Питер Акройд. ​Процесс Элизабет Кри

Питер Акройд. ​Процесс Элизабет Кри

(Отрывок)

Роман об убийствах в Лаймхаусе

Глава 1

Шестого апреля 1881 года во дворе Камберуэллской тюрьмы в Лондоне была повешена женщина. Казнь, как повелось, назначили на восемь часов утра, и сразу после рассвета другие заключенные подняли ритуальный вой. Под погребальный звон колокола на башне тюремной церкви приговоренную вывели из камеры смертников, и она пересекла двор в составе маленькой процессии — помимо нее, еще начальник тюрьмы, капеллан, тюремный врач, католический священник, принявший накануне вечером ее исповедь, адвокат и двое свидетелей, привлеченных органами правопорядка. Палач ждал их в деревянном строении в дальнем конце двора, где была сооружена виселица, — а ведь совсем немного лет назад эта женщина могла быть повешена у стен Ньюгейтской тюрьмы, к восторгу собравшейся за ночь огромной толпы; но возможность сыграть в столь эффектном спектакле была у нее отнята прогрессивным законодательством 1868 года. Так что ей предстояло умереть частным порядком, по-средневикториански, в деревянном строении, где еще не выветрился запах плотницкого пота. Из атрибутов мрачной символики был сохранен только гроб, с умыслом помещенный в таком месте тюремного двора, что она непременно должна была остановить на нем взгляд по пути к смерти.

Во время чтения отходной было замечено, что женщина чрезвычайно истово ей вторит. Считалось, что эти скорбные минуты приговоренному подобает провести в молчании, но она подняла голову и, вглядываясь сквозь узкую стеклянную крышу в пласты тумана, стала громко молить об упокоении своей души. Когда надлежащий текст произнесли, она взошла на деревянный помост; стоявший сзади палач прикоснулся к ней, собираясь накинуть на нее грубую ткань, но она остановила его, протестующе мотнув головой. Руки ее уже были стянуты за спиной кожаным ремнем, однако движение головы было достаточно красноречиво. Она смотрела сверху вниз на официальных свидетелей, а палач тем временем надевал ей на шею петлю (точно зная ее рост и вес, он заранее тщательно отмерил веревку нужной длины). Прежде чем он потянул за рычаг и деревянная крышка люка ушла у нее из-под ног, она заговорила только раз. «Вот мы и снова тут как тут!» — сказала она. Падая, она так и не отвела от них взгляда. Ее звали Элизабет Кри. Она прожила тридцать один год с небольшим.

Для перехода в мир иной она была облачена в балахон — длинную белую рубаху до пят. Во времена публичных казней существовал обычай рвать платье преступника на клочки и продавать их собравшейся толпе как сувениры или волшебные талисманы. Но поскольку уже настала эпоха безраздельного господства частной собственности, балахон сняли с трупа повешенной с великим почтением. Позднее в тот же день надзирательница женских камер принесла его в кабинет начальника тюрьмы мистера Стивенса, и тот взял его у нее из рук, не сказав ни слова. О трупе ему не было нужды спрашивать — он уже согласился, чтобы тело передали хирургу полицейского округа Лаймхаус, исследовавшему мозг убийц в поисках отклонений от нормы. Как только надзирательница вышла из кабинета и закрыла за собой дверь, мистер Стивене тщательно сложил белый балахон и спрятал его в кожаный саквояж, стоявший позади его письменного стола. Вечером в своем маленьком доме на Хорнси-райз он бережно вынул его из саквояжа, поднял над головой и надел на себя. Под балахоном на нем ничего не было; вздохнув, он улегся на ковер в одеянии повешенной женщины.

Глава 2

Кто теперь помнит историю Голема из Лаймхауса или, по крайней мере, заинтересуется историей этого мифического создания? «Голем» — еврейское слово, которым в средние века стали обозначать искусственное существо, сотворенное чародеем-раввином; буквальный его перевод — «неоформленное», и возможно, источником этого понятия были те же страхи, какие в пятнадцатом веке породили представление о гомункулусе, будто бы обретшем жизнь в лабораториях Гамбурга и Москвы. Голем, внушавший панический страх, был, как считалось, вылеплен то ли из красной глины, то ли из сырого песка, и в середине восемнадцатого века его стали отождествлять с демонами и суккубами, алчными до человеческой крови. История о том, как образ голема вновь возник в последней четверти девятнадцатого века, возбуждая такой же неописуемый ужас, как и в средневековье, может быть прослежена по лондонским анналам.

Первое убийство произошло десятого сентября 1880 года на Лаймхаус-рич; как подразумевает вторая часть названия, означающая «колено реки», это старинный проулок, который ведет от короткой и невзрачной, но оживленной улицы к лестнице из камня, спускающейся к Темзе. С незапамятных времен возчики и носильщики использовали его как кратчайший, хотя и узкий, проход к бросавшим здесь якорь небольшим судам, однако предпринятые в 1830-е годы работы по усовершенствованию системы доков лишили этот спуск, соседствующий с илистыми берегами, былого значения. Здесь пахло сыростью и старым камнем, но был и другой, диковинный и не столь явственный запах, который один из местных жителей метко определил как запах сопревших ног. Вот здесь-то на рассвете сентябрьского дня и была обнаружена мертвая Джейн Квиг. Она лежала на старой лестнице тремя отдельными частями: голова на верхней ступени, туловище пониже, в страшной пародии на человеческую фигуру, а некоторые из внутренних органов были нанизаны на деревянный шест у самой воды. Джейн была проституткой, промышлявшей в этом районе среди матросов и лодочников, и, хотя ей было немногим больше двадцати, вся округа звала ее не иначе как Старой Перечницей. Разумеется, общественное мнение, возбужденное мрачными репортажами в «Дейли ньюс» и «Морнинг адвертайзер», приписало содеянное некоему «демону в человеческом облике»; это предположение было подкреплено шесть дней спустя, когда в той же части города произошло новое убийство.

