​Ооэ Кэндзабуро. Я — писатель амбивалентной Японии. Нобелевская лекция

Кэндзабуро Оэ. Критика. Я — писатель амбивалентной Японии. Нобелевская лекция

Перевод с английского Н. Старосельской

В последнюю страшную мировую войну я был маленьким мальчиком и жил в окруженной непроходимыми лесами деревне на острове Сикоку Японского архипелага, за тысячи миль отсюда. В то время были две книги, которыми я был поистине околдован: «Приключения Гекльберри Финна» и «Чудесное путешествие Нильса». Мир тогда захлестывали волны кошмара. Чтение «Гекльберри Финна» позволяло мне оправдаться за то, что я уходил в горы и ночевал в лесу, где приходило чувство безопасности, которого я никогда не испытывал под крышей дома. Главный герой «Чудесного путешествия Нильса», превратившись в маленького человечка, выучивается понимать птичий язык и совершает увлекательное путешествие. Эта история доставляла мне ощутимую радость по самым разным причинам. Во-первых, я сам жил среди непроходимых лесов острова Сикоку, совсем как мои предки много лет назад, и вот оказывалось, что этот мир и такая жизнь даруют истинную свободу. Во-вторых, я чувствовал симпатию к Нильсу, мало того, отождествлял себя с этим маленьким шалуном, который пролетел над всей Швецией, то дружа, то сражаясь с дикими гусями, и потихоньку сделался подростком, еще совсем невинным, робким, но уже поверившим в свои силы. Вернувшись наконец домой, Нильс беседует с родителями чуть ли не как равный с равными. Думаю, наслаждение, испытанное мною от этой книги, объяснялось главным образом ее языком, ведь я и сам почувствовал ощущение, духовный подъем, повторяя за Нильсом его слова. Вот они (я пользуюсь английским и французским переводами): «Мама, папа, — крикнул он. — Я большой. И я опять стал человеком».

Меня просто покорила эта фраза: «Я опять стал человеком». Выросши, я постоянно оказывался перед лицом тяжелых конфликтов, касалось ли это моей семьи, отношений с японским обществом, да и вообще жизни, как она у меня складывалась во второй половине XX столетия. Я выдержал, потому что эти мои переживания воссоздал в романах. И, работая над романами, я постоянно ловил себя на том, что повторяю: «Я опять стал человеком». Вспоминать об этом, да и вообще говорить все о себе да о себе и не следовало бы сейчас: не тот повод и не та ситуация. Но все-таки позвольте мне сказать, что мои книги, такие, как они есть, прежде всего оттого, что я всегда отталкиваюсь от собственных непосредственных переживаний и соотношу их с обществом, страной, миром. Надеюсь, вы позволите мне еще чуточку задержаться на том, что мною было пережито.

Полвека назад, живя среди непроходимых лесов, я читал «Чудесное путешествие Нильса» и открыл в этой книге две мысли, оказавшиеся пророческими. Одна заключалась в том, что настанет день, когда я смогу понимать язык птиц. Другая — что и я как-нибудь улечу с дикими гусями, и лучше бы всего в Скандинавию.

Я женился, и наш первый сын оказался от рождения умственно неполноценным. Мы назвали его Хикари, что по-японски означает «свет». В младенчестве он откликался только на птичьи голоса и никогда — на человеческие. Однажды летом, когда ему было шесть, мы жили в нашем загородном доме. Он услышал пару щебечущих пастушков у озера за рощей и сказал голосом орнитолога, объясняющего на пластинке, какие сейчас прозвучат птичьи голоса: «А вот пастушки». Так мой сын впервые произнес человеческие слова. И только с той минуты я и моя жена начали общаться с нашим сыном посредством слов.

Теперь Хикари работает в Центре профессионального обучения для умственно отсталых, причем в его организации используется методика, что пришла к нам из Швеции. Одновременно он сочиняет музыкальные произведения. Пение птиц послужило ему толчком и для его музыкальных композиций, где слышны сходные мелодии. Мне кажется, то, что произошло с Хикари, — воплотившееся пророчество, что когда-нибудь я начну понимать язык птиц. Должен также сказать, что жизнь стала бы для меня невозможной, если бы не моя жена, наделенная нечасто встречающимися у женщин отвагой и мудростью. Не иначе как в одном из своих прежних воплощений она была Аккой, гусыней-водительницей дикой стаи, с которой путешествовал Нильс. Вместе с ней я теперь прибыл в Стокгольм, и, таким образом, к моему восторгу, сбылось и другое пророчество.

