать его, Хагедорна, повсюду, даже в их «крепости» на ветвях старого каштана, возле их казенного домика. «Каких римских богов ты знаешь?» Руди не знал ни одного. «Ну, малыш, надо знать хотя бы бога любви! Вспомни-ка, начинается на А, А-м, Ам…» Вне себя от радости, что хоть это-то он знает, Руди закончил: «Амос». Его благочестивая мать, иной раз желая похвалиться своим знанием Священного писания, а также памятью, перечисляла имена пророков: «…Осия, Иоиль, Амос, Авдий, Иона, Михей, Наум, Аввакум…» Одно имя почему-то застряло в памяти девятилетнего мальчика. Залигер едва не лопнул со смеху. И с тех пор стал звать своего дружка Амосом. Конечно, только когда они были вдвоем, иначе дело дошло бы до потасовки, из которой Армии вряд ли бы вышел победителем.
А теперь что-то должно случиться. С этим надо покончить. Но как? Хагедорн задумался: речь ведь идет о праве, не о возмездии. В библии сказано: «Мне отмщенье и аз воздам». Мать нередко это говорила, когда, закончив свою кропотливую работу позументщицы, вставала от стола и, не в силах разогнуть спину, терла покрасневшие глаза. Не исключено, что Залигер стал другим человеком. Возможно, раскаяние перевернуло его душу, возможно, проклятая война вконец изменила его коварную, наглую сущность. Все мы переменились. И я уже не тот до глупости робкий влюбленный. Немало красоток прошло через мои руки. Только вот не любил я ни одну. Что же касается вины, то все мы в долгу как в шелку перед своей совестью. И думать нам надо теперь не о прошлом, а о будущем, Да, да…
Волнующая таинственность окружала Лею Фюслер с первого дня ее появления в Рейффенберге. Ей было пятнадцать с половиной лет, когда ее дядя, доктор Лео Фюслер, холостяк, ректор гимназии имени Гёте, взял ее к себе, в дом в качестве приемной дочери. У Леи, высокой и узкобедрой, были иссиня-черные волосы, миндалевидные карие глаза и чуть припухлый рот на чистом, как у мадонны, лице, словом, она была первой красавицей города. Когда дядя встретил ее на вокзале и она в первый раз шла с ним по улицам, у мальчишек и у парней постарше спирало дыханье, пожилые мужчины с особой почтительностью приветствовали доктора, но, в сущности, эта почтительность относилась к его спутнице; молодые девушки вдруг принимали вызывающе гордую осанку и строили обидно холодные мины; женщины улыбались, мыслями уносясь в прошлое, а старушки бесцеремонно останавливались и шептали друг другу: «Очень уж она вызывающая, и откуда взялась такая? Да еще пальто на ней ярко-желтое, где ж это видано…» А маленькая девочка, катившая обруч по тротуару, вбежала домой с пылающими щеками и крикнула матери: «Я видела Белоснежку!..» Откуда приехали Лея Фюслер, никто толком не знал. Но кое-кому вдруг вспомнилось, что среди предков Фюслеров был итальянский зодчий, красивый человек с огненными глазами и кудрями черными как смоль. «Может быть, она приехала с юга, нас ведь теперь с итальянцами водой не разольешь. Опа, пожалуй, и говорит-то не по-нашему». Но Лея говорила на чистейшем немецком языке, правда, — и об этом очень хочется здесь написать — с очаровательными прирейнскими интонациями. Не в словах, а в мелодике речи. Когда она говорила: «Пожалуйста, три сигары для моего дяди», то это звучало совсем по-другому, чем в устах рейффенбергской девушки.

Но прошло немного времени и все узнали, что мать прелестной Леи была младшей сестрой доктора Фюслера, актрисой, впрочем уже давно оставившей сцену. Она жила в Дюссельдорфе под своей сценической фамилией и недавно умерла от чахотки. Но об отце Леи никто так ничего и не узнал. Конечно же, она дитя любви. Кто знает, не был ли ее отец высокопоставленным лицом, может быть, он князь или сын миллионера и ему нельзя было жениться на ее матери, потому что она была актриса. В жизни чего только не случается…
Подобные догадки и сплетни по пятам преследовали девушку, но Лея делала вид, что не подозревает о них, со всеми здоровалась приветливо и скромно, кланялась даже окнам, на которых вдруг начинали шевелиться гардины, по рейффенбергским понятиям до дерзости часто меняла туалеты, к тому же еще и прическу: сегодня носила косы, завтра баранками закручивала их на ушах или венцом укладывала на макушке, иной раз стягивала волосы в узел, а не то — и тут уж мальчишки и юноши положительно сходили с ума — кудри ее свободно рассыпались по плечам, лишь слегка скрепленные светлой лентой.