Еврейский квартал Лаймхауса состоял из трех улиц по ту сторону Рэтклиф-хайвей; его жители, как и жители окрестных районов, называли этот квартал Старым Иерусалимом. Там в одном из домов на Скофилд-стрит в меблированных комнатах жил старый книжник по имени Соломон Вейль; две комнаты в верхнем этаже, которые он занимал, были до отказа набиты старыми книгами и хасидскими трактатами, и каждый день, помимо субботы и воскресенья, он с утра отправлялся в читальный зал Британского музея; весь путь он преодолевал пешком, выходя на улицу в восемь утра и добираясь до Грейт-Расселл-стрит к девяти. Утром семнадцатого сентября он, однако, из дому не вышел. Его сосед снизу, служащий Комиссии по санитарии и городскому благоустройству, обеспокоился настолько, что поднялся наверх и легонько постучал в его дверь. Никто не отозвался, и, подумав, что Соломон Вейль, наверно, заболел, сосед решительно вошел в комнату. «Хорошенькое дело!» — воскликнул он, увидев сцену неописуемого разгрома. Однако мгновение спустя ему стало очевидно, что ничего хорошенького в этом деле нет. Старый ученый был изуродован весьма диковинным образом: отрезанный нос лежал на оловянном блюдце, а половой член и яички были помещены на развороте книги, которую Вейль, по-видимому, читал перед свирепым вторжением. Или, быть может, книгу оставил сам убийца как некий ключ к мотивам своих злодеяний? Как не преминули заметить детективы из окружного отделения полиции, отсеченный член украшал собою пространную статью о големе, и несколько часов спустя это слово уже передавалось шепотом по всему Старому Иерусалиму и его окрестностям.

Реальность существования этого зловредного духа была подтверждена обстоятельствами нового убийства, произошедшего в Лаймхаусе через два дня. Элис Стэнтон, еще одна девица легкого поведения, была найдена полулежащей, прислоненной к небольшой белой пирамиде перед церковью Св. Анны. Ее шея была сломана, голова неестественно вывернута, так что погибшая, казалось, смотрела куда-то за церковь; язык у нее был вырезан и засунут во влагалище, тело изуродовано примерно так же, как тело Джейн Квиг девятью днями раньше. Кровью убитой на пирамиде было выведено слово «голем».

Теперь уже обитатели всего лондонского Ист-Энда были взбудоражены и перепуганы странной вереницей смертей. Ежедневные газеты то и дело сообщали о похождениях Голема, или Голема из Лаймхауса, иные детали приукрашивая, а иные и вовсе изобретая в стремлении изобразить и без того мрачные события как нечто совсем уж чудовищное. Не сам ли репортер «Морнинг адвертайзер», к примеру, выдумал, что Голем, преследуемый «разгневанной толпой», вдруг «растворился» в стене пекарни на Хейли-стрит? Но, возможно, дело вовсе даже не в вольностях газетчиков: ведь сразу после этой публикации несколько жителей Лаймхауса подтвердили, что были в числе преследователей этой твари и наблюдали за ее исчезновением. Старая женщина, жившая на Лаймхаус-рич, клятвенно утверждала, что видела «прозрачного джентльмена», быстро движущегося вдоль речного берега, а один безработный торговец сальными свечами поведал миру на страницах «Газетт», что приметил фигуру, взмывающую в воздух над Лаймхаусским доком. Так родилась легенда о Големе, родилась еще до последнего и самого ужасающего преступления. Через четыре дня после гибели Элис Стэнтон целая семья была убита в своем доме на Рэтклиф-хайвей.

Что же предприняла в связи со всем этим полиция? Она действовала обычным порядком. Приводили ищеек, чтобы те взяли след предполагаемого убийцы; опрашивали жителей по всему Лаймхаусу; после каждого преступления вызывали полицейского хирурга, который внимательно обследовал трупы на месте, а затем с примерным тщанием проводил вскрытие в участке. Ряд подозреваемых был подробно допрошен — правда, поскольку в обычном человеческом облике никто, по существу, Голема не видел, улики против этих людей были в лучшем случае косвенные. Поэтому обвинений никому предъявлено не было, и восьмой полицейский округ стал мишенью весьма острой газетной критики. В «Иллюстрейтед сан» даже появился лимерик, высмеивающий полицейского инспектора, который вел дело:

Дал Килдэр нам честное слово,

Что изловит он Голема злого.

В похвальбе у Килдэра

Отсутствует мера —

Ловит воздух он снова и снова.

Глава 3

Все материалы суда над Элизабет Кри по обвинению в отравлении мужа взяты из полных стенограмм за 4-12 февраля 1881 года, опубликованных в «Иллюстрейтед полис ньюс ло корте энд уикли рекорд».

Мистер Грейторекс. Покупали ли вы мышьяк в порошке в аптеке Хэнуэя на Грейт-Титчфилд-стрит утром двадцать третьего октября прошлого года?

Элизабет Кри. Да, сэр. Покупала.

Мистер Грейторекс. Для чего он вам понадобился, миссис Кри?

Элизабет Кри. В подвале завелась крыса.

Мистер Грейторекс. В подвале завелась крыса?