Кавабата Ясунари, первый японский писатель, который поднялся на эту трибуну как лауреат Нобелевской премии по литературе, произнес речь, названную «Красотой Японии рожденный». Название красивое и неясное. Японский эквивалент второго слова — aimaina. Оно может быть по-разному передано в английском переводе. Кавабата самим заглавием своей лекции хотел подчеркнуть, что тут не нужна строгая определенность. Можно понять это заглавие как «я — часть прекрасной Японии». Неясность создается японской частицей «но», которая соединяет понятия «я» и «прекрасная Япония».

Эта неясность создает возможность самых разных интерпретаций смысла. Помимо прочтения «я — часть прекрасной Японии», частица «но» соединяет понятия так, что можно говорить об «отношениях, когда одно владеет другим, или этому другому принадлежит, или тесно с ним соотносится». Допустим еще один смысл: «Прекрасная Япония и я», в таком случае частица связывает существительные по принципу приложения, как это и понято в английском переводе лекции Кавабата, сделанном одним из самых выдающихся специалистов по японской литературе. Он перевел так: «Япония, красота и я». Это очень квалифицированный перевод, исключающий мысли о том, что переложение превратилось в подвох.

В своей речи Кавабата говорил о том неповторимом мистицизме, что отличает не только японское сознание, но вообще сознание Востока. Под словом «неповторимый» я подразумеваю устремление к дзэн-буддизму. Будучи писателем XX столетия, Кавабата все-таки передает свое понимание мира, прибегая к стихам, написанным в середине века монахами дзэн. Обычно эти стихи не говорят о том, что словами невозможно воплотить истину. По мысли авторов, слова замурованы в своих непроницаемых раковинах. И читателям не следует надеяться, что когда-нибудь слова освободятся от оков, в которые они заключены, если используются поэтом, и шагнут к нам. Понять стихи этих монахов невозможно, как невозможно и полюбить их, так что остается лишь отдаться на волю авторов, попытавшись без предвзятости проникнуть в закрытые раковины слов.

Что дало Кавабата смелость прочитать эти совершенно эзотерические строфы на японском языке перед аудиторией в Стокгольме? Я едва ли не с ностальгическим чувством думаю о том неподдельном мужестве, которое Кавабата обрел под конец своего блистательного творческого пути — оно ему не изменило и когда он формулировал свой символ веры. Кавабата был художником-пилигримом на протяжении тех десятилетий, когда им созданы его многочисленные шедевры. И лишь вслед этому паломничеству, лишь после того, как он открыто признал, что зачарован непостижимыми японскими стихами, которые исключают всякую возможность до конца их понять, — лишь после всего этого он счел возможным говорить о себе как «красотой Японии рожденном», то есть говорить о мире, в котором он жил, и о литературе, которую создал.

И знаменательно, что Кавабата закончил свою речь следующими словами: «В моих рассказах находят „небытие“. Но это совсем не то, что называется нигилизмом на Западе. По-моему, сами основы наших душевных устройств различны. Сезонные стихи Догэна, озаглавленные „Изначальный образ“, воспевающие красоту четырех времен года, и есть дзэн»[1].

Здесь я тоже нахожу мужество и прямоту, с какой он отстаивает свои воззрения. С одной стороны, Кавабата говорит о себе, что по сущности своей он принадлежит философии дзэн и соответствующей художественной тональности, которую мы обнаруживаем во всей литературе Востока. С другой же — он специально прерывает ход своей мысли, чтобы объяснить, что его чувство небытия не то же самое, что западный нигилизм. И тем самым Кавабата обращал свои искренние слова к тем грядущим поколениям, с которыми связывал свои надежды и веру Альфред Нобель.

Не стану скрывать, что больше, чем с моим соотечественником Кавабата, стоявшим на этой трибуне двадцать шесть лет назад, я чувствую духовное родство с ирландским поэтом Уильямом Батлером Йейтсом, который был удостоен Нобелевской премии в области литературы семьдесят один год назад, когда ему было примерно столько же лет, как мне сейчас. Разумеется, я далек от мысли сравнивать себя с гениальным Йейтсом. Я всего лишь его скромный последователь, живущий совсем в иной стране. Хