Николай Гоголь. Майская ночь, или Утопленница
I. ГАННА. Звонкая песня лилась рекою по улицам села***. Было то время, когда утомленные дневными трудами и заботами парубки и девушки шумно собирались в кружок, в блеске чистого вечера, выливать свое веселье в звуки, всегда неразлучные с уныньем. И вечер, вечно задумавшийся, мечтательно обнимал синее небо, преобращая всё в неопределенность и даль. Уже и сумерки; а песни всё не утихали. С бандурою в руках пробирался ускользнувший от песельников молодой козак Левко, сын сельского головы. На козаке решетиловская шапка. Козак идет по улице, бренчит рукою по струнам и подтанцывает. Вот он тихо остановился перед дверью хаты, уставленной невысокими вишневыми деревьями. Чья же это хата? Чья это дверь? Немного помолчавши, заиграл он и запел: Сонце нызенько, вечер блызенько, „Нет, видно, крепко заснула моя ясноокая красавица!“ сказал козак, окончивши песню и приближаясь к окну: „Галю! Галю! ты спишь, или не хочешь ко мне выйти? Ты боишься, верно, чтобы нас кто не увидел, или не хочешь, может быть, показать белое личико на холод! Не бойся: никого нет. Вечер тепел. Но если бы и показался кто, я прикрою тебя свиткою, обмотаю своим поясом, закрою руками тебя — и никто нас не увидит. Но если бы и повеяло холодом, я прижму тебя поближе к сердцу, отогрею поцелуями, надену шапку свою на твои беленькие ножки. Сердце мое, рыбка моя, ожерелье! выгляни на миг. Просунь сквозь окошечко хоть белую ручку свою... Нет, ты не спишь, гордая дивчина!“ проговорил он громче и таким голосом, каким выражает себя устыдившийся мгновенного унижения. „Тебе любо издеваться надо мною, прощай!“ Тут он отворотился, насунул набекрень свою шапку и гордо отошел от окошка, тихо перебирая струны бандуры. Деревянная ручка у двери в это время завертелась: дверь распахнулась со скрыпом, и девушка на поре семнадцатой весны, обвитая сумерками, робко оглядываясь и не выпуская деревянной ручки, переступила через порог. В полуясном мраке горели приветно, будто звездочки, ясные очи; блистало красное коралловое монисто, и от орлиных очей парубка не могла укрыться даже краска, стыдливо вспыхнувшая на щеках ее. „Какой же ты нетерпеливый“, говорила она ему вполголоса. „Уже и рассердился! Зачем выбрал ты такое время: толпа народу шатается то и дела по улицам... Я вся дрожу...“ „О, не дрожи, моя красная калиночка! Прижмись ко мне покрепче!“ говорил парубок, обнимая ее, отбросив бандуру, висевшую на длинном ремне у него на шее, и садясь вместе с нею у дверей хаты. „Ты знаешь, что мне и часу не видать тебя горько“. „Знаешь ли, что я думаю“, прервала девушка, задумчиво потопив в него свои очи. „Мне всё что-то будто на ухо шепчет, что вперед нам не видаться так часто. Недобрые у вас люди: девушки все глядят так завистливо, а парубки... Я примечаю даже, что мать моя с недавней поры стала суровее приглядывать за мною. Признаюсь, мне веселее у чужих было“. Какое-то движение тоски выразилось на лице ее при последних словах. „Два месяца только в стороне родной и уже соскучилась! Может, и я надоел тебе?“ „О, ты мне не надоел“, молвила она, усмехнувшись. „Я тебя люблю, чернобровый козак! За то люблю, что у тебя карие очи, и как поглядишь ты ими — у меня как будто на душе усмехается: и весело и хорошо ей; что приветливо моргаешь ты черным усом своим; что ты идешь по улице, поешь и играешь на бандуре, и любо слушать тебя“. „О, моя милая девушка!“ вскрикнул парубок, целуя и прижимая ее сильнее к груди своей. „Постой! полно, Левко! Скажи наперед, говорил ли ты с отцом своим?“ „Что?“ сказал он, будто проснувшись. „Да, что я хочу жениться, а ты выдти за меня замуж — говорил“. Но как-то унывно зазвучало в устах его это слово: говорил. „Что же?“ „Что станешь делать с ним? Притворился старый хрен, по своему обыкновению, глухим: ничего не слышит и еще бранит, что шатаюсь бог знает где, повесничаю и шалю с хлопцами по улицам. Но не тужи, моя Галю! Вот тебе слово козацкое, что уломаю его“. „Да тебе только стоит, Левко, слово сказать — и всё будет по-твоему. Я знаю это по себе: иной раз не послушала бы тебя, а скажешь слово — и невольно делаю, что тебе хочется. Посмотри, посмотри!“ продолжала она, положив голову на плечо ему и подняв глаза вверх, где необъятно синело теплое украинское небо, завешенное снизу кудрявыми ветвями стоявших перед ними вишен. „Посмотри, вон-вон далеко мелькнули звездочки: одна, другая, третия, четвертая, пятая... Не правда ли, ведь это ангелы божии поотворяли окошечки своих светлых домиков на небе и глядят на нас? Да, Левко? Ведь это они глядят на нашу землю? Что, если бы у людей были крылья, как у птиц — туда бы полететь, высоко, высоко... Ух, страшно! Ни один дуб у нас не достанет до неба. А говорят, однако же, есть где-то, в какой-то далекой земле, такое дерево, которое шумит вершиною в самом небе, и бог сходит по нем на землю ночью перед светлым праздником“. „Нет, Галю; у бога есть длинная лестница от неба до самой земли. Ее становят перед светлым воскресением святые архангелы; и как только бог ступит на первую ступень, все нечистые духи полетят стремглав и кучами попадают в пекло, и оттого на Христов праздник ни одного злого духа не бывает на земле“. „Как тихо колышется вода, будто дитя в люльке!“ продолжала Ганна, указывая на пруд, угрюмо обставленный темным кленовым лесом и оплакиваемый вербами, потопившими в нем жалобные свои ветви. Как бессильный старец, держал он в холодных объятиях своих далекое, темное небо, обсыпая ледяными поцелуями огненные звезды, которые тускло реяли среди теплого ночного воздуха, как бы предчувствуя скорое появление блистательного царя ночи. Возле леса, на горе, дремал с закрытыми ставнями старый деревянный дом; мох и дикая трава покрывали его крышу; кудрявые яблони разрослись перед его окнами; лес, обнимая своею тенью, бросал на него дикую мрачность; ореховая роща стлалась у подножия его и скатывалась к пруду. „Я помню, будто сквозь сон“, сказала Ганна, не спуская глаз с него: „давно, давно, когда я еще была маленькою и жила у матери, что-то страшное рассказывали про дом этот. Левко, ты, верно, знаешь, расскажи!..“ „Бог с ним, моя красавица! Мало ли чего не расскажут бабы и народ глупый. Ты себя только потревожишь, станешь бояться и не заснется тебе покойно“. „Расскажи, расскажи, милый, чернобровый парубок!“ говорила она, прижимаясь лицом своим к щеке его и обнимая его. „Нет! ты, видно, не любишь меня, у тебя есть другая девушка. Я не буду бояться; я буду спокойно спать ночь. Теперь-то не засну, если не расскажешь. Я стану мучиться да думать... Расскажи, Левко!..