Элизабет Кри. Да, сэр. Крыса.

Мистер Грейторекс. Мышьяк, без сомнения, можно было купить и где-нибудь поближе к вашему дому, в Нью-кросс. Зачем вы поехали на Грейт-Титчфилд-стрит?

Элизабет Кри. Я хотела навестить приятельницу, живущую в той части города.

Мистер Грейторекс. И навестили?

Элизабет Кри. Ее не было дома, сэр.

Мистер Грейторекс. Значит, вы вернулись в Нью-кросс, купив мышьяк, но не навестив приятельницу. Так или нет?

Элизабет Кри. Так, сэр.

Мистер Грейторекс. Мышьяк подействовал?

Элизабет Кри. Да, тварь уничтожена, сэр. (Смех в зале.)

Мистер Грейторекс. Вы отравили крысу?

Элизабет Кри. Да, сэр.

Мистер Грейторекс. Вернемся теперь к иной, более прискорбной кончине. Получается, что ваш муж захворал вскоре после вашего визита на Грейт-Титчфилд-стрит.

Элизабет Кри. Он постоянно жаловался на желудок, сэр. Еще с той поры, как мы познакомились.

Мистер Грейторекс. А когда, кстати, это произошло?

Элизабет Кри. Мы познакомились, когда я была очень молода.

Мистер Грейторекс. Верно ли, что в то время вы были известны как Лиззи с Болотной?

Элизабет Кри. Такое у меня было тогда прозвание, сэр.

Глава 4

Я была у матери единственным ребенком, ребенком нежеланным и нелюбимым. Может быть, она хотела сына, чтобы он о ней заботился, но я в этом не уверена. Нет, она никого не хотела. Я думаю, что она, прости ее, Господи, убила бы меня, если бы духу хватило. Я была горьким плодом ее чрева, внешним знаком внутренней порчи, порождением распутства, символом грехопадения. Она много раз мне говорила, что отец мой умер, получив страшное увечье в Кентских каменоломнях; она представляла мне его последние мгновения, изображая, как обхватила ладонями его поникшую голову. Но он вовсе не умер. Из письма, которое она прятала под тюфяком нашей общей кровати, я узнала, что он ее бросил. Он и мужем-то ей не был — так, заурядный сердцеед и фат, сделал ей ребенка и скрылся. Этим ребенком была я, мне и пришлось нести бремя материнского стыда. Порой она ночь напролет простаивала на коленях, моля Иисуса и всех святых уберечь ее от преисподней; но если есть на том свете хоть какая-то справедливость, ныне она там жарится. И пусть жарится.

Мы жили в Ламбете на Питер-стрит, что идет от Болотной улицы, и зарабатывали шитьем парусов для рыбацких лодок, стоявших у конного перевоза; это была неимоверно трудная работа, даже кожаные перчатки не спасали рук от игл и грубой ткани. Да хоть сейчас посмотреть на мои ладони — такие натруженные, такие измочаленные. Кладу их на лицо и чувствую все эти борозды, глубокие, как дорожные колеи. Большие, большие руки, часто говорила мне мать. У женщины не должно быть таких больших рук. И такого большого рта, как у тебя, мысленно добавляла я. Уж как она молилась, как завывала, когда мы работали, — всю чушь повторяла, какую нес преподобный Стайл, что служил в часовне на Ламбет-хай-роуд. То она кричит: «Прости, Господи, мои прегрешения!», то, миг спустя: «Какое умиление, какой восторг!» Она и меня таскала с собой в эту часовню; все, что помню, — как дождь стучал по крыше и как мы распевали гимны по молитвеннику Уэсли. А потом опять за шитье. Кончив чинить парус, мы несли его к перевозу. Раз я водрузила ткань себе на голову, но мать шлепнула меня и сказала, что это непристойно. Уж у нее-то был опыт по непристойной части; шлюха — шлюха и есть, хоть бы она и трижды раскаялась. А у кого, как не у шлюхи, мог без мужа родиться ребенок? Рыбаки звали меня Малюткой Лиззи и о дурном не помышляли, но иные джентльмены у реки шептали мне на ухо всякую всячину, заставляя меня улыбаться. От худших учителей в мире я набралась разных слов и по ночам произносила их в подушку.

Стены наших двух комнат были бы совершенно голыми, если бы мать не оклеила их страницами из Библии. Страницы покрывали их сплошь, почти без промежутков, и с самого раннего детства перед глазами у меня стояли одни слова. Я и читать-то научилась по этим текстам и до сих пор помню места, которые тогда затвердила: «И взял весь тук, который на внутренностях, и сальник на печени, и обе почки и тук их, и сжег Моисей на жертвеннике». И еще: «У кого раздавлены ятра или отрезан детородный член, тот не может войти в общество Господне». Я произносила эти фразы утром и вечером, я утыкалась в них взглядом, поднявшись с постели, и смотрела на них прежде, чем смежить веки.

Есть место у меня между ног, которое моя мать ненавидела и проклинала; даже когда я была совсем маленькая, она щипала меня там со всей силы и колола иглами, желая показать мне, где у женщины находится средоточие боли и наказания. А потом, увидев мои первые менструальные выделения, она попросту обезумела. Попыталась засунуть в меня какие-то старые тряпки — мне пришлось ее отпихнуть. Я и раньше иногда ее боялась, но теперь, когда она плюнула в меня и ударила по щеке, меня охватил ужас; я схватила иглу и пырнула ее в запястье. Увидев кровь, она приложила руку к лицу и засмеялась. «Кровь за кровь, — сказала она. — Молодая кровь за старую». После этого она стала хворать. Я купила слабительные таблетки и болеутоляющую микстуру в дешевой аптеке на Орчард-стрит, но это не помогло. Она стала бледная, как парусина, из которой мы шили, и так ослабла, что едва справлялась с работой; ее день и ночь рвало — можете представить, сколько всего вдруг свалилось на мои плечи.