Но сколько бы принцев ни выказывали готовности ради нее прорваться сквозь терновую изгородь, она пресекала их намерения всегда ровным дружелюбием и девичьей чистотой, которую и неприступностью-то нельзя было назвать. Ее удалые поклонники понимали, конечно, что их дурачат, но никто в этом не признавался себе со злобою в сердце, до того мило все устраивала красавица. Так Лея покорила еще и сердца женщин, матерей и жен, у которых в доме имелся принц — юный или уже в летах.
Вскоре стало известно, что после летних каникул Лея поступит в шестой класс гимназии имени Гёте. В первый день занятий все школьники начистили ботинки, до полной чистоты отскребли ногти, словом, вылизались до блеска, как коты весной. Дежурный по интернату отряд гитлерюгенда гордо вышагивал в коричневых коротких штанах с накрепко заглаженной складкой, с напомаженными волосами, расчесанными на пробор, стараясь, чтобы отвага была написана на лицах. Когда наконец Лея, сжимая прекрасной рукой кожаную папку, с очаровательно застенчивым выражением на лице поднялась но ступенькам портала и вошла в гимназическую дверь, все здание содрогнулось от учащенного биения мальчишеских сердец. Хилый пятиклассник шепнул своему соседу: «Слушай, если она захочет, я на месте уложу педеля». А педель был грубиян, которого все боялись, бывший штурмовик, не только освобожденный от платы за отопление и стол, но и собиравший здесь свои бенефиции. Жил он в подвале гимназии и, помимо своих комендантских обязанностей, заправлял еще и интернатской кухней. Он ничуть не считался с возвышенно-духовной атмосферой заведения и в кровь разбивал носы мальцам, посмевшим жаловаться на плохое питание.
Лея оказалась в том же классе, что и Руди Хагедорн. Руди попал в гимназию не потому, что был пронырой, благодаря аптекарю Залигеру, который великодушно установил ему ренту на все время учения в размере пятнадцати марок ежемесячно в знак признательности за спасенье своего сына Армина. Плата за учение составляла двадцать марок в месяц. Но Руди имел скидку в десять марок за хорошие отметки и еще потому, что доктор Фюслер был к нему расположен. Таким образом, пять марок оставалось у него на книги, писчебумажные принадлежности, подметки и на проезд. Это было чертовски мало. А мать еще, случалось, вздыхала, что он не платит ей за харчи. Он был «здешний» и потому жил не в интернате, а дома, значит, дома он и столовался; утроба же у него была ненасытная. Правда, матери очень хотелось, чтобы ее старший сын стал «большим начальником», но она никак не могла смириться с мыслью, что парень сидит у них на шее год спустя после конфирмации и, видно, просидит еще долгонько.
Суровое представление, укоренившееся в рабочих семьях, — кончил школу, кончай с домом, — прочно засело и в ней. Школу кончают в четырнадцать лет, и тут уж либо не садись за родительский стол, либо плати за v харчи.
Пауль Хагедорн, отец Руди, хвалился всем и каждому: «У меня старший учится, а это кой-чего да стоит. Да уж очень хочется, чтобы дети жили не так, как мы, грешные. Лучше мне одну воду лакать, чем не дать ему доучиться». Рабочий городского коммунального управления, папаша Хагедорн все еще много работал. Мать была надомница, она делала бахрому для абажуров, вязала шапки, прикрепляла абажуры к каркасам. За это платили гроши. А четыре детских рта нуждались в пище. У нее на руках были Руди, Кэте, Кристоф и Бербель. По профессии отец был чулочник, долгое время работал в фирме Хенель и выполнял там обязанности профсоюзного казначея. Затем началась массовая безработица. Пособия его вскоре лишили, и, чтобы снова приобрести право на таковое, он время от времени брался за случайные городские работы. Да так и остался рабочим магистрата. Он сумел сделаться там необходимым, безотказно ходил чинить водомеры, дробил камни для дорожных покрытий, заменял курьера, а при случае и могильщика. С такими мелочами он не считался. Только безработным больше быть не хотел. Без работы это был беспомощный, отчаявшийся, жадный до водки человек. Теперь отец от подсобного рабочего при магистрате поднялся до помощника дорожного смотрителя. Но нацистскую похлебку его душа никак не принимала. Когда его коллеги говорили о политике, он отмалчивался. Он добросовестно исполнял свои обязанности, аккуратно платил взносы в Рабочий фронт и стал членом Имперского союза многодетных. В поощрение честному служаке за скромную арендную плату предоставили домишко на окраине города с двором и садиком. Мать, которая никак не могла свыкнуться с нацистами и свое благо усматривала в посещении церкви, тоже радовалась новому жилью.