“ „Видно, правду говорят люди, что у девушек сидит чорт, подстрекающий их любопытство. Ну, слушай. Давно, мое серденько, жил в этом доме сотник. У сотника была дочка, ясная панночка, белая как снег, как твое личико. Сотникова жена давно уже умерла; задумал сотник жениться на другой. „Будешь ли ты меня нежить по-старому, батьку, когда возьмешь другую жену?“ — „Буду, моя дочка; еще крепче прежнего стану прижимать тебя к сердцу! Буду, моя дочка; еще ярче стану дарить серьги и монисты!“ — Привез сотник молодую жену в новый дом свой. Хороша была молодая жена. Румяна и бела собою была молодая жена; только так страшно взглянула на свою падчерицу, что та вскрикнула, ее увидевши, и хоть бы слово во весь день сказала суровая мачеха. Настала ночь: ушел сотник с молодою женой в свою опочивальню; заперлась и белая панночка в своей светлице. Горько сделалось ей; стала плакать. Глядит: страшная черная кошка крадется к ней; шерсть на ней горит, и железные когти стучат по полу. В испуге вскочила она на лавку: кошка за нею. Перепрыгнула на лежанку: кошка и туда, и вдруг бросилась к ней на шею и душит ее. С криком оторвавши от себя, кинула на пол; опять крадется страшная кошка. Тоска ее взяла. На стене висела отцовская сабля. Схватила ее и бряк по полу — лапа с железными когтями отскочила, и кошка с визгом пропала в темном углу. Целый день не выходила из светлицы своей молодая жена; на третий день вышла с перевязанною рукой. Угадала бедная панночка, что мачеха ее ведьма и что она ей перерубила руку. На четвертый день приказал сотник своей дочке носить воду, мести хату, как простой мужичке, и не показываться в панские покои. Тяжело было бедняжке; да нечего делать: стала выполнять отцовскую волю. На пятый день выгнал сотник свою дочку босую из дому и куска хлеба не дал на дорогу. Тогда только зарыдала панночка, закрывши руками белое лицо свое: „Погубил ты, батьку, родную дочку свою! Погубила ведьма грешную душу твою! Прости тебя бог; а мне, несчастной, видно, не велит он жить на белом свете!..“ И вон, видишь ли ты...“ Тут оборотился Левко к Ганне, указывая пальцем на дом. „Гляди сюда: вон, подалее от дома, самый высокий берег! С этого берега кинулась панночка в воду, и с той поры не стало ее на свете...“ „А ведьма?“ боязливо прервала Ганна, устремив на него прослезившиеся очи. „Ведьма? Старухи выдумали, что с той поры все утопленницы выходили, в лунную ночь, в панский сад греться на месяце; и сотникова дочка сделалась над ними главною. В одну ночь увидела она мачеху свою возле пруда, напала на нее и с криком утащила в воду. Но ведьма и тут нашлась: оборотилась под водою в одну из утопленниц, и через то ушла от плети из зеленого тростника, которою хотели ее бить утопленницы. Верь бабам! Рассказывают еще, что панночка собирает всякую ночь утопленниц и заглядывает по одиночке каждой в лицо, стараясь узнать, которая из них ведьма; но до сих пор не узнала. И если попадется из людей кто, тотчас заставляет его угадывать, не то грозит утопить в воде. Вот, моя Галю, как рассказывают старые люди!.. Теперешний пан хочет строить на том месте винницу и прислал нарочно для того сюда винокура... Но я слышу говор. Это наши возвращаются с песен. Прощай, Галю! Спи спокойно; да не думай об этих бабьих выдумках!“ Сказавши это, он обнял ее крепче, поцеловал и ушел. „Прощай, Левко!“ говорила Ганна, задумчиво вперив очи на темный лес. Огромный огненный месяц величественно стал в это время вырезываться из земли. Еще половина его была под землею; а уже весь мир исполнился какого-то торжественного света. Пруд тронулся искрами. Тень от деревьев ясно стала отделяться на темной зелени. „Прощай, Ганна!“ раздались позади ее слова, сопровождаемые поцелуем. „Ты воротился!“ сказала она, оглянувшись; но, увидев перед собою незнакомого парубка, отвернулась в сторону. „Прощай, Ганна!“ раздалось снова, и снова поцеловал ее кто-то в щеку. „Вот принесла нелегкая и другого!“ проговорила она с сердцем. „Прощай, милая Ганна!“ — „Еще и третий!“ — „Прощай! прощай! прощай, Ганна!“ и поцелуи засыпали ее со всех сторон. „Да тут их целая ватага!“ кричала Ганна, вырываясь из толпы парубков, наперерыв спешивших обнимать ее. „Как им не надоест беспрестанно целоваться! Скоро, ей богу, нельзя будет показаться на улице!“ Вслед за сими словами дверь захлопнулась, и только слышно было, как с визгом задвинулся железный засов. II. ГОЛОВА. Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся еще необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий.“ Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Тихи и покойны эти пруды; холод и мрак вод их угрюмо заключен в темнозеленые стены садов. Девственные чащи черемух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник — ночной ветер, подкравшись мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит. А вверху всё дышит, всё дивно, всё торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в ее глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь! И вдруг всё ожило: и леса, и пруды, и степи. Сыплется величественный гром украинского соловья, и чудится, что и месяц заслушался его посереди неба... Как очарованное, дремлет на возвышении село. Еще белее, еще лучше блестят при месяце толпы хат; еще ослепительнее вырезываются из мрака низкие их стены. Песни умолкли. Всё тихо. Благочестивые люди уже спят. Где-где только светятся узенькие окна. Перед порогами иных только хат запоздалая семья совершает свой поздний ужин. „Да, гопак не так танцуется! То-то я гляжу, не клеится всё. Что ж это рассказывает кум?.. А, ну: гоп трала! гоп трала! гоп, гоп, гоп!“ Так разговаривал сам с собою подгулявший мужик средних лет, танцуя по улице. „Ей богу, не так танцуется гопак! Что мне лгать! ей богу не так! А, ну: гоп трала! гоп трала! гоп, гоп, гоп!“ „Вот одурел человек! добро бы еще хлопец какой, а то старый кабан, детям на смех, танцует ночью по улице!“ вскричала проходящая пожилая женщина, неся в руке солому. „Ступай в хату свою! Пора спать давно!“ „Я пойду!“ сказал, остановившись, мужик. „Я пойду. Я не посмотрю на какого-нибудь голову. Что он думает, дидько б утысся его батькови, что он голова, что он обливает людей на морозе холодною водою, так и нос поднял! Ну, голова, голова. Я сам себе голова. Вот, убей меня бог! Бог меня убей, я сам себе голова. Вот что, а не то что...“ продолжал он, подходя к первой попавшейся хате, и остановился перед окошком, скользя пальцами по стеклу и стараясь найти деревянную ручку. „Баба, отворяй! Баба, живей, говорят тебе, отворяй! Козаку спать пора!“ „Куда ты, Каленик? Ты в чужую хату попал!“ закричали, смеясь, позади его девушки, ворочавшиеся с веселых песней. „Показать тебе твою хату?“ „Покажите, любезные молодушки!“ „Молодушки? слышите ли“, подхватила одна: „какой учтивый Каленик! За это ему нужно показать хату... но нет, наперед потанцуй!“ „Потанцовать?.. эх, вы, замысловатые девушки!“ протяжно произнес Каленик, смеясь и грозя пальцем и оступаясь, потому что ноги его не могли держаться на одном месте. „А дадите перецеловать себя? Всех перецелую, всех!..“ и косвенными шагами пустился бежать за ними. Девушки подняли крик, перемешались; но после, ободрившись, перебежали на другую сторону, увидя, что Каленик не слишком был скор на ноги. „Вон твоя хата!“ закричали они ему, уходя и показывая на избу, гораздо поболее прочих, принадлежавшую сельскому голове. Каленик послушно побрел в ту сторону, принимаясь снова бранить голову. Но кто же этот голова, возбудивший такие невыгодные о себе толки и речи? О, этот голова важное лицо на селе. Покаместь Каленик достигнет конца пути своего, мы, без сомнения, успеем кое-что сказать о нем. Всё село, завидевши его, берется за шапки; а девушки, самые молоденькие, отдают добридень. Кто бы из парубков не захотел быть головою! Голове открыт свободный вход во все тавлинки; и дюжий мужик почтительно стоит, снявши шапку, во всё продолжение, когда голова запускает свои толстые и грубые пальцы в его лубошную табакерку. В мирской сходке, или громаде, несмотря на то, что власть его ограничена несколькими голосами, голова всегда берет верх и почти по своей воле высылает, кого ему угодно, ровнять и гладить дорогу, или копать рвы. Голова угрюм, суров с виду и не любит много говорить. Давно еще, очень давно, когда блаженной памяти великая царица Екатерина ездила в Крым, был выбран он в провожатые; целые два дни находился он в этой должности и даже удостоился сидеть на козлах с царицыным кучером. И с той самой поры еще голова выучился раздумно и важно потуплять голову, гладить длинные, закрутившиеся вниз усы и кидать соколиный взгляд исподлобья. И с той поры голова, об чем бы ни заговорили с ним, всегда умеет поворотить речь на то, как он вез царицу и сидел на козлах царской кареты. Голова любит иногда прикинуться глухим, особливо если услышит то, чего не хотелось бы ему слышать. Голова терпеть не может щегольства: носит всегда свитку черного домашнего сукна, перепоясывается шерстяным цветным поясом, и никто никогда не видал его в другом костюме, выключая разве только времени проезда царицы в Крым, когда на нем был синий козацкий жупан. Но это время вряд ли кто мог запомнить из целого села; а жупан держит он в сундуке под замком. Голова вдов; но у него живет в доме свояченица, которая варит обедать и ужинать, моет лавки, белит хату, прядет ему на рубашки и заведывает всем домом. На селе поговаривают, будто она совсем ему не родственница; но мы уже видели, что у головы много недоброжелателей, которые рады распускать всякую клевету. Впрочем, может быть, к этому подало повод и то, что свояченице всегда не нравилось, если голова заходил в поле, усеянное жницами, или к козаку, у которого была молодая дочка. Голова крив; но зато одинокий глаз его злодей и далеко может увидеть хорошенькую поселянку. Не прежде, однако ж, он наведет его на смазливое личико, пока не обсмотрится хорошенько, не глядит ли откуда свояченица. Но мы почти всё уже рассказали, что нужно, о голове; а пьяный Каленик не добрался еще и до половины дороги и долго еще угощал голову всеми отборными словами, какие могли только вспасть на лениво и несвязно поворачивавшийся язык его. III. НЕОЖИДАННЫЙ СОПЕРНИК. ЗАГОВОР. „Нет, хлопцы, нет, не хочу! Что за разгулье такое! Как вам не надоест повесничать? И без того уже прослыли мы, бог знает, какими буянами. Ложитесь лучше спать!“ Так говорил Левко разгульным товарищам своим, подговаривавшим его на новые проказы. „Прощайте, братцы! покойная вам ночь!“ и быстрыми шагами шел от них по улице. „Спит ли моя ясноокая Ганна?“ думал он, подходя к знакомой нам хате с вишневыми деревьями. Среди тишины послышался тихий говор. Левко остановился. Между деревьями забелела рубашка... „Что это значит?“ подумал он и, подкравшись поближе, спрятался за дерево. При свете месяца блистало лицо стоявшей перед ним девушки... Это Ганна! Но кто же этот высокий человек, стоявший к нему спиною? Напрасно обсматривал он: тень покрывала его с ног до головы. Спереди только он был освещен немного; но малейший шаг вперед Левка уже подвергал его неприятности быть открытым. Тихо прислонившись к дереву, решился он остаться на месте. Девушка ясно выговорила его имя. „Левко? Левко еще молокосос!“ говорил хрипло и вполголоса высокий человек. „Если я встречу его когда-нибудь у тебя, я его выдеру за чуб...“ — „Хотелось бы мне знать, какая это шельма похваляется выдрать меня за чуб!“ тихо проговорил Левко и протянул шею, стараясь не проронить ни одного слова. Но незнакомец продолжал так тихо, что нельзя было ничего расслушать. „Как тебе не стыдно!“ сказала Ганна по окончании его речи. „Ты лжешь; ты обманываешь меня; ты меня не любишь; я никогда не поверю, чтобы ты меня любил!“ — „Знаю“, продолжал высокий человек: „Левко много наговорил тебе пустяков и вскружил твою голову“ (тут показалось парубку, что голос незнакомца не совсем незнаком, и как будто он когда-то его слышал). „Но я дам себя знать Левку!“ продолжал всё так же незнакомец: „он думает, что я не вижу всех его шашней. Попробует он, собачий сын, каковы у меня кулаки“. При сем слове Левко не мог уже более удержать своего гнева. Подошедши на три шага к нему, замахнулся он со всей силы, чтобы дать треуха, от которого незнакомец, несмотря на свою видимую крепость, не устоял бы, может быть, на месте; но в это время свет пал на лицо его, и Левко остолбенел, увидевши, что перед ним стоял отец его. Невольное покачивание головою и легкий сквозь зубы свист одни только выразили его изумление. В стороне послышался шорох; Ганна поспешно влетела в хату, захлопнув за собою дверь. „Прощай, Ганна!“ закричал в это время один из парубков, подкравшись и обнявши голову; и с ужасом отскочил назад, встретивши жесткие усы. „Прощай, красавица!“ вскричал другой; но на сей раз полетел стремглав от тяжелого толчка головы. „Прощай, прощай, Ганна!“ закричало несколько парубков, повиснув ему на шею. „Провалитесь, проклятые сорванцы!“ кричал голова, отбиваясь и притопывая на них ногами. „Что я вам за Ганна! Убирайтесь вслед за отцами на виселицу, чортовы дети! Поприставали, как мухи к меду! Дам я вам Ганны!..“ „Голова! голова! это голова!“ закричали хлопцы и разбежались во все стороны. „Ай да батько!“ говорил Левко, очнувшись от своего изумления и глядя вслед уходившему с ругательствами голове. „Вот какие за тобою водятся проказы! славно! А я дивлюсь да передумываю, что б это значило, что он всё притворяется глухим, когда станешь говорить о деле. Постой же, старый хрен, ты у меня будешь знать, как шататься под окнами молодых девушек, будешь знать, как отбивать чужих невест! Гей, хлопцы! сюда! сюда!“ кричал он, махая рукою к парубкам, которые снова собирались в кучу: „ступайте сюда! Я увещевал вас итти спать; но теперь раздумал и готов, хоть целую ночь, сам гулять с вами“. „Вот это дело!“ сказал плечистый и дородный парубок, считавшийся первым гулякой и повесой на селе. „Мне всё кажется тошно, когда не удается погулять порядком и настроить штук. Всё как будто недостает чего-то. Как будто потерял шапку или люльку; словом, не козак да и только“. „Согласны ли вы побесить хорошенько сегодня голову?“ „Голову!“ „Да, голову. Что он в самом деле задумал! Он управляется у нас, как будто гетьман какой. Мало того, что помыкает, как своими холопьями, еще и подъезжает к девчатам нашим. Ведь, я думаю, на всем селе нет смазливой девки, за которою бы не волочился голова“. „Это так, это так“, закричали в один голос все хлопцы. „Что ж мы, ребята, за холопья? Разве мы не такого роду, как и он? Мы, слава богу, вольные козаки! Покажем ему, хлопцы, что мы вольные козаки!“ „Покажем!“ закричали парубки. „Да если голову, то и писаря не минуть!“ „Не минем и писаря! А у меня, как нарочно, сложилась в уме славная песня про голову. Пойдемте, я вас ее выучу“, продолжал Левко, ударив рукою по струнам бандуры. „Да слушайте: попереодевайтесь, кто во что ни попало!“ „Гуляй, козацкая голова!“ говорил дюжий повеса, ударив ногою в ногу и хлопнув руками. „Что за роскошь! Что за воля! Как начнешь беситься, — чудится, будто поминаешь давние годы. Любо, вольно на сердце; а душа как будто в раю. Гей, хлопцы! Гей, гуляй!..“ И толпа шумно понеслась по улицам. И благочестивые старушки, пробужденные криком, подымали окошки и крестились сонными руками, говоря: „ну, теперь гуляют парубки!“ IV. ПАРУБКИ ГУЛЯЮТ. Одна только хата светилась еще в конце улицы. Это жилище головы. Голова уже давно окончил свой ужин и, без сомнения, давно бы уже заснул; но у него был в это время гость, винокур, присланный строить винокурню помещиком, имевшим небольшой участок земли между вольными козаками. Под самым покутом, на почетном месте, сидел гость — низенькой, толстенькой человечек, с маленькими, вечно смеющимися глазками, в которых, кажется, написано было то удовольствие, с каким курил он свою коротенькую люльку, поминутно сплевывая и придавливая пальцем вылезавший из нее превращенный в золу табак. Облака дыма быстро разрастались над ним, одевая его в сизый туман. Казалось, будто широкая труба с какой-нибудь винокурни, наскуча сидеть на своей крыше, задумала прогуляться и чинно уселась за столом в хате головы. Под носом торчали у него коротенькие и густые усы; но они так неясно мелькали сквозь табачную атмосферу, что казались мышью, которую винокур поймал и держал во рту своем, подрывая монополию анбарного кота. Голова, как хозяин, сидел в одной только рубашке и полотняных шароварах. Орлиный глаз его, как вечереющее солнце, начинал мало по малу жмуриться и меркнуть. На конце стола курил люльку один из сельских десятских, составлявших команду головы, сидевший из почтения к хозяину в свитке. „Скоро же вы думаете“, сказал голова, оборотившись к винокуру и кладя крест на зевнувший рот свой: „поставить вашу винокурню?“ „Когда бог поможет, то сею осенью, может, и закурим. На Покрову-то, я готов поставить бог знает что, если пан голова не будет писать ногами немецкие крендели по дороге“. По произнесении сих слов, глазки винокура пропали; вместо их протянулись лучи до самых ушей; всё туловище стало колебаться от смеха, и веселые губы оставили на мгновение дымившуюся люльку. „Дай бог“, сказал голова, выразив на лице своем что-то подобное улыбке. „Теперь еще, слава богу, винниц развелось немного. А вот, в старое время, когда провожал я царицу по переяславской дороге, еще покойный Безбородько...“ „Ну, сват, вспомнил время! Тогда от Кременчуга до самых Ромен не начитывали и двух винниц. А теперь... Слышал ли ты, что повыдумывали проклятые немцы? Скоро, говорят, будут курить не дровами, как все честные християне, а каким-то чертовским паром“. Говоря эти слова, винокур в размышлении глядел на стол и на расставленные на нем руки свои. „Как это паром — ей богу, не знаю!“ „Что за дурни, прости господи, эти немцы!“ сказал голова. „Я бы батогом их, собачьих детей! Слыханное ли дело, чтобы паром можно было кипятить что. По этому ложку борщу нельзя поднести ко рту, не изжаривши губ, вместо молодого поросенка...“ „И ты, сват“, отозвалась сидевшая на лежанке, поджавши под себя ноги, свояченица: „будешь, всё это время, жить у нас без жены!“ „А для чего она мне? Другое дело, если бы что доброе было“. „Будто не хороша?“ спросил голова, устремив на него глаз свой. „Куды тебе хороша! Стара̀ як бис. Харя вся в морщинах, будто выпорожненный кошелек“. И низенькое строение винокура расшаталось снова от громкого смеха. В это время что-то стало шарить за дверью; дверь растворилась, и мужик, не снимая шапки, ступил за порог и стал, как будто в раздумьи, посреди хаты, разинувши рот и оглядывая потолок. Это был знакомец наш, Каленик. „Вот, я и домой пришел!“ говорил он, садясь на лавку у дверей и не обращая никакого внимания на присутствующих. „Вишь, как растянул, вражий сын, сатана, дорогу! Идешь, идешь, и конца нет! Ноги как будто переломал кто-нибудь. Достань-ка там, баба, тулуп, подостлать мне. На печь к тебе не приду, ей богу, не приду: ноги болят! Достань его, там он лежит, близ покута; гляди только, не опрокинь горшка с тертым табаком. Или нет, не тронь, не тронь! Ты, может быть, пьяна сегодня... Пусть, уже я сам достану“. Каленик приподнялся немного, но неодолимая сила приковала его к скамейке. „За это люблю“, сказал голова: „пришел в чужую хату и распоряжается, как дома! Выпроводить его по добру по здорову!..“ „Оставь, сват, отдохнуть!“ сказал винокур, удерживая его за руку. „Это полезный человек; побольше такого народу — и винница наша славно бы пошла...“ Однако ж не добродушие вынудило эти слова. Винокур верил всем приметам, и тотчас прогнать человека, уже севшего на лавку, значило у него накликать беду. „Что то, как старость придет!..