В нашем квартале иногда появлялся молодой врач из благотворительной больницы на Боро-роуд, и я упросила его к нам зайти; он пощупал ее пульс, посмотрел язык, понюхал, как пахнет изо рта, и быстро отступил назад. Он сказал, что ее почки медленно, но верно гниют; услыхав это, она опять взмолилась своему боженьке. Потом врач взял меня за обе руки, наказал быть доброй девочкой и вынул из сумки пузырек с медикаментом.

— Тихо, мама, — сказала я, как только он ушел. — Неужто ты еще надеешься воплями разжалобить твоего боженьку? Вот дуреха-то, я просто диву даюсь! — Она была очень слаба и даже руку не могла поднять, не то что ударить, и я не видела больше смысла ее щадить. — Уж не знаю, каким надо быть зловредным демоном, чтобы обречь человека на такую жалкую смерть. С Болотной улицы покатишься прямиком в ад — вот и весь ответ на твои молитвы!

— О Господи, Ты моя подмога в веках. Стань же ныне водою, утешь меня в бедствии моем.

Это были не более чем слова, вызубренные по молитвеннику, и, когда она раскрывала рот, мне смешно было видеть ее язык. Он был весь покрыт язвами.

— Уж скорее я тебя утешу, мама. Я тебе дам настоящей воды.

Я наполнила ложку жидкостью из пузырька и дала ей выпить. Потом посмотрела вверх и увидела наклеенный на потолок текст.

— Глянь-ка, мама, — сказала я. — Вот тебе еще один знак свыше. Что, прочесть не можешь, гадкая девчонка? «Отче Аврааме! Умилосердись надо мною и пошли Лазаря, — кто твой Лазарь, мама? — чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем». Твои мучения уже пришли, мама? Или еще нет?

Она едва могла говорить, и я наклонилась, чтобы услышать ее зловонный шепот:

— Нет суда, кроме суда Господня.

— Да посмотри на себя. Какой еще нужен суд?

После этого она снова завыла, да так, что терпение мое лопнуло. Я вышла из дома и двинулась к реке. Девушки с Болотной считаются легкой добычей, но когда некий джентльмен иностранного вида посмотрел на меня именно с таким выражением, я засмеялась ему в лицо и продолжала идти к берегу. Увидев, что паром вот-вот отправится, я поддернула юбку, перепрыгнула через канаву и побежала к нему; мама говорила мне, что неприлично молодой женщине бегать, — но как она меня теперь остановит? Паромщик хорошо меня знал и не взял за перевоз ничего, так что я оказалась на Миллбэнк, имея в кармане больше, чем рассчитывала!

Я мечтала в жизни только об одном: побывать в мюзик-холле. У обелиска, недалеко от нашего дома, было варьете Карри, но мама говорила, что это логово дьявола и что мне там делать нечего. Я видела афиши, зазывающие на комические дуэты и сольные номера, но об артистах знала примерно столько же, сколько о херувимах и серафимах, которым моя мать воссылала свои вопли. Для меня эти смехачи и чечеточники были существами не менее возвышенными, чудесными, достойными поклонения.

Быстро, как только могла, я миновала Миллбэнк и пошла к новому мосту; я тогда не очень хорошо знала Лондон, и он показался мне таким огромным, таким неприветливым, что на мгновение я приостановилась, оглянулась и стала искать глазами свой квартал в Ламбете. Но там лежала и гнила мать, и я с облегчением двинулась дальше мимо бесчисленных домов и магазинов; меня одолевало любопытство, и ни разу мне не пришло в голову, что юной девушке на этих улицах может угрожать какая-нибудь опасность. Я вышла на Стрэнд, повернула на Крейвен-стрит у водокачки и вдруг увидела дешевый балаганчик, перед которым толпился народ. Верней, мне сначала показалось, что это балаганчик, но подойдя поближе, я поняла, что это настоящий зал варьете с цветными стеклами и нарисованными краской фигурами — и как разительно он отличался от окружавших его угрюмых старых строений! Тут и запах стоял особый, запах пряностей, апельсинов и пива, немного похожий на запах лодочных мастерских, как идти к Саутуарку, но гораздо более сложный и насыщенный. На фасаде здания была косо наклеена афиша с ярко-зелеными буквами; директор, должно быть, только-только ее повесил, потому что у нее сгрудилось немало людей. Я прочитала афишу с интересом, ведь до сих пор я и знать не знала, что есть такой «Дэн Лино, мал, да удал, трюкач, штукарь и дока по части перевоплощения».

Глава 5

Элизабет бродила по улицам, пока совсем не стемнело, но она не хотела слишком уж удаляться от театрика и поэтому не покидала оплетающую Стрэнд паутину переулков. Раз или два она слышала негромкое мягкое посвистывание и думала, что кто-то, наверно, идет за ней следом. У поворота на Вильерс-стрит ее поманил к себе мужчина, но она, бешено выругавшись, подняла повыше свои большие натруженные руки с отпечатками грубых волокон парусины — и он тихо попятился. Только раз, проходя мимо старого церковного кладбища в Майтер-корт, она вспомнила о матери, но уже надо было торопиться на представление Дэна Лино, и она побежала на Крейвен-стрит. Место в райке стоило два пенса, внизу, в «преисподней», — четыре; она выбрала «преисподнюю».

