Юрий Олеша. Я смотрю в прошлое
Когда Блерио перелетел через Ла-Манш, я был маленький гимназист.
Было лето, мы на дачу не выезжали, потому что не хватало средств.
Папа играл в карты, возвращался на рассвете, днем спал. Он был акцизным чиновником. Служба его состояла в том, чтобы ходить в казенные винные лавки и проверять, не нарушаются ли правила торговли. Исполнял он свои служебные обязанности плохо; как он держался на службе, не знаю; жалованье, словом, получал. Главное было – клуб, игра, он чаще проигрывал; известно было: папе не везет. В клубе он проводил почти круглые сутки.
Так вот, значит, Блерио перелетел через Ла-Манш. Было лето, был подан летний обед, помню – жарко было, потно, резали дыню.
О дынях было известно, что дядя Толя ест их с солью. Ни одна дыня не удостаивалась одобрения. Только нам, детям, нравились все дыни. Мама говорила: «прямо огурец»; папа: «надо брать у Ламзаки»; тетя: «осторожно, а то холера».
Семья у нас была мелкобуржуазная.
На подзеркальнике покоилась громадная рогатая раковина. Ее нужно было прикладывать к уху и слушать.
– Это шумит море, – говорили взрослые.
Раковина, в которой шумело море, была обстоятельством такого же рода, как дыня, которую дядя Толя съедал с солью. Во всех знакомых домах были раковины; бог весть какие моря их выбрасывали.
Папа хотел, чтобы я стал инженером. Он понимал инженерствование как службу в каком-то управлении, – воображалась фуражка, и говорилось: как господин Ковалевский.
В доме не было ни одной вещи своеобразного значения. Не было ничего такого, на основании чего можно было бы определить, что хозяин, скажем, идиот, или фантазер, или скряга. Ничего нельзя было определить.
Хозяин был картежник. Папа считался несчастным человеком. «Все сделали карты».
Клубное существование папы оставалось для нас неизвестным. Может быть, он покрывался испариной, когда проигрывал; может быть, рассказывал анекдоты, чтобы привести в хорошее расположение тех, у кого предполагал занять три рубля; может быть, разговаривая с ним, иные многозначительно переглядывались.
Домашнее существование его складывалось так: он, проснувшись, получал в постель чай и хлеб с маслом, потом опять засыпал, спал, положив на грудь кулаки; он выходил к обеду одетый, в манжетах с золотыми запонками, он был добр, мягок; волосы у него на висках были мокрые после причесывания.
– Блерио перелетел через Ла-Манш, – сказал я.
Мое сообщение было рассчитано на подготовленного слушателя. Тетя не знала, что такое Ла-Манш. Кто такой Блерио и почему он должен был перелететь через Ла-Манш – это не интересовало никого.
Главное: существовало у взрослых убеждение в том, что дети ничего серьезного, верней – ничего такого, чего нельзя было отвергнуть или опровергнуть, сказать не могут. Все, что говорили дети, относилось к области ерунды.
Мало того: подозревалось также, что в детских разговорах, мыслях, желаниях всегда заключено неприличное.
Родителей тревожило постоянное опасение: не происходит ли в моем сознании беспорядка, имеющего сексуальный смысл. Не держу ли я руки под одеялом.
«Он, наверно, держит руки под одеялом».
Они переглядывались; и я видел, именно эта тревога выражается в их взглядах.
Я не страдал дурной привычкой. Я не собирался держать руки под одеялом. Они мне навязывали это желание. Я был всегда под подозрением. Они смотрели на меня испытующе, читали во мне сексуальные мысли, которых не было.
Кроме Блерио, были имена: Латам, Фарман, Вильбур Райт, Орвил Райт, был Лилиенталь и братья Вуазен[1]. Была под Парижем местность, которая называлась Исси-ле-Мулино.
Никто в доме, в семье, в знакомых домах, где знали, как жить и кем быть, не знал, что Отто Лилиенталь, летавший на планере, убился, что аэроплан, прежде чем подняться, бежит по земле, что машина братьев Вуазен более других машин похожа на птицу.
Это знал только я.
Мальчик был в семье – европеец, журналист и механик. Я предлагал семье омоложение, я мог бы встать за обедом среди запонок папы и, подняв пальцы так, как бы в руке у меня был камертон, сказать громко:
– Исси-ле-Мулино!
Я бы научил их, как при этих звуках услышать вибрацию волшебного камертона.
– Исси-ле-Мулино.
Я бы научил их увидеть зеленое поле, мураву первых полетов, освещенную молодым солнцем века, пустое, прекрасное поле и толпу людей, штатских людей в котелках, бегущих среди ромашек навстречу большой тени, которая скользит им под ноги.
Смотрите: один бежит с часами в руке; смотрите: они срывают котелки, они поднимают трости; смотрите: просвечивающее желтизной, сияющее нечто – суставчатое, бубнящее шелком, отбрасывающее блеск спиц, садится на мураву… Он летел! Слышите? Он полетел! Он летал! Это человек, который летает… Слышите?
Ты хочешь, папа, чтобы я стал инженером. Так вот это ж и есть инженерия!
Я говорю тебе о волшебнейшей из инженерий, а ты не слушаешь меня.
Я говорю тебе об инженере, изобретающем летающего человека, а ты хочешь, чтобы я был инженером подзеркальников, фуражек и шумящих раковин.
Ты находишь, что я мало читаю.
Поговорим о книжном шкафе. Он наполнен Тургеневым, Достоевским, Гончаровым, Данилевским и Григоровичем.
Толстого нет, потому что «Нива» не давала приложения Толстого.
Чехова нет, потому что ты прекратил подписку на «Ниву» раньше, чем Чехов был дан приложением.
Открываю шкаф. Дух, идущий из него, не противен, нет…
В таких случаях описывают затхлость, запах мышей и пыль, поднимающуюся облаками над книгой, снятой с полки.
Не пахнет мышами из твоего шкафа. Шкаф приобретен недавно, он нов, доски свежи, – шкаф оберегается с особенной заботливостью; он невелик, строен, ни один завиток еще не откушен временем, в одном месте из-под завитка стекает капля клея. Она остановилась и окаменела, как янтарь. Она еще не обломана детьми. Из шкафа идет дух досок, который кажется мне похожим на запах шоколада.
Все книги в черных коленкоровых переплетах, корешки кожаные, с твоими инициалами. Я беру книгу, провожу ладонью по переплету – коленкор пупырчат. Тут начинается затхлость.
Я думаю так: папа когда-то решил переплести книги; был день, когда папа сказал: «Надо переплести книги». Пригласили переплетчика, договорились о цене, и все было приведено в порядок.
Это было давно. Я тогда книг не читал. Но тогда уже некая судьба определила: я буду читать классиков в пупырчатых переплетах.
Ах, не в том дело, в каких переплетах классики! Ах, мне совершенно все равно – в сафьяне или в картоне классики! Дело не в том.
Дело в том, что переплетчик, пришедший к папе, мог бы внезапно на пороге кухни превратиться в полотера, и никто бы не заметил перемены; также он мог бы стать обойщиком…
Вот если бы он превратился в посыльного, это незамеченным не прошло бы. Все знали, что посыльные в красных шапках. Это одно из первоначальных знаний моих о мире: красная шапка посыльного.
Словом, переплетчик был человеком из категории обслуживающих дом. Один человек натирал паркет, а другой оклеивал стены, третий переплетал книги. Одна знакомая дама прислала переплетчика, другая полотера. О полотере было сказано: он дает хорошую мастику; о переплетчике: он дает хороший коленкор.
Вот почему я говорю о затхлости.
Ведь книги эти предназначались для того, чтобы их прочел я. Я рос, они ждали меня, должен был наступить срок, тот торжественный срок, когда мальчик берется за книги.
Срок наступил. Я начал читать великую литературу. Совершилось событие, влияние которого не может не быть знаменательным.
Впервые в жизни вошло в мой мозг знание о Дон-Кихоте, вошел образ человека, созданный другим человеком, вошло бессмертие в том виде, в каком оно возможно на земле. Я стал частицей этого бессмертия: я стал мыслить. Это единственно и неповторимо, как познавание женщины.
Блажен, кто, познавая женщину, охранен любовью. Блажен, кто, начиная мыслить, охранен наставником.
Кто же был моим наставником, кто подготовил меня к встрече с мыслью? Знакомая дама или полотер, который случайно мог оказаться переплетчиком, или папа, твердо знавший, что классики – это только те, которых прилагают к «Ниве»?
У меня наставника не было.
Я открываю шкаф, и знание мое о знакомой даме, о дяде Толе, о недоверии ко мне, о необходимости стать инженером отвратительно поднимается во мне ощущением, похожим на голод, на вкус эмали, какой остается во рту, когда выпито воды через меру… Чувство уныния, скуки, лень!
Вот такой затхлостью полон твой шкаф, папа!
Но вот я читаю. Круглый обеденный стол освещен висячей лампой.
Знаменитый световой круг движется посредине стола по клеенке – как бы уходит, не уходя, как бы вращается, не вращаясь, – тот самый прославленный световой круг на клеенке, который так легко счесть знаком покоя, семейственности и тишины.
Передо мной раскрытая книга. И что же я знаю, читая? Что мне сказали о чтении мои наставники?
Все, что говорили они, сводилось к какому-то предостережению по моему адресу. Имелись в виду мои пальцы, слюна и нижние углы страниц, имелось в виду листание. Это – во-первых.
Во-вторых, имелась в виду поза, вредность позы, негигиеничность… Вокруг моего чтения носилась угроза, надо мной висел рассказ о Вите Булатовиче, таком же мальчике, как и я, который, потому что листал как-то не так, как надо было листать, заразился скарлатиной и умер.
Вот о какой затхлости я говорю.
Ты находишь, что я мало читаю. Ты доволен, когда видишь меня с книгой.
«Дося читает!»
Ты останавливаешься у стола и кладешь ладонь мне на голову.
У меня низко стриженные волосы гимназиста, голова у меня не круглая, не вполне детская голова, затылок у меня срезанный, плоский, – во всем есть какой-то намек на болезненность; может быть, френолог определил бы любовь к уединению, застенчивость, легко вызываемую стыдливость – все то, что в применении к детскому возрасту почему-то называется болезненностью.
Ты кладешь ладонь мне на голову.
– Читаешь?
И улыбаешься при этом так, точно хочешь кому-то подмигнуть: «Дося читает!»
И совершенно неинтересно тебе, что происходит в моем сознании, когда я читаю.
Тебе не так важно видеть путь, по которому я иду, как наблюдать мою походку, – зрелище это вызывает в тебе самодовольство, и мысль о каких-то никогда не совершенных тобою заслугах, и гордость, и почему-то смешливость, которая кажется мне дурацкой. Я не люблю читать у тебя на виду. Я убегаю.
Лето, синеют небеса, я сижу во дворе на ступеньке железной лестницы. Я читаю, книга лежит на коленях, во дворе пусто, все на дачах, воскресный день.
Вчера я порезал указательный палец стеклом. Порез был глубокий, меня водили в аптеку, заливали рану коллодием.
В аптеке было прохладно, темно, и вместе с тем именно в аптеке больше всего сказывалось, что сейчас – лето, как больше всего ощущается лето в спальне утром, когда открытие ставней начато и не завершено.
Меня посадили на деревянный диван, мама держала мою руку, кровь разливалась по всей ладони, отчего выступили и обозначились хиромантические линии. Коллодий мгновенно засох, стянув кожу и утвердив палец в полусогнутом состоянии; его забинтовали, обхватив кисть концами повязки и связав их на запястье маленьким бантом.
Повязка была ослепительно бела, она сделала руку тяжелой, самостоятельной и красивой. Затем я стал отрывать отдельные нити марли: они не отрывались – они нежно отъединялись, причем обнаруживалась решетчатость ткани; когда они падали на одежду, их никак нельзя было снять, и, нагибаясь за ними, мешала поврежденная рука, все время приподнятая, устремленная к пальцу, который в бинте своем, к концу дня разбухшем и расслоившемся, стал походить на горлышко бутылки с наливкой.
Я читаю, сидя на железной лестнице. Все уехали на дачу, у меня болячка на пальце, мне приятно оттого, что у меня болячка; я одинок, никто не обидел меня, но искусственными мерами – раздумыванием о болезненности раны и о том, что на даче сейчас веселятся, – я вызываю чувство обиды.
Оно появляется, и целый сонм спутников сопровождает его. И это веселые спутники, их лица смеются, и я тоже начинаю смеяться. Я смеюсь, удивляюсь тому, что грусть, и чувство обиды, и одиночество приятны и бодрящи.
Я владею секретом превращения грусти в бодрость. В любой момент я могу воспользоваться им. Но мне приятней грустить: я закрываю глаза, сладкая дрожь пронизывает меня. Я открываю глаза и среди синего неба вижу радугу, потому что на ресницах у меня слезы.
Я люблю читать, кривляясь перед самим собой. Я плачу, отлично сознавая веселость свою, я ставлю себя на место героя и хочу быть таким, как он.
Иногда он кажется мне недостижимым, а иногда я говорю себе, что не было в мире такой судьбы – ни действительной, ни вымышленной, – которую можно было бы сравнить с судьбой, предназначенной мне, что я лучше всех и жизнь моя будет замечательной.
Герой живет во Франции.
Я поднимаю взгляд. Передо мной кирпич и зелень, по кирпичу движется листва, – это моя Франция, сочетание кирпича и зелени! Вместе с героем идем мы под кирпичом и зеленью, в некоей Франции, стране моего будущего… Вот как я читаю, папа!
Мне кажется, что развитие мужской судьбы, мужского характера не в малой степени предопределяется тем, привязан ли был мальчик к отцу.
Быть может, можно разделить мужские характеры на две категории: одну составят те, которые слагались под влиянием сыновней любви, другую – те, которыми управляла жажда освобождения, тайная, несознаваемая жажда, внезапно во сне принимающая вид постыдного события, когда человека обнажают и разглядывают обнаженного.
Так возникает мысль о бегстве, о дороге, о сладости быть униженным, о вознаграждении жалостью, о войне, о солдате, о безрукости.
Так образуются ночи, когда мальчик думает о том, что он подкидыш.
Так начинаются поиски: отца, родины, профессии, талисмана, который может оказаться славой или властью.
Так создается одиночество – навсегда, одинокая судьба, удел человеку оставаться одиноким везде и во всем. Его называют мечтателем, над ним смеются; он допускает это, он и сам смеется с другими, – и люди объясняют это тем, что он ничтожен, угодлив, он идет одиноко, втянув в плечи голову, в которой тщеславие, высокомерие, самоунижение, презрение к людям, сменяющееся умилением, мысли о смерти образуют никогда не утихающую бурю.
Она не вырывается за пределы этого болезненного черепа, человек укрощает ее, втягивая голову в плечи, и только иногда он оборачивается вслед засмеявшимся, и засмеявшийся видит тогда, что на лице, которое его всегда смешило, сверкает собачий оскал.
1928
Примечания
[1] Имена знаменитых авиаторов и конструкторов летательных аппаратов.