Руди очень любил свою мать и старался как можно тише вести себя в гитлерюгенде. А чтобы не слизывать масло с хлеба у сестер и брата, четыре раза в неделю в послеобеденное время работал «мальчиком за все» в «Мастерской но ремонту автомобилей, мотоциклов и велосипедов Альберта Вюншмана младшего». За это ему платили три марки в неделю. Две с половиной он отдавал матери, которая охотно бы сберегла их для него, да только никак у нее это не получалось. Пятьдесят пфеннигов, а иногда еще и несколько грошей, полученных на чай, оставались ему. С того времени как в школе появилась Лея, его хозяйственные расходы сильно возросли. Он тайком от всех покупал красивую почтовую бумагу, на которой в стихах или в торжественно прозаической форме силился выразить свои пламенные восторги. Да, он втрескался в Лею заодно с доброй дюжиной других мальчишек. Имени своего он ей не открывал. И эпистолы подписывал вычурным оборотом: «Ваш нелицеприятный друг Гиперион, который откроется вам, когда приспеет время». Но каждый ее взгляд, каждое безразличное слово, сказанное ею, представлялось ему новым связующим звеном между ними. Он был убежден, что она знает, кто скрывается под именем «Гиперион», и молчаливо одобряет его сдержанность, столь отличную от назойливости других. Как мог он догадаться, что и другие скромники присваивали себе имя этого классического возлюбленного. Ведь ни для кого не было тайной, до какой степени их ректор, а он был еще и дядюшкой Леи, привержен к Гёльдерлинову Гипериону. Как знать, может, эти письма попадутся ему на глаза и он посоветует своей дивно прекрасной племяннице отдать предпочтение Гипериону. Ах, как редко в мировой истории столь много любовной поэзии изливалось за столь короткое время, на столь тесном пространстве и в столь полнейшей невинности! А Лея, вызвавшая всю эту бурю, оставалась всех холоднее. Гимназисты прозвали ее «Вселенная» — непостижимо чарующее и в то же время рационалистическое прозванье, выражавшее самые высокие из их чувств: тоску по неведомым далям, печаль, разлитую в мире, их окружающем. Ибо, как ни близка вдруг стала таинственная даль, она исчезала, стоило только захотеть к ней приблизиться, ее нельзя было обнять руками, нельзя было губами притронуться к ней. А таких девчушек спокон веков ищут влюбленные романтики, испытывая при этом приятнейшие страдания. Там, где по рейффенбергской мостовой ступала нога Леи, расцветали голубые цветы, и каждый, завидев голубой цветок, бормотал: «Вселенную увидеть и умереть…»
Но в следующем году после троицы вдруг грянул гром среди ясного неба, и почти все рыцари голубого цветка внезапно сложили свое оружие. Шли дни, а Лея не появлялась в классе. В это же самое время ее приемный отец и дядя был смещен с должности ректора и, несмотря на отличное здоровье, прежде времени уволен в отставку с половинной пенсией. Однажды ночью, захватив с собой Лого, он уехал лечиться в Карлсбад.
Место Фюслера занял бывший учитель гимнастики, ныне крупный партийный деятель. Этот атлетически сложенный болван, стоя в актовом зале на украшенной свастикой кафедре, объявил всем собранным здесь учителям и школьникам причины удаления прежнего ректора и его приемной дочки. Со вздувшимися от гнева жилами новый ректор — или «Муссолини», как его прозвали озорные школяры, — огласил страшную весть: Лея Фюслер (он называл ее «фюслеровская девчонка») полуеврейка, дочь еврейского интеллигента по фамилии ван Буден, который окопался в Англии и, сидя там, лает на национал-социалистскую империю, как нес на луну. Господин же Фюслер старался замолчать этот хорошо известный ему факт.
После этого сообщения в передних рядах, где сидели фланкировавшие эстраду учителя, раздались возгласы возмущения, тотчас же подхваченные школьниками и смолкшие лишь по знаку оратора.
— До нас, кроме того, дошел слух, отщелкивал щелкун с высокой кафедры, которая стояла под фреской, изображавшей «Кормленье пятью хлебами пяти тысяч человек на озере Генисаретском», — и, кстати сказать, через глубоко возмущенных молодых людей, что полуеврейке Фюслер было написано множество писем и стишков учениками нашей гимназии, разумеется, в неведении изложенных мною обстоятельств. Пока что, — тут голос оратора сделался громоподобен, а слова перекатывались в его разверстом рту, как осколки стекла в жестянке, — мы будем смотреть на это как на невольную ошибку, а значит, смотреть сквозь пальцы. Но завтра, друзья мои, если завтра какому-нибудь мягкотелому типу вздумается сокрушаться о своей любвишке, мы сумеем внушить ему наши понятия о крови и чести, да так, что он и своих не узнает. Негодяев в нашем рейхе клеймят каленым железом.
В это мгновенье Руди попытался встретиться взглядом со своим другом Армином Залигером. И встретился на секунду-другую. В нем он прочитал ту же ярость, то же непокорство, которые сжигали его душу. Залигер тоже писал письма Лее. И никакого секрета тут не было, все знали, кто ей пишет. Из последовавшей затем торжественной церемонии — переименования школы имени Гёте в школу имени Дитриха Экарта — Руди Хагедорн ужо почти ничего не слышал.

Под вечер Армии забежал за ним к Вюншману, и они пошли по узкой тропинке вдоль старой городской стены, заросшей кустами жасмина.
— Поверь, это не для меня, Руди. Плохим немцем я себя не считаю, за фюрера готов идти в огонь и в воду, законы касательно евреев, по-моему, правильны. Но нельзя же все валить в одну кучу. Лея, во-первых, полуеврейка, во-вторых, она отродясь не видала своего отца. Это я знаю от своего папаши, он ведь всегда был на дружеской ноге с доктором Фюслером. Существует граница, где повиновенье кончается, иначе человек станет трупом. Но все, что я сказал, — между нами. Я тебе доверился, потому что ты мой друг.
И как же Руди тогда гордился своим другом! Армии в заговоре вместе с ним, и насколько же ему теперь легче вопреки всем угрозам по-прежнему излагать Лее на тонкой красивой почтовой бумаге свои трогательно возвышенные чувства. «…B один прекрасный день, моя богиня, я предстану перед вами зрелым человеком, всеми почитаемым, человеком, который конструирует и строит автомобили, повергшие в восторг весь земной шар. Но лучший из них будет принадлежать вам! Словно в волшебном сне, мы будем мчаться с вами под сенью цветущих деревьев на юг, в Италию, к гробницам Ромео и Джульетты. Только моя любовь восторжествует не в смерти, а в жизни! Меня с вами не разделяет ничто, кроме пространства и времени. Но много ли значат время и пространство в сравнении с моей любовью? Я наберусь сил. Ждите меня, ждите, покуда я стану зрелым человеком…»
Залигер, в свою очередь, продолжал писать Лее. Руди знал об этом, но не испытывал ни малейшей ревности. Он готов был вверить свою судьбу Лее, готов был, точно раб, подчиниться ее воле. Залигер же не усматривал в Руди серьезного соперника. Он даже сообщил ему карлсбадский адрес Фюслеров.
В октябре, после занятия Судетской области немецкой армией, Лея и доктор Фюслер вернулись в Рейффенберг. Карлсбадский друг, предоставивший им квартиру на неограниченный срок, вынужден был изменить своему слову. Он продал дом и перебрался в Прагу.
В Рейффенберге Фюслеры жили теперь очень замкнуто. Лея выходила на улицу лишь для того, чтобы сделать необходимейшие покупки, доктор Фюслер весь ушел в свой любимый мир музыки, философии и классических литератур. Лея приветливо и благодарно взглядывала на тех, кто с нею раскланивался, но никогда не кивала в ответ, даже головы не поворачивала. Взор ее всегда был устремлен в какую-то отдаленную точку. Она строила веселую мину, но не могла скрыть тоски, уже угнездившейся в уголках ее пухлого ротика. Она и Руди Хагедорну отвечала на приветствие точь-в-точь как другим. И сейчас была ему ближе и дальше, чем когда-либо.
У Залигера достало мужества и денег на то, чтобы брать у доктора Фюслера уроки фортепьянной игры. Но не любовь к музыке толкнула его на это. Он уже довольно сносно играл на рояле, а музыкальные его потребности не шли дальше желания повеселее исполнить несколько вальсов для пожилых дам, несколько ноктюрнов повзволнованнее для подростков, маршей побравурнее для мужчин и каприччо позабористее для остальной публики. Опасность, что люди пронюхают о подлинной цели его музыкальных занятий, не казалась ему слишком грозной. Он разделял мнение, господствовавшее в его почтенном родительском доме, что «богемский ефрейтор», приведя в действие машину экономики, тем самым выполнил свой долг. С такой «реально-политической» точкой зрения он никогда не знакомил своего друга, отец строго-настрого ему это запретил.
Руди завидовал Армину — его счастливому случаю и его мужеству. Но и теперь еще не ревновал, только слегка печалился, видя, как тот с нотной папкой в руках исчезает в дверях высокого дома в конце Дрейбрудерштрассе. Залигер рассказал ему, как доктор Фюслер отнесся к переименованию старой гимназии. Он и бровью не повел, а говоря в юмористическом тоне о новом ректоре, процитировал Гёте:
На пиротехника взгляни, родная!
Уж он ли не искусен в измереньи?
Но им ошибочно кладется мина.
Его сильней стихии мощь глухая:
Миг, — и взлетели в общем разрушены!