В зальчике стояло несколько старых деревянных столов, сидящие за ними люди заказывали еду и выпивку, и три подавальщицы в черных с белым клетчатых передниках сбивались с ног, бегая за новыми порциями копченой лососины, сыра, пива. Очень пожилая и очень краснолицая женщина в диковинном парике, чьи кудряшки ниспадали ей на щеки и лоб, опустилась на стул подле Элизабет.

— Одно слово — сброд, милочка моя, — сказала она, усевшись. — Не знаю, зачем сюда хожу.

Элизабет с трудом ее расслышала — такой стоял гвалт. Женщина протянула руку, остановила мальчика, с трудом волокущего тяжелую корзину с фруктами, купила апельсин и засунула себе под лиф между грудей.

— Это про запас. — Она состроила гримасу и, взяв со стола тарелку, стала ею обмахиваться, как веером. — Вони-то, вони от них.

Но Элизабет была привычна к людскому запаху, да и не до того ей было, чтобы принюхиваться, — ее внимание было приковано к потертому занавесу. Чрезвычайно тучному мужчине в очень странном полосатом сюртуке помогли взобраться на деревянные подмостки, и он, хотя был изрядно выпивши, все же сумел встать прямо и властным движением вскинуть руки.

— Прошу тишины! — воскликнул он весьма суровым тоном, и Элизабет с удивлением заметила, что к лацкану у него приколот целый букет гераней. Наконец под возгласы и смех публики он начал выступление. — Резкий восточный ветер испортил мой голос, — проревел он и стал ждать, пока поутихнут крики и свист. — Я просто ошеломлен вашим великодушием. Первый раз вижу такое большое общество с такими изысканными манерами. Я чувствую себя как на чаепитии.

Зал грохнул так, что Элизабет пришлось закрыть уши ладонями; краснолицая старуха повернулась к ней и подмигнула, а потом подняла мизинец правой руки в некоем приветствии.

— Смертному не дано властвовать над успехом, — продолжал он. — Но я совершу невозможное. Я заслужу его. Прошу заметить, что студень из говяжьих хвостов сегодня идет всего по три пенса.

Дальше было много всякого в таком же роде, отчего Элизабет изрядно заскучала, но вот наконец на сцену вышла девушка в большом старомодном капоре и отодвинула занавес; за ним открылось изображение лондонской улицы, которое в мерцающем газовом свете показалось Элизабет самым восхитительным зрелищем на свете. До той поры единственной живописью, какую она знала, была грубая мазня на бортах лодок, а тут ей явился Стрэнд, по которому она только что шла, но насколько же более ярким, переливчатым и праздничным был он сейчас, с красными и синими вывесками магазинов, с высокими фонарями, с грудами товаров на лотках! Это было лучше, чем любые воспоминания.

Из-за кулис вышел юноша, и публика в предвкушении засвистела и затопала ногами. У него было самое странное лицо из всех, какие она видела; такое худое и вытянутое, что рот пересекал его от одного края к другому, и ей почудилось, будто он опоясывает голову чуть ли не сплошным кольцом; такое бледное, что большие темные глаза светились на нем как два угля и смотрели, казалось, куда-то за грань нашего мира. На нем был цилиндр вышиной почти с него самого и диковинное пальто сплошь из разноцветных заплат. Элизабет сразу поняла, что он изображает итальянца-шарманщика, и зрители притихли, слушая, как он протяжно и томно поет: «Сжальтесь над несчастным итальянцем». Она готова была заплакать от печали и сострадания к маленькому горемыке, но после нескольких куплетов он засунул руки в карманы и небрежной походкой ушел со сцены. Чуть погодя появилась старуха — правда, насколько Элизабет могла судить, старуха была ненастоящая. Женщина не имела возраста, или, верней, любой возраст ей был впору; одета она была в простое платье с передником.

— Мне так было худо вчера вечером, — обратилась она к зрителям, которые, к удивлению Элизабет, уже вовсю смеялись. — Ужасно худо. Дочка, понимаете ли, ко мне вернулась. — Вдруг Элизабет вспомнила о своей матери, лежащей с гнилой почкой, и тоже начала смеяться. Смеясь, она поняла, что на сцене все тот же юноша, только переодевшийся в женское платье; и уже никакого страдания, никакой боли не осталось в помине. — Ну и скупердяйка же она у меня, дочка-то. Такая скупердяйка, что купит полдюжины устриц и давай уписывать перед зеркалом, чтобы вышла дюжина. Нет, вы должны мою дочку знать. Боже правый. Да не прикидывайтесь глупенькими. Мою дочку все знают.

Юноша, переодетый старухой, теперь, поддернув юбку, начал отплясывать чечетку в деревянных башмаках, и весь маленький зальчик, казалось, был озарен светом его личности. Элизабет поняла, что это и есть Дэн Лино, про которого она прочитала в афише. Долго ли шло его выступление, она не смогла бы сказать, но потом она едва обратила внимание на дуэты куплетистов, акробатические трюки и песенки актеров, загримированных под негров. На уме у нее была только странная комедия, которой Лино утихомирил несчастье ее жизни.