“ ворчал Каленик, ложась на лавку. „Добро бы, еще сказать, пьян; так нет же, не пьян. Ей богу, не пьян! Что мне лгать! Я готов объявить это хоть самому голове. Что мне голова? Чтобы он издохнул, собачий сын! Я плюю на него! Чтоб его, одноглазого чорта, возом переехало! Что он обливает людей на морозе...“ „Эге! влезла свинья в хату, да и лапы сует на стол“, сказал голова, гневно подымаясь с своего места; но в это время увесистый камень, разбивши окно вдребезги, полетел ему под ноги. Голова остановился. „Если бы я знал“, говорил он, подымая камень: „какой это висельник швырнул, я бы выучил его, как кидаться! Экие проказы!“ продолжал он, рассматривая его на руке пылающим взглядом. „Чтобы он подавился этим камнем...“ „Стой, стой! Боже тебя сохрани, сват!“ подхватил, побледневши, винокур. „Боже сохрани тебя, и на том, и на этом свете, поблагословить кого-нибудь такою побранкою!“ „Вот нашелся заступник! Пусть он пропадет!..“ „И не думай, сват! Ты не знаешь, верно, что случилось с покойною тещею моей?“ „С тещей?“ „Да, с тещей. Вечером, немного, может, раньше теперешнего, уселись вечерять: покойная теща, покойный тесть, да наймыт, да наймычка, да детей штук с пятеро. Теща отсыпала немного галушек из большого казана в миску, чтобы не так были горячи. После работ все проголодались и не хотели ждать, пока простынут. Вздевши на длинные деревянные спички галушки, начали есть. Вдруг откуда ни возьмись человек, какого он роду, бог его знает, просит и его допустить к трапезе. Как не накормить голодного человека! Дали и ему спичку. Только гость упрятывает галушки, как корова сено. Покаместь те съели по одной и опустили спички за другими, дно было гладко, как панский помост. Теща насыпала еще; думает, гость наелся и будет убирать меньше. Ничего не бывало. Еще лучше стал уплетать! и другую выпорожнил! „А чтоб ты подавился этими галушками!“ подумала голодная теща; как вдруг тот поперхнулся и упал. Кинулись к нему — и дух вон. Удавился“. „Так ему, обжоре проклятому, и нужно!“ сказал голова. „Так бы, да не так вышло: с того времени покою не было теще. Чуть только ночь, мертвец и тащится. Сядет верхом на трубу, проклятый, и галушку держит в зубах. Днем всё покойно, и слуху нет про него; а только станет примеркать, погляди на крышу, уже и оседлал, собачий сын, трубу...“ „И галушка в зубах?“ „И галушка в зубах“. „Чудно, сват! Я слыхал что-то похожее еще за покойницу царицу...“ Тут голова остановился. Под окном послышался шум и топанье танцующих. Сперва тихо звукнули струны бандуры, к ним присоединился голос. Струны загремели сильнее; несколько голосов стали подтягивать, и песня зашумела вихрем: Хлопцы, слышали ли вы? Голова наш сед и крив; „Славная песня, сват!“ сказал винокур, наклоня немного на-бок голову и оборотившись к голове, остолбеневшему от удивления при виде такой дерзости. „Славная! скверно только, что голову поминают не совсем благопристойными словами...“ И опять положил руки на стол с каким-то сладким умилением в глазах, приготовляясь слушать еще, потому что под окном гремел хохот и крики: снова! снова! Однако ж проницательный глаз увидел бы тотчас, что не изумление удерживало долго голову на одном месте. Так только старый, опытный кот допускает иногда неопытной мыше бегать около своего хвоста; а между тем быстро созидает план, как перерезать ей путь в свою нору. Еще одинокий глаз головы был устремлен на окно, а уже рука, давши знак десятскому, держалась за деревянную ручку двери, и вдруг на улице поднялся крик... Винокур, к числу многих достоинств своих присоединявший и любопытство, быстро набивши табаком свою люльку, выбежал на улицу; но шалуны уже разбежались. „Нет, ты не ускользнешь от меня!“ кричал голова, таща за руку человека в вывороченном шерстью вверх овчинном черном тулупе. Винокур, пользуясь временем, подбежал, чтобы посмотреть в лицо этому нарушителю спокойствия; но с робостию попятился назад, увидевши длинную бороду и страшно размалеванную рожу. „Нет, ты не ускользнешь от меня!“ кричал голова, продолжая тащить своего пленника прямо в сени, который, не оказывая никакого сопротивления, спокойно следовал за ним, как будто в свою хату. „Карпо, отворяй комору!“ сказал голова десятскому. „Мы его в темную комору! А там разбудим писаря, соберем десятских, переловим всех этих буянов и сегодня же и резолюцию всем им учиним!“ Десятский забренчал небольшим висячим замком в сенях и отворил комору. В это самое время пленник, пользуясь темнотою сеней, вдруг вырвался с необыкновенною силою из рук его. „Куда?“ закричал голова, ухватив еще крепче за ворот. „Пусти, это я!“ слышался тоненький голос. „Не поможет! не поможет, брат! Визжи себе хоть чортом, не только бабою, меня не проведешь!“ и толкнул его в темную комору так, что бедный пленник застонал, упавши на пол, и, в сопровождении десятского, отправился в хату писаря, и вслед за ними, как пароход, задымился винокур. В размышлении шли они все трое, потупив голову, и вдруг, на повороте в темный переулок, разом вскрикнули от сильного удара по лбам, и такой же крик отгрянул в ответ им. Голова, прищуривши глаз свой, с изумлением увидел писаря с двумя десятскими. „А я к тебе иду, пан писарь“. „А я к твоей милости, пан голова“. „Чудеса завелися, пан писарь“. „Чудные дела, пан голова“. „А что?“ „Хлопцы бесятся! бесчинствуют целыми кучами по улицам. Твою милость величают такими словами... словом, сказать стыдно; пьяный москаль побоится выбросить их нечестивым своим языком“. (Всё это худощавый писарь, в пестрядевых шароварах и жилете цвету винных дрожжей, сопровождал протягиванием шеи вперед и приведением ее тот же час в прежнее состояние.) „Вздремнул было немного, подняли с постели проклятые сорванцы своими страмными песнями и стуком! Хотел было хорошенько приструнить их, да покаместь надел шаровары и жилет, все разбежались, куды попало. Самый главный, однако же, не увернулся от нас. Распевает он теперь в той хате, где держат колодников. Душа горела у меня узнать эту птицу, да рожа замазана сажею, как у чорта, который кует гвозди для грешников“. „А как он одет, пан писарь?“ „В черном вывороченном тулупе, собачий сын, пан голова“. „А не лжешь ли ты, пан писарь? Что, если этот сорванец сидит теперь у меня в коморе?“ „Нет, пан голова. Ты сам, не во гнев будь сказано, погрешил немного“. „Давайте огня! мы посмотрим его!“ Огонь принесли, дверь отперли, и голова ахнул от удивления, увидев пред собою свояченицу. „Скажи, пожалуста“, с такими словами она приступила к нему: „ты не свихнулся еще с последнего ума? Была ли в одноглазой башке твоей хоть капля мозгу, когда толкнул ты меня в темную комору; счастье, что не ударилась головою об железный крюк“. Разве я не кричала тебе, что это я? Схватил, проклятый медведь, своими железными лапами, да и толкает! Чтоб тебя на том свете толкали черти!..“ Последние слова вынесла она за дверь на улицу, куда отправилась для каких-нибудь своих причин. „Да, я вижу, что это ты!“ сказал голова, очнувшись. „Что скажешь, пан писарь, не шельма этот проклятый сорвиголова?“ „Шельма, пан голова“. „Не пора ли нам всех этих повес прошколить хорошенько и заставить их заниматься делом?“ „Давно пора, давно пора, пан голова“. „Они, дурни, забрали себе... Кой чорт? мне почудился крик свояченицы на улице; они, дурни, забрали себе в голову, что я им ровень. Они думают, что я какой-нибудь их брат, простой козак!..“ Небольшой, последовавший за сим кашель и устремление глаза исподлобья вокруг давало догадываться, что голова готовился говорить о чем-то важном. „В тысячу... этих проклятых названий годов, хоть убей, не выговорю; ну, году, комиссару тогдашнему Ледачему, дан был приказ выбрать из козаков такого, который бы был посмышленее всех. О!“ — это „о“ голова произнес, поднявши палец вверх — „посмышленее всех! в проводники к царице. Я тогда...“ „Что и говорить! это всякой уже знает, пан голова. Все знают, как ты выслужил царскую ласку. Признайся теперь, моя правда вышла; хватил немного на душу греха, сказавши, что поймал этого сорванца в вывороченном тулупе?“ „А что до этого дьявола в вывороченном тулупе, то его, в пример другим, заковать в кандалы и наказать примерно. Пусть знают, что значит власть! От кого же и голова поставлен, как не от царя? Потом доберемся и до других хлопцев: я не забыл, как проклятые сорванцы вогнали в огород стадо свиней, переевших мою капусту и огурцы; я не забыл, как чортовы дети отказалися вымолотить мое жито; я не забыл... Но провались они, мне нужно непременно узнать, какая это шельма в вывороченном тулупе“. „Это проворная, видно, птица!“ сказал винокур, которого щеки, в продолжение всего этого разговора, беспрерывно заряжались дымом, как осадная пушка, и губы, оставив коротенькую люльку, выбросили целый огненный фонтан. „Эдакого человека не худо, на всякой случай, и при виннице держать; а еще лучше повесить на верхушку дуба, вместо паникадила“. Такая острота показалась не совсем глупою винокуру, и он тот же час решился, не дожидаясь одобрения других, наградить себя хриплым смехом. В это время стали приближаться они к небольшой, почти повалившейся на землю хате; любопытство наших путников увеличилось. Все столпились у дверей. Писарь вынул ключ, загремел им около замка; но этот был от сундука его. Нетерпение увеличилось. Засунув руку, начал он шарить и сыпать побранки, не отыскивая его. „Есть!“ сказал он наконец, нагнувшись и вынимая его из глубины обширного кармана, которым снабжены были его пестрядевые шаровары. При этом слове сердца наших героев, казалось, слились в одно, и это огромное сердце забилось так сильно, что неровный стук его не был заглушен даже брякнувшим замком. Двери отворились, и... Голова стал бледен, как полотно; винокур почувствовал холод, и волосы его, казалось, хотели улететь на небо; ужас изобразился в лице писаря; десятские приросли к земле и не в состоянии были сомкнуть дружно разинувших ртов своих: перед ними стояла свояченица. Изумленная не менее их, она, однако ж, немного очнулась и сделала движение подойти к ним. „Стой!“ закричал диким голосом голова и захлопнул за нею дверь. „Господа! это сатана!“ продолжал он. „Огня! живее огня! Не пожалею казенной хаты! Зажигай ее, зажигай, чтобы и костей чортовых не осталось на земле!“ Свояченица в ужасе кричала, слыша за дверью грозное определение. „Что вы, братцы!“ говорил винокур: „слава богу, волосы у вас чуть не в снегу, а до сих пор ума не нажили: от простого огня ведьма не загорится! Только огонь из люльки может зажечь оборотня. Постойте, я сейчас всё улажу!“ Сказавши это, высыпал он горячую золу из трубки в пук соломы и начал раздувать ее. Отчаяние придало в это время духу бедной свояченице, громко стала она умолять и разуверять их. „Постойте, братцы! Зачем напрасно греха набираться; может быть, это и не сатана“, сказал писарь. „Если оно, то есть то самое, которое сидит там, согласится положить на себя крестное знамение, то это верный знак, что не чорт“. Предложение одобрено. „Чур меня, сатана!“ продолжал писарь, приложась губами к скважине в дверях: „если не пошевелишься с места, мы отворим дверь“. Дверь отворилась. „Перекрестись!“ сказал голова, оглядываясь назад, как будто выбирая безопасное место, в случае ретирады. Свояченица перекрестилась. „Кой чорт! Точно, это свояченица!“ „Какая нечистая сила затащила тебя, кума, в эту кануру?“ И свояченица, всхлипывая, рассказала, как схватили ее хлопцы в охапку на улице и, несмотря на сопротивление, опустили в широкое окно хаты и заколотили ставнем. Писарь взглянул: завески у широкого ставня оторваны, и он приколочен только сверху деревянным брусом. „Добро ты, одноглазый сатана!“ вскричала она, приступив к голове, который попятился немного и всё еще продолжал ее мерять своим глазом. „Я знаю твой умысел: ты хотел, ты рад был случаю сжечь меня, чтобы свободнее было волочиться за девчатами, чтобы некому было видеть, как дурачится седой дед. Ты думаешь, я не знаю, о чем говорил ты сего вечера с Ганною? О! я знаю всё. Меня трудно провесть и не твоей бестолковой башке. Я долго терплю, но после не погневайся...“ Сказавши это, она показала кулак и быстро ушла, оставив в остолбенении голову. „Нет, тут не на шутку сатана вмешался“, думал он, сильно почесывая свою макушу. „Поймали!“ вскрикнули вошедшие в это время десятские. „Кого поймали?“ спросил голова. „Дьявола в вывороченном тулупе“. „Подавайте его!“ закричал голова, схватив за руки приведенного пленника. „Вы с ума сошли: это пьяный Каленик“. „Что за пропасть! в руках наших был, пан голова. В переулке окружили проклятые хлопцы, стали танцовать, дергать, высовывать языки, вырывать из рук... чорт с вами!.. И как мы попали эту ворону, вместо его, бог знает!“ „Властью моею и всех мирян дается повеление — изловить сей же миг сего разбойника; а оным образом и всех, кого найдете на улице, и привесть на расправу ко мне!..“ „Помилуй, пан голова!“ закричали некоторые, кланяясь в ноги. „Увидел бы ты, какие хари: убей бог нас, и родились и крестились — не видали таких мерзких рож. Долго ли до греха, пан голова, перепугают доброго человека так, что после ни одна баба не возьмется вылить переполоху“. „Дам я вам переполоху! Что вы? не хотите слушаться? Вы, верно, держите их руку? Вы бунтовщики? Что это?.. Что это?.. Вы заводите разбои!.. Вы... Я донесу комиссару! Сей же час! слышите, сей час. Бегите, летите птицею! Чтоб я вас... Чтоб вы мне...“ Все разбежались. V. УТОПЛЕННИЦА. Не беспокоясь ни о чем, не заботясь о разосланных погонях, виновник всей этой кутерьмы медленно подходил к старому дому и пруду. Не нужно, думаю, сказывать, что это был Левко. Черный тулуп его был расстегнут. Шапку держал он в руке. Пот валился с него градом. Величественно и мрачно чернел кленовый лес, обсыпаясь только на оконечности, стоявшей лицом к месяцу, тонкою серебряною пылью. Неподвижный пруд подул свежестью на усталого пешехода и заставил его отдохнуть на берегу. Всё тихо; в глубокой чаще леса слышались только раскаты соловья. Непреодолимый сон быстро стал смыкать ему зеницы; усталые члены готовы были забыться и онеметь; голова клонилась... „Нет, эдак я засну еще здесь!“ говорил он, подымаясь на ноги и протирая глаза. Оглянулся: ночь казалась перед ним еще блистательнее. Какое-то странное, упоительное сияние примешалось к блеску месяца. Никогда еще не случалось ему видеть подобного. Серебряный туман пал на окрестность. Запах от цветущих яблонь и ночных цветов лился по всей земле. С изумлением глядел он в неподвижные воды пруда: старинный господский дом, опрокинувшись вниз, виден был в нем чист и в каком-то ясном величии. Вместо мрачных ставней глядели веселые стеклянные окна и двери. Сквозь чистые стекла мелькала позолота. И вот почудилось, будто окно отворилось. Притаивши дух, не дрогнув и не спуская глаз с пруда, он, казалось, переселился в глубину его и видит: наперед белый локоть выставился в окно, потом выглянула приветливая головка с блестящими очами, тихо светившими сквозь темнорусые волны волос, и оперлась на локоть. И видит: она качает слегка головою, она машет, она усмехается... Сердце его разом забилось... Вода задрожала, и окно закрылось снова. Тихо отошел он от пруда и взглянул на дом: мрачные ставни были открыты; стекла сияли при месяце. „Вот как мало нужно полагаться на людские толки“, подумал про себя герой наш. „Дом новехонькой; краски живы, как будто сегодня он выкрашен. Тут живет кто-нибудь“ — и молча подошел он ближе, но всё было в нем тихо. Сильно и звучно перекликались блистательные песни соловьев, и когда они, казалось, умирали в томлении и неге, слышался шелест и трещание кузнечиков или гудение болотной птицы, ударявшей скользким носом своим в широкое водное зеркало, какую-то сладкую тишину и тихое раздолье ощутил он в своем сердце. Настроив бандуру, заиграл он и запел: Ой, ты, мисяцю, мій мисяченьку, И ты, зоре ясна! Ой, свитыть там по подворью, Де дивчина красна. Окно тихо отворилось, и та же самая головка, которой отражение видел он в пруде, выглянула, внимательно прислушиваясь к песни. Длинные ресницы ее были полуопущены на глаза. Вся она была бледна, как полотно, как блеск месяца; но как чудна, как прекрасна! Она засмеялась!.. Левко вздрогнул. „Спой мне, молодой козак, какую-нибудь песню!“ тихо молвила она, наклонив свою голову на-бок и опустив совсем густые ресницы. „Какую же тебе песню спеть, моя ясная панночка?“ Слезы тихо покатились по бледному лицу ее. „Парубок“, говорила она, и что-то неизъяснимо-трогательное слышалось в ее речи. „Парубок, найди мне мою мачеху! Я ничего не пожалею для тебя. Я награжу тебя. Я тебя богато и роскошно награжу! У меня есть зарукавья, шитые шелком, кораллы, ожерелья. Я подарю тебе пояс, унизанный жемчугом. У меня золото есть... Парубок, найди мне мою мачеху! Она страшная ведьма: мне не было от нее покою на белом свете. Она мучила меня; заставляла работать, как простую мужичку. Посмотри на лицо: она вывела румянец своими нечистыми чарами с щек моих. Погляди на белую шею мою: они не смываются! они не смываются! они ни за что не смоются, эти синие пятна от железных когтей ее. Погляди на белые ноги мои: они много ходили; не по коврам только, по песку горячему, по земле сырой, по колючему терновнику они ходили; а на очи мои, посмотри на очи: они не глядят от слез ... Найди ее, парубок, найди мне мою мачеху!..“ Голос ее, который вдруг было возвысился, остановился. Ручьи слез покатились по бледному лицу. Какое-то тяжелое, полное жалости и грусти чувство сперлось в груди парубка. „Я готов на всё для тебя, моя панночка!“ сказал он в сердечном волнении: „но как мне, где ее найти?“ „Посмотри, посмотри!“ быстро говорила она: „она здесь! она на берегу играет в хороводе между моими девушками и греется на месяце. Но она лукава и хитра. Она приняла на себя вид утопленницы; но я знаю, но я слышу, что она здесь. Мне тяжело, мне душно от ней. Я не могу чрез нее плавать легко и вольно, как рыба. Я тону и падаю на дно, как ключ. Отыщи ее, парубок!“ Левко посмотрел на берег: в тонком серебряном тумане мелькали легкие, как будто тени, девушки, в белых, как луг, убранный ландышами, рубашках; золотые ожерелья, монисты, дукаты блистали на их шеях; но они были бледны; тело их было как будто сваяно из прозрачных облак и будто светилось насквозь при серебряном месяце. Хоровод, играя, придвинулся к нему ближе. Послышались голоса. „Давайте в ворона, давайте играть в ворона!“ зашумели все, будто приречный тростник, тронутый в тихий час сумерек воздушными устами ветра. „Кому же быть вороном?“ Кинули жребий — и одна девушка вышла из толпы. Левко принялся разглядывать ее. Лицо, платье, всё на ней такое же, как и на других. Заметно только было, что она неохотно играла эту роль. Толпа вытянулась вереницею и быстро перебегала от нападений хищного врага. „Нет, я не хочу быть вороном!“ сказала девушка, изнемогая от усталости. „Мне жалко отнимать цыпленков у бедной матери!“ — „Ты не ведьма!“ подумал Левко. „Кто же будет вороном?“ Девушки снова собирались кинуть жребий. „Я буду вороном!“ вызвалась одна из средины. Левко стал пристально вглядываться в лицо ей. Скоро и смело гналась она за вереницею и кидалась во все стороны, чтобы изловить свою жертву. Тут Левко стал замечать, что тело ее не так светилось, как у прочих: внутри его виделось что-то черное. Вдруг раздался крик: ворон бросился на одну из вереницы и схватил ее, и Левку почудилось, будто у ней выпустились когти и на лице сверкнула злобная радость. „Ведьма!“ сказал он, вдруг указав на нее пальцем и оборотившись к дому. Панночка засмеялась, и девушки с криком увели за собою представлявшую ворона. „Чем наградить тебя, парубок? Я знаю, тебе не золото нужно: ты любишь Ганну; но суровый отец мешает тебе жениться на ней. Он теперь не помешает; возьми, отдай ему эту записку...“ Белая ручка протянулась, лицо ее как-то чудно засветилось и засияло... С непостижимым трепетом и томительным биением сердца схватил он записку и... проснулся. VI. ПРОБУЖДЕНИЕ. „Неужели это я спал?“ сказал про себя Левко, вставая с небольшого пригорка. „Так живо, как будто наяву!.. Чудно, чудно!“ повторил он, оглядываясь. Месяц, остановившийся над его головою, показывал полночь; везде тишина; от пруда веял холод; над ним печально стоял ветхий дом с закрытыми ставнями; мох и дикий бурьян показывали, что давно из него удалились люди. Тут он разогнул свою руку, которая судорожно была сжата во всё время сна, и вскрикнул от изумления, почувствовавши в ней записку. „Эх, если бы я знал грамоте!“ подумал он, оборачивая ее перед собою на все стороны. В это мгновение послышался позади его шум. „Не бойтесь, прямо хватайте его! Чего струсили? нас десяток. Я держу заклад, что это человек, а не чорт!“ так кричал голова своим сопутникам, и Левко увидел себя схваченным несколькими руками, из коих иные дрожали от страха. „Скидывай-ка, приятель, свою страшную личину! Полно тебе дурачить людей!“ проговорил голова, ухватив его за ворот, и оторопел, выпучив на него глаз свой. „Левко, сын!“ вскричал он, отступая от удивления и опуская руки. „Это ты, собачий сын! вишь, бесовское рождение! Я думаю, какая это шельма, какой это вывороченный дьявол строит штуки! А это, выходит, всё ты, невареный кисель твоему батьке в горло, изволишь заводить по улице разбои, сочиняешь песни!.. Эге, ге, ге, Левко! А что это? Видно, чешется у тебя спина! Вязать его!“ 178 „Постой, батько! велено тебе отдать эту записочку“, проговорил Левко. „Не до записок теперь, голубчик! Вязать его!“ „Постой, пан голова!“ сказал писарь, развернув записку: „Комиссарова рука!“ „Комиссара?“ „Комиссара?“ повторили машинально десятские. „Комиссара? чудно! еще непонятнее!“ подумал про себя Левко. „Читай, читай!“ сказал голова: „что там пишет комиссар?“ „Послушаем, что пишет комиссар!“ произнес винокур, держа в зубах люльку и вырубливая огонь. Писарь откашлялся и начал читать: „Приказ голове, Евтуху Макогоненку. Дошло до нас, что ты, старый дурак, вместо того, чтобы собрать прежние недоимки и вести на селе порядок, одурел и строишь пакости...“ „Вот, ей богу!“ прервал голова: „ничего не слышу!“ Писарь начал снова: „Приказ голове, Евтуху Макогоненку. Дошло до нас, что ты, старый ду...“ „Стой, стой! не нужно!“ закричал голова: „я хоть и не слышал, однако ж знаю, что главного тут дела еще нет. Читай далее!“ „А вследствие того, приказываю тебе сей же час женить твоего сына, Левка Макогоненка, на козачке из вашего же села Ганне Петрыченковой, а также подчинить мосты по столбовой дороге и не давать обывательских лошадей без моего ведома судовым паничам, хоть бы они ехали прямо из казенной палаты. Если же, по приезде моем, найду оное приказание мое не приведенным в исполнение, то тебя одного потребую к ответу. Комиссар, отставной поручик Козьма Деркач-Дришпановский.“ „Вот что!“ сказал голова, разинувши рот. „Слышите ли вы, слышите ли: за всё с головы спросят, и потому слушаться! беспрекословно слушаться! не то, прошу извинить... А тебя!“ продолжал он, оборотясь к Левку: „вследствие приказания комиссара, хотя чудно мне, как это дошло до него, я женю; только наперед попробуешь ты нагайки! Знаешь ту, что висит у меня на стене возле покута? Я поновлю ее завтра... Где ты взял эту записку?“ Левко, несмотря на изумление, происшедшее от такого нежданного оборота его дела, имел благоразумие приготовить в уме своем другой ответ и утаить настоящую истину, каким образом досталась записка. „Я отлучался“, сказал он: „вчера ввечеру еще в город и встретил комиссара, вылезавшего из брычки. Узнавши, что я из нашего села, дал он мне эту записку и велел на словах тебе сказать, батько, что заедет на возвратном пути к нам пообедать“. „Он это говорил?“ „Говорил“. „Слышите ли?“ говорил голова с важною осанкою, оборотившись к своим сопутникам: „комиссар сам своею особою приедет к нашему брату, т. е. ко мне, на обед. О!“ Тут голова поднял палец вверх и голову привел в такое положение, как будто бы она прислушивалась к чему-нибудь. „Комиссар, слышите ли, комиссар приедет ко мне обедать! Как думаешь, пан писарь, и ты, сват, это не совсем пустая честь! Не правда ли?“ „Еще, сколько могу припомнить“, подхватил писарь: „ни один голова не угощал комиссара обедом“. „Не всякой голова голове чета!“ произнес с самодовольным видом голова. Рот его покривился, и что-то в роде тяжелого, хриплого смеха, похожего более на гудение отдаленного грома, зазвучало в устах. „Как думаешь, пан писарь, нужно бы для именитого гостя дать приказ, чтобы с каждой хаты принесли хоть по цыпленку, ну, полотна, еще коего чего... А?“ „Нужно бы, нужно, пан голова!“ „А когда же свадьбу, батько?“ спросил Левко. „Свадьбу? Дал бы я тебе свадьбу!..Ну, да для именитого гостя...завтра вас поп и обвенчает. Чорт с вами! Пусть комиссар увидит, что значит исправность! Ну, ребята, теперь спать! Ступайте по домам!.. Сегоднишний случай припомнил мне то время, когда я...“ При сих словах голова пустил обыкновенный свой важный и значительный взгляд исподлобья. „Ну, теперь пойдет голова рассказывать, как вез царицу!“ сказал Левко и быстрыми шагами и радостно спешил к знакомой хате, окруженной низенькими вишнями. „Дай тебе богнебесное царство, добрая и прекрасная панночка“, думал он про себя. „Пусть тебе на том свете вечно усмехается между ангелами святыми! Никому не расскажу про диво, случившееся в эту ночь; тебе одной только, Галю, передам его. Ты одна только поверишь мне и вместе со мною помолишься за упокой души несчастной утопленницы!“ Тут он приближился к хате: окно было отперто; лучи месяца проходили чрез него и падали на спящую перед ним Ганну; голова ее оперлась на руку; щеки тихо горели; губы шевелились, неясно произнося его имя. „Спи, моя красавица! Приснись тебе всё, что есть лучшего на свете; но и то не будет лучше нашего пробуждения!“ Перекрестив ее, закрыл он окошко и тихонько удалился. И чрез несколько минут всё уже уснуло на селе; один только месяц так же блистательно и чудно плыл в необъятных пустынях роскошного украинского неба. Так же торжественно дышало в вышине, и ночь, божественная ночь, величественно догорала. Так же прекрасна была земля, в дивном серебряном блеске; но уже никто не упивался ими: всё погрузилось в сон. Изредка только перерывалось молчание лаем собак, и долго еще пьяный Каленик шатался по уснувшим улицам, отыскивая свою хату.
|