Он и его искусство, все едино.— Да, Фюслер — истинный гений. Этими словами он метил как в своего достопочтенного преемника, так и в фюрера. Но об этом молчок, ясно?
— И ты видишь Лею? Тебе случается говорить с ней?
— Она все прячется, прелестное дитя.
Руди Хагедорн ему поверил. Что друг в этом пункте мог бесстыдно его оболгать, ему даже в голову не приходило. На самом деле, покуда Фюслер музицировал, Залигер часами беседовал с Леей и все больше завладевал ее вниманьем. Лея уже начала снисходительно подсмеиваться над сердечными излияниями «последнего Гипериона», правильно угадав, кто скрывается под этим именем. Остальное довершил Залигер: тонко и язвительно издеваясь, он обрисовал своего друга как совершенное бревно. Еще до наступления рождества Залигер многого добился. Лея позволяла ему целовать себя, и не всегда вполне благопристойно.
— Считай это нашей помолвкой, Лея, в марте я сдам на аттестат зрелости и позабочусь о том, чтобы сразу же поступить в высшее учебное заведение. Медики у них отбывают половинный срок военной службы. Подумай, через шесть лет ты будешь моей женушкой. Даже если всех чертей вытряхнут из бутылки… Позволь мне запереть дверь, обожаемая моя Лея… Прошу тебя…
Рядом, в музыкальной комнате, доктор Фюслер играл какой-нибудь прелюд на виолончели, своем любимом инструменте…
С Руди все вышло по-другому: во время внезапной проверки портфелей — у кого-то, кажется, стащили авторучку — среди его книг и тетрадей было обнаружено письмо к Лее. (На самом деле искали не ручку, а как раз такие письма.) Ну, тут и пошло! Насквозь коричневый ректор хотел немедленно «вышвырнуть негодяя». Но по намеку вышестоящей школьной инстанции ограничился тем, что зачитал ему consilium abeundi — угрозу исключения. Люди, рекомендовавшие действовать поосторожнее, нимало не заботились о благе ученика шестого класса Хагедорна. Они еще раз — и уже в последний — приняли во внимание симпатии, которыми пользовался Фюслер в Рейффенберге, и прежде всего в тамошнем педагогическом мире. Фюслер находился в переписке с педагогическими институциями многих стран.
Но насквозь коричневый ректор, который презирал такую осторожность и всеми доступными ему способами старался выйти из тени своего более значительного предшественника, тоже позволил себе намек. Его прекрасно понял фюрер гимназического гитлерюгенда «Дитрих Экарт» — семиклассник, бывший в наилучших отношениях с новым ректором. Он приказал трем своим шарфюрерам явиться на секретное совещание и потребовал учинить над Хагедорном официально запрещенный, а при старом ректоре даже строго наказуемый суд чести, иначе называвшийся судом духов. Суд духов был старой-престарой традицией гимназии, корнями уходившей, надо думать, во времена дореформационных монастырских школ. Мучительства, которым подвергался преступник, были, видимо, заимствованы из обихода инквизиции, с той только разницей, что грозные кары вершились над ним символически. Все три шарфюрера без сколько-нибудь серьезных возражений пошли навстречу пожеланию фюрера отряда. Одним из этих трех был Армии Залигер.
На следующее утро — предпоследнее школьное утро перед рождественскими каникулами — Руди Хагедорн обнаружил в своей парте конверт за семью печатями. Прописными латинскими буквами на нем было начертано его имя и по-латыни — приказанье стоя распечатать таковой. Хагедорн мгновенно сообразил, что его час пробил. Право же, не надо было быть знатоком латыни, чтобы понять, что кроется за семью печатями: admonitio severa — строжайший призыв к discipulum Hagedornum — ученику Хагедорну предстать в семь часов — septima hora — перед судом высоких духов — tribunali spirituum, разумеется, лишь но доброй воле — sed quod totum voluntarium est…
В семь часов вечера, как только большая стрелка электрических часов на портале прыгнула на цифру двенадцать, ученик Хагедорн — но доброй воле — постучался в массивную дубовую дверь гимназии. Изнутри ключ повернулся в замке. Дверь отворилась. Два «палача», закутанных в белые простыни, с высокими красными капюшонами на головах, немедленно скрутили вошедшему руки за спиной и, толкая его перед собой, повели вниз по лестнице в длинный подвальный коридор. Там было темным-темно, хотя через каждые три метра коридор освещался какими-то странными канделябрами. Это оказались «стражи», сплошь закутанные в белое, с горящими восковыми свечами в руках. Когда палачи с «преступником» прошли мимо первого стража, он присоединился к процессии, следующий тоже последовал за ними «гусиным шагом». Ритуал был точно установлен. Палачи втолкнули Хагедорна в помещенье, где истопник опорожнял корзины для бумаги. Там стоял сладковатый запах подгнивших оберток и заплесневелых фруктовых объедков. В неровном свете свечей, которые держали вставшие в круг стражи, палачи сорвали с Хагедорна пальто, куртку и все прочее, так что он остался нагишом. При этом он сам помогал им, боясь, что они что-нибудь разорвут и мать заметит неладное. Затем они нахлобучили ему на голову мешок из-под угля с прорезью в поперечном шве. Все свершалось без единого слова. Палачи и стражи должны были вести себя так, словно у них вырваны языки, ибо были низшими, услужающими духами. Один из них взял цветочный горшок с пеплом и посыпал голову Хагедорна.
Когда палачи и стражи с преступником посередке снова вышли в коридор, из темных его углов послышалась странная и устрашающая музыка. Это другие низшие духи, так называемые «дудошники», дудели в деревянные четырехгранные дудки от фисгармонии, приобретенной доктором Фюслером много лет назад. А тут еще барабан забил древний, как мир, маршевый такт… Хагедорну была знакома вся эта чертовщина. Он сам однажды был дудошником на суде духов. И все-таки дрожь пробрала его.
Этот второй акт назывался «процессия». Дудошннки, как и стражи, с головы до пят закутанные в белое, и барабанщик, перепоясанный черным шарфом, свистя и отбивая дробь, выступили из темных углов, еще увеличивая зловещую толпу. Вдруг из ниши на лестничной площадке выскочили два «медика» с «шаманом» в руках. На медиках были не остроконечные капюшоны, а круглые шапочки, вроде тех, которые перед операцией надевают хирурги, только что на них позванивали бубенчики. Они дули в коротенькие пищалки и, словно вне себя от радости, бесновались и прыгали вкруг шамана. Шаманом был скрепленный проволокой скелет из биологического кабинета. Скелетоносец в белом балахоне и в черной треуголке факельщика нес его перед собою на шесте, раскачивая таким образом, что кощей болтал в воздухе руками и ногами да еще стучал костяшками пальцев.
По низкому сводчатому коридору, где проходили укутанные паклей трубы парового отопления, процессия двинулась вниз, к входу в «катакомбы». Перед круглой дырой входа остались стоять все, кроме палачей и преступника. Жуткий вой оставшихся, казалось, еще усилился и теперь с каким-то непонятным глухо-громким звуком разбивался о кирпичные стены.
Руди Хагедорн, брошенный палачами на колени, должен был проползти, да еще со скрученными на синие руками, последние несколько метров до того места, где восседали высшие духи. Пол был усыпан щебенкой и песком. Тот, кто хотел заранее обеспечить себе расположение высших духов, должен был во время этого странствия, не морщась от боли, смотреть им прямо в глаза. Высшие духи всматривались в лицо преступника и таким образом определяли, в какой степени душевной разбитости и раскаяния он предстанет перед ними. Хагедорн тоже не опускал головы, с усилием подавляя боль. Он задался целью окаменеть, отрешиться от всех чувств и мыслей, покуда над ним будет совершаться зловещий обряд, смотреть только в свое сердце и не видеть ничего, кроме образа Леи. Так он и полз, словно заводная кукла, по направлению к высшим духам, восседавшим на полу на кожаных подушках в белых простынях, неподвижно, как идолы, с картонными коронами на головах; лица их были завешаны черными треугольными платками с прорезями для глаз: справа сидел «префект», слева — трое «присяжных». Судейский стол изображала снятая с петель дверь, покрытая зеленым сукном из учительской. Три свечи горели на нем, освещая кучу грозного хлама: четыре кинжала образца «гитлерюгенд», вынутых из ножен и острием направленных в грудь преступника, с выгравированной на лезвиях надписью «кровь и честь», буковую палочку, лежавшую перед префектом, ржавые ручные кандалы, железный ошейник, толстые затрепанные книги в переплетах из свиной кожи. Суд начался. Префект, взяв в руки одну из книг, минут десять кряду читал по-латыни средневековые установления уголовного суда. Резкие звуки дудок и барабанная дробь, словно адская музыка, сопровождали его напыщенную декламацию. Руди Хагедорн, помимо своей воли, перестал видеть духовным оком образ Леи. Он смотрел на узкую тонкопалую руку, лежавшую на зеленом сукне стола, четвертый ее палец прикрывал собою мизинец. Он знал эту руку как свою собственную. А из ее мизинца однажды высосал три капли крови. Внезапно эта рука пробудила в нем чувство тошноты. От него это не зависело. Он же знал, что Залигер один из присяжных. Тот, кто попытался бы уклониться от суда духов, будь то обвиняемый или присяжный, был бы навеки заклеймен трусом. И все-таки Хагедорн страшился узнать друга. Мумии, сидевшие перед ним, его не интересовали. Но зато теперь он знал, в какую шкуру облекся его друг.

Барабаны и дудки смолкли. Префект зачитал обвинение и тотчас же обратился с вопросом к коленопреклоненному Хагедорну. Признает ли он себя виновным в преступной кровосмесительной связи с оборотнем? Все равно — духовной или плотской? Да или нет? Хагедорн попытался под черной прорезью постыдной завесы отыскать глаза друга. Ему было жизненно необходимо сейчас почувствовать опору, не в одиночку противостоять клевете, ибо он решил ни за что не признавать этого обвинения. Но взгляд друга не встретился с его взглядом. И Руди промолчал, промолчал вопреки всем правилам игры в раскаяние. Он не мог говорить. Что-то сдавило ему горло. Образ Леи уже не витал перед ним. Опуская веки, он при каждом ударе своего сердца видел, как красноватые волны накатывают ему на глаза, одна за другой, видел бег своей крови, а в ней комьями слизи плыло отвращенье, отвращенье к этому действу, к этому другу.
Префект начал нервничать, выкрикнул свой вопрос во второй, в третий раз. Хагедорн молчал, уставясь в пол. Один из палачей дернул его за волосы — смотри, мол, в глаза префекту. Он посмотрел, и вдруг Лея снова возникла перед ним.
Он только криво усмехался, покуда не услышал, как префект хлопнул кулаком по столу, и не увидел, как тот. схватив буковую палочку со словами «I ad graecum Pi», высоко поднял ее и переломил пополам. После оглашения смертного приговора суд поднялся. Один из присяжных, самый долговязый, стукнулся головой о низкий потолок, отчего у него лопнул обод короны, державшийся на канцелярских скрепках. В коридоре снова загремела, завизжала адская музыка.
Настало время приводить приговор в исполнение. Преступник за свою беспринципность был приговорен ко «всем трем смертям». Палачи убрали со стола предметы устрашения, сорвали с него зеленое сукно и привязали Хагедорна к двери. На ней, как на носилках, они понесли преступника в прачечную, на «лобное место». Впереди процессии махал конечностями скелет, но медики теперь уже паясничали возле носилок.
По прибытии в прачечную начался церемониал «первой смерти». Палачи положили дверь с привязанным к ней преступником на козлы. Откуда-то появился «кат». Одежду ему тоже заменял мешок, только красного цвета, на голове красовался красный капюшон. Даже руки у него были вымазаны красной краской.
— Делай то, что тебе положено! — обратился к нему префект.
При первой смерти надо бы «принять яд», то есть выпить полстакана касторового масла. Хагедорн не сопротивлялся. Он уже с утра к этому приготовился, сказал дома, что у него понос, и съел целую миску «затирки» из ржаной муки, до того густой, что и ней колом стояла ложка. Начни он артачиться, они влили бы касторку насильно, вставив между зубов деревянные распорки. Когда с принятием яда было покончено и медики произнесли свое «mortuus est», дудки подняли такой несусветный визг, что «мертвец» вернулся к жизни, но лишь для того, чтобы пройти через вторую смерть — от «смертоносного луча».
Перед новой казнью палачи освободили ему руки, стащили с него угольный мешок, затем снова привязали его к двери и нагого, несущего на распростертых руках дверь, поставили к безоконной стене. В прозрачном свете свечи он казался гигантской летучей мышью. Одни из палачей подключил садовый шланг к водопроводному крану, второй протянул кату другой его конец с медным наконечником. Префект приблизился к приговоренному и, точно судья на футболе, присуждающий одиннадцатиметровый штрафной удар, отмерил трехметровую дистанцию. На конечную ее точку встал палач. Префект кивнул, это был знак открыть кран. Сильная струя ударила Руди в грудь. Он едва не задохнулся. Флейты пронзительно взвизгнули, барабан откликнулся дробным басом. Указующий перст префекта опустился ниже. Вода уже сбегала с живота и с бедер злосчастной жертвы. Свечи в руках стражей зашипели и потухли. Хагедорн тяжело дышал. Рука префекта скользнула вверх. Струя ударила прямо в лицо Руди. У двух или трех дудошников вдруг сперло дыхание, они перестали дуть в свои дудки, увидев, что Руди вертит головой направо и налево, а кат нацеливает струю ему в рот. «Музыка!» — заорал префект и снова опустил руку. Струя уже бичевала живот жертвы. Хагедорн изо всех сил прижался затылком к кресту-двери. Одного из дудошников — это был тот самый пятиклассник, который похвалялся на месте уложить педеля, если она того пожелает, — вырвало прямо в раструб дудки. И в это же мгновенье наступила тишина. Ни звука, только шорох струи, бомбардирующей жертву.
Теперь хоть взгляни на меня, Армин, взгляни… помоги мне… Но Армин оставался глух к его мольбе. И тут что-то по-звериному грубо завыло в Хагедорне. Это был не его голос, не его воля, не его боль. Из него кричал умирающий homo sapiens, смертельно раненное человеческое существо, одаренное способностью мыслить и чувствовать. А тот смеялся отрывистым, сухим смехом, похожим на коклюшный кашель. И это тоже был не его голос, это было клокотанье в глотке человеческого чудовища, слишком трусливого, слишком эгоистического и вялого, чтобы сострадать мукам другого, выродка, усилием воли подавлявшего в себе взбунтовавшуюся совесть. Таков был Залигер. Руди не слышал его сухого, отрывистого смеха. Крик замер на его губах так же внезапно и стихийно, как зародился в нем. Голова его упала на грудь. Он трясся от всхлипываний, как ребенок, уже выплакавшийся, но все еще дрожащий от волнения.
Префект подал знак. Палачи схватили дверь с привязанным к ней преступником и снова водрузили ее на козлы. Один из шутов-медиков приложил руку к неистово бьющемуся сердцу нагого и обессилевшего Хагедорна, покачал шапочкой с колокольцами и проговорил: Mors non gerit — преступник не скончался. И пытка была приостановлена, словно экзамен, на котором испытуемый обнаружил немыслимые пробелы в знаниях. Они избавили Хагедорна от «третьей смерти через погребенье живьем». Эта казнь обычно совершалась в котельной, где истерзанного преступника засыпали коксом, затем спрашивали, раскаялся ли он, и в случае утвердительного ответа его «ветхий Адам», то есть мешок, в который он был облачен, сжигался в топке. Эта сцена на сей раз не была разыграна. Палачи отвязали Хагедорна и швырнули ему под ноги грязную мешковину. После этого все духи с воем и гиканьем убежали из прачечной. Хагедорн в полной темноте все предохранители были вывинчены — ощупью пробрался в соседнее помещение, где стояла сладковато-гнилостная вонь, за своей одеждой. Покуда он одевался, зубы у него стучали от холода. Когда же он наконец нащупал тяжелую парадную дверь и открыл ее, кто-то изо всех сил наподдал ему коленкой в зад, так что он, но помня себя, скатился со ступенек портала. Обернувшись, он увидел в дверях педеля в стоптанных войлочных туфлях, в галифе и телогрейке.
— Поганец эдакий, — донеслось до него сверху.
Как пьяный, тащился домой Руди Хагедорн. Во многих окнах горела рождественская звезда. Снег крупными хлопьями бесшумно падал на землю. Хорошо, что идет снег, хорошо, что свежая пелена покроет грязный и скользкий паст на мостовой и тротуарах. На круто поднимающейся в гору Фронгассе к стенам домов были приделаны железные перила — для стариков и инвалидов. Сейчас за них цеплялся семнадцатилетний юноша.
Руди надеялся, что родители уже легли. Ведь скоро половина десятого. Но окна были освещены, и, войдя, он застал ИХ на кухне. Видно, они его ждали. Мать, сложив руки на коленях, сидела у своего рабочего стола, отец пристроился на ножной скамеечке в углу возле дверцы чугунной печки и перочинным ножом щепал лучинки для растопки. На материнском столе лежал голубой конверт. Руди тотчас же смекнул: в голубом письме сообщается о consilium abeundi, которое ему зачитал ректор. Пауль и Дора Хагедорн предполагали, что под этим непонятным латинским выражением кроются невесть какие страхи. Мать печально взглянула на него.
— Что ты натворил, Руди, признавайся!
— Чепуха, — перебил ее отец, — просто наболтал глупостей, — Пауль Хагедорн встал и вышел из-за печки с сапожной щеткой в руках. — Или ты что-нибудь спер, дружище? А? Я с тебя семь шкур спущу! Ты ведь меня знаешь, скажи лучше правду…
Руди ничего не говорил, ни слова. Отец было замахнулся на него, но увидел в глазах сына такую ярость, что рука его сама собой опустилась.
— А ну, говори, что ты там нашкодил, опозорил нас, да?
У Рудb раза два прервался голос, покуда он выговорил:
— Я ухожу из гимназии. Никакими силами меня не затащат туда, на эту каторгу… Лучше я пойду в ученье к Вюншману, там, глядишь, через полтора года я уже подмастерьем стану и смогу хорошо платить вам за свое содержание.
Отец в ярости отшвырнул сапожную щетку:
— Опять новости! Я не позволю морочить мне голову!
— Да скажи ты, ради бога, что случилось, Руди, — взмолилась мать.
Руди сказал только полправды: он-де написал Лео письмо, просил ее не слишком огорчаться, уверял, что все еще будет хорошо. А они нашли письмо в его папке и обошлись с ним как с преступником.

Биография


Произведения

Критика


Читати також