Представление кончилось. Когда шаркающая толпа зрителей вынесла ее на улицу, это было словно изгнание во тьму из какого-то светлого мира. Она добрела до конца Крейвен-стрит, потом пересекла реку по Хангерфордскому мосту; даже в темноте хорошо зная, как идти на Болотную, она медленно двинулась вдоль речного берега, где вовсю хозяйничали крысы и «жаворонки нечистот». Трое мальчишек что-то тащили из воды, но даже к этому зрелищу она осталась равнодушна после восхитительного представления на Крейвен-стрит. До своего жилья на Питер-стрит она доплелась совершенно обессиленная переживаниями вечера и лишь походя взглянула на лежащую в постели мать; у той из угла рта текла белая и зеленая слюна, и в беспамятстве она дрожала всем телом. Наконец все-таки Элизабет достала снадобье, которое еще раньше сама приготовила, и заставила мать выпить. «Да не прикидывайся, мама, глупенькой, — шепнула она. — Вот и славно, молодчина». Потом начала срывать со стен приклеенные страницы Библии.

Через два дня состоялись нищенские похороны, и в тот же вечер Элизабет опять пришла в театр на Крейвен-стрит, где услышала, как Дэн Лино поет одну из тех песенок, что принесли ему славу «самого смешного человека на свете»:

Любовь у каменщика Джима

Не холодна, не горяча.

В меня, когда иду я мимо,

Швыряет он полкирпича.

Глава 6

Дэна Лино часто называли самым смешным человеком того времени, да и всех времен; однако, может быть, точнее всех о нем отозвался Макс Бирбом в «Сатердей ревью»:

«Берусь утверждать, что всякому, кто видел Дэна Лино, он полюбился с первого взгляда. Вот он выскакивает на сцену с обычной своей отчаянной решимостью, всем перекрученным телом и каждым жестом неудержимо изливая некую горькую обиду, — и уже миг спустя все сердца принадлежат ему… этому несчастному, забитому человечку, облапошенному, но задиристому, с таким писклявым голоском и такими размашистыми движениями, гнутому, но не сломленному, хилому, но настырному, воплощающему в себе волю к жизни в мире, не стоящем того, чтобы в нем жить…»

Он родился в доме номер четыре по Ив-корт поблизости от старой церкви Св. Панкратия до того, как Центральная железнодорожная компания возвела на этом месте вокзал; странным образом он появился на свет в тот же день, что и Элизабет Кри, — двадцатого декабря 1850 года. Его родители были «люди театра» — они концертировали в различных мюзик-холлах и варьете как «мистер и миссис Джонни Уайлд, певческий и актерский дуэт» (Дэна Лино в действительности звали Джордж Гэлвин, но он очень скоро отказался от этого имени; точно так же Элизабет Кри никогда не выступала под фамилией матери). Их сын впервые вышел на подмостки четырех лет от роду в паддингтонском мюзик-холле «Космотека», и первый сценический наряд мать ему сшила из старого шелкового каретного тента. На этой ранней стадии своей карьеры он был означен в афишах как «трюкач, штукарь и дока по части перевоплощения», и действительно, он очень чисто исполнял ряд номеров, особенно тот, в котором изображал штопор, открывающий винную бутылку. В восемь лет он сделался в афишах «великим малышом Лино» (всю жизнь он оставался очень малорослым человеком), а через год уже славился как «великий малыш Лино, квинтэссенция комизма кокни» или же как «мастер разговорного жанра, воплотитель лондонских характеров». К осени 1864 года, когда Элизабет впервые его увидела, он уже выработал тот неповторимый юмор, который сделал его знаменитым. И как же вышло, что спустя менее чем двадцать лет полицейские из Лаймхаусского отделения заподозрили его в том, что он и есть Голем-убийца из Лаймхауса?

Глава 7

Ниже приводятся отрывки из дневника мистера Джона Кри, проживавшего в Нью-кросс-виллас, что в южном Лондоне; дневник ныне хранится в отделении рукописей Британского музея с шифром Add. Ms. 1624 /566.

6 сентября 1880 года.

Утро сегодня было прекрасное, солнечное, и я почувствовал, что убийство стучится в дверь. Мне необходимо было затушить этот огонь, и я взял кеб до Олдгейта, а оттуда пошел пешком в сторону Уайтчепела. Могу смело сказать, что я действительно жаждал боевого крещения, и мне пришло в голову начать сразу с новинки: испить последний вздох умирающего ребенка и проверить, вольется ли его юная душа в мою душу. О, в этом случае я жил бы вечно! Но отчего непременно ребенок, когда сгодится любая душа? Вот и опять я дрожу всем телом.

Я думал, что в районе Гэммон-сквер будет более людно, но обитатели этих убогих меблирашек готовы дрыхнуть хоть целый день, заглушая голод. В прежние годы они были бы на улице уже на рассвете, но в наше время устои рушатся повсеместно: до чего, спрашивается, мы докатились, если трудящиеся массы больше не считают нужным трудиться? Я свернул на Хэнбери-стрит, и вот она, эта вонь. Воздух насыщен отвратительным духом пирожковых лавок, где столь же обильно, как всегда, идет в дело кошачье и собачье мясо, где нет прохода от торговцев-евреев с их неизменным «Постойте, не убегайте» и «Как ваше самочувствие в такой чудный денек?». Впрочем, еврейскую вонь я еще могу терпеть, но вот запах ирландца, густой и тяжелый, как запах испорченного сыра, совершенно невыносим. Два таких субчика лежали мертвецки пьяные у кабака, и мне пришлось пересечь улицу, чтобы не задохнуться. Там я зашел в ветхую кондитерскую и на пенни купил лакричных леденцов, чтобы вычернить себе язык. Кто знает, где он еще окажется сегодня вечером. Потом у меня возникла другая замечательная мысль. До темноты оставался час-другой, и я точно знал, что совсем рядом, чуть в сторону реки, находится дом, ставший в 1812 году ареной незабываемых убийств на Рэтклиф-хайвей. В этом месте, столь же памятном и священном, как Тайберн или Голгофа, целая семья была таинственно и безмолвно препровождена в мир иной, после чего деяние совершившего это художника увековечил на своих страницах Томас Де Куинси. Джон Уильямс явился в дом Марров и стер их с лица земли, как стирают надпись с грифельной доски. Что могло быть приятнее для меня, чем прогулка по этой улице?

Для столь величественного преступления дом оказался слишком уж невзрачным — узкий фасад, в первом этаже магазин, над ним жилые комнаты. Этот самый Марр, чья кровь пролилась ради славы, был по роду занятий галантерейщик. Теперь тут расположился магазин ношеной одежды. Так, согласно Библии, оскверняются святые храмы. Недолго думая, я вошел и спросил хозяина, как идут дела.

— Неважно, сэр, — ответил он. — Неважно.

Я вперил взгляд в то место позади прилавка, где Уильямс раскроил череп одному из детей.

— Место как будто бойкое, разве нет?

— Так считается, сэр. Но здесь, на Рэтклиф-хайвей, легких времен не бывает. — Он смотрел, как я нагибаюсь и трогаю пол указательным пальцем. — Такому джентльмену, как вы, польститься здесь, пожалуй, не на что. Или я ошибаюсь?

— У моей жены есть горничная, и я ищу ей платье попроще. Есть у вас что-нибудь?

— Да, сэр, конечно, тут имеется много платьев разных фасонов. Эти, например, вполне еще смотрятся.

Он показал жестом на вешалки со старомодными обносками; я наклонился, чтобы вдохнуть их запах. Какую же затхлую плоть облегало это тряпье! И в этом вот помещении — может быть, на этих вот половицах — художник, алчущий новой крови, преследовал хозяйку дома.

— У вас есть жена, дочь?

Мгновение он смотрел на меня, потом засмеялся.

— А, понятно, о чем вы, сэр. Нет, они никогда этого не берут. Уж не настолько мы бедные.

Джон Уильямс тогда взбежал по этой самой лестнице и убил женщину ударом по голове, хоть она и перегнулась через каминную решетку.

— Тогда вас не должно удивлять, что я не возьму этого даже для горничной. Удачной вам торговли. Меня ждет еще дело в другом месте.

Я вышел на Рэтклиф-хайвей и не мог воспротивиться искушению взглянуть на окна второго этажа. Какие же чудеса совершились в этом замкнутом, ограниченном пространстве! И что, если бы они произошли вновь? Видывал ли город работу столь завершенную?

Но мне надо было начать с мелкой рыбешки, поймать и изжарить килечку. Начинало темнеть, и когда я вошел в Лаймхаус, уже стали загораться газовые фонари. Подходящее время, чтобы показать себя; но я пока что был учеником, подмастерьем, начинающим и не мог выйти на большую сцену без репетиции. Я должен был сперва отточить мастерство, улучив тайный час, выхватив его из суеты большого города; если бы я только мог отыскать уединенную рощицу и, уподобляясь некоему пасторальному существу, обагрить зеленый сумрак лондонской кровью! Но на это рассчитывать не приходилось. В моем собственном частном театрике, в ярком световом пятне под газовым фонарем — тут я должен был оставаться, тут мне надлежало играть. Но для начала сыграем за опущенным занавесом…

У входа в один переулок поблизости от театра «Лейбернум плейхаус» прохаживалась нахальная девчонка; навряд ли ей было больше чем восемнадцать-девятнадцать, но по уличным меркам она была уже в возрасте. Она хорошо усвоила Библию этого мира — можно сказать, сердцем; и каким оно, это сердце, может оказаться, если его извлечь с любовью и тщанием! Я последовал за ней, когда она двинулась к углу Глоблейн, где в меблированных комнатах обитают матросы. Видите, как я уже знаю город? Я заранее приобрел «Новый план Лондона» Марри и изучил все входы и выходы. Дойдя, она остановилась, и через минуту-другую к ней подошел рабочий, весь выпачканный кирпичом, и зашептал ей на ухо. Она что-то ответила, и вслед за тем началось быстрое движение; она повела его по Глоблейн к разрушенному дому. Когда они опять оказались на свету, на ней была пыль с его одежды.

Я подождал, пока они разошлись, и приблизился к ней.

— Пыльная, однако, у тебя работенка, лапочка моя, — сказал я.

Она усмехнулась, и в ее дыхании я почувствовал запах джина. Ее внутренности уже начали проспиртовываться, словно в банке хирурга.

— Мне разницы нет, — сказала она. — А вы при деньгах?

— Убедись сама. — Я вынул блестящую монету. — И на меня взглянуть не забудь. Джентльмен я или нет? Думаешь, я соглашусь валяться с тобой на улице? Мне требуется хорошая постель и четыре стены.

Она вновь усмехнулась.

— Ладно, джентльмен, но тогда надо задержаться у «Плечика».

— У плечика? Дай пощупаю.

— Джина нужно купить, сэр. Джина, и побольше, если хотите хорошо развлечься.

«Плечико» оказалось кабаком наихудшего сорта чуть в стороне от Уик-стрит, набитым всевозможными людскими отбросами Лондона. Как обычному человеку эта мерзость доставила бы мне удовольствие — я вскинул бы руки к небу и присоединился к общему богохульному воплю, — но как художник я должен был воздержаться. Мне нельзя было мелькать на публике перед сногсшибательным дебютом. Она заметила мое колебание и сказала с легким смешком:

— Вы, я вижу, и впрямь джентльмен, так и не надо вам туда соваться. Я родилась тут, сама дорогу найду.

Я дал ей денег, и через несколько минут она вернулась с ночным горшком, полным джина.

— Да чистый он, чистый, — сказала она. — Мы ничего в эти посудины не делаем. Улицы на что?

Она повела меня в ближайший двор размером не больше носового платка; начав подниматься по истертым деревянным ступеням, она споткнулась, и немного джина выплеснулось из горшка. Кто-то пел в одной из комнат, мимо которых мы шли, и слова старой песенки, звучавшей когда-то в мюзик-холлах, были знакомы мне так хорошо, словно я сочинил их сам:

Я час побыл с моей зазнобой

Наедине, наедине.

Из-за стряпни ее, должно быть,

Я полыхаю, как в огне.

Но на верхнем этаже все было тихо; там мы вошли в комнату, которую скорее можно назвать каморкой или клетушкой. На полу лежал засаленный тюфяк, на стены она приклеила фотографии Уолтера Батта, Джорджа Байрона и других кумиров сцены. В воздухе стоял застарелый дух алкоголя, крохотное окошко было кое-как занавешено рваной простыней. Итак, вот она, моя зеленая комната — или, точней, красная. Вот где я впервые ступлю на мировую сцену. Она взяла грязную чашку, черпнула из горшка и выпила джин залпом. Я забеспокоился, как бы она не упустила потеху, которую я замыслил, но при всем том мне было совершенно ясно, что она желает так или иначе покинуть этот печальный мир. Кто я такой, чтобы останавливать ее или переубеждать? Я стоял неподвижно и смотрел, как она осушает новую чашку. Потом, когда она легла, я склонился над ней и начал счищать с ее платья грязь и кирпичную пыль. Выпитое привело ее в почти бессознательное состояние, но все же она сумела ухватить меня за руку, когда я до нее дотронулся. «Что вы собрались со мной делать, сэр?» И она опять погрузилась в забытье, и мне почудилось, что она разгадала мою игру и добровольно подставляет тело ножу. Ведь бывают же несчастные создания, которые, прослышав о холере, спешат в охваченные ею кварталы в надежде заразиться. Не из таких ли она? И если из таких, то не преступно ли будет оставить ее желание неудовлетворенным?

Мне ни к чему были следы ее крови на моей одежде, поэтому я снял плащ, пиджак, жилетку и брюки; на ее двери висело поношенное пальто, отороченное облезлым мехом, и я закутался в него прежде, чем вынуть нож. Эту прелестную вещицу с резной рукояткой из слоновой кости я купил на Хей-маркете в магазине Гиббона за пятнадцать шиллингов; жаль только, что ей суждено, побывав в человеческом теле, навсегда утратить первозданный блеск. Помню, как школьником я печалился, когда первая выведенная чернилами строчка губила чистоту новой тетради, — теперь мне вновь предстояло начертать мое имя, правда, иным инструментом. Она шевельнулась лишь после того, как я извлек кусочек кишки и нежно на него подул; она издала звук, похожий на стон или вздох, — впрочем, сейчас, восстанавливая сцену перед мысленным взором, я думаю, что это могла быть ее душа, оставляющая земные пределы. Она открыла глаза, и мне пришлось вынуть их ножом из страха, что мой облик выжжен теперь на них навеки. Я окунул ладони в ночной горшок и смыл ее кровь ее же джином; потом в приступе буйной радости я сел на горшок и облегчился. Дело было кончено. Я изверг ее из мира, затем изверг из себя кал. Мы оба стали порожними сосудами, ожидающими Господа.

7 сентября 1880 года.

Дозволено ли мне будет процитировать Томаса Де Куинси? На страницах его эссе «Взгляд на убийство как на одно из изящных искусств» я впервые прочитал о смертях на Рэтклиф-хайвей, и с той поры это произведение стало для меня постоянным источником восторга и изумления. Кто может остаться равнодушным к портрету Джона Уильямса? Убийцы, вершившего свои дела из «чистого сладострастия, без единой мысли о выгоде» и создавшего кровавую трагедию, достойную пера Мидлтона или Тернера? Погубитель семьи Марров был «одинокий художник, свивший гнездо в сердце Лондона и черпающий силу в своем собственном осознанном величии», — художник, сделавший Лондон одновременно мастерской и галереей для демонстрации своих шедевров. И до чего тонко объясняет Де Куинси ярко-желтый цвет волос Уильямса — «посредине между оранжевым и лимонным» — тем, что он красил их, намеренно создавая контраст к «бескровной, призрачной бледности» своего лица! Я в восхищении обхватывал и сжимал себя руками, впервые читая о том, как он наряжался для каждого убийства — словно для выхода на сцену: «Готовясь к очередному грандиозному кровопролитию, он всегда надевал черные шелковые чулки и лакированные туфли; ни при каких обстоятельствах он не унизил бы себя как художника затрапезным платьем. После его второго ярчайшего спектакля тот, кому, как увидит в дальнейшем читатель, было суждено стать, дрожа от смертельного ужаса в потайном месте, единственным выжившим свидетелем его зверств, особо отметил в устных и письменных показаниях, что на мистере Уильямсе был долгополый синий сюртук из роскошного материала на великолепной шелковой подкладке». Но довольно — я искренне рекомендую читателю этот труд. Так, кажется, говорят в подобных случаях?

8 сентября 1880 года.

Целый день дождь. Читал Теннисона моей дорогой женушке Элизабет перед отходом ко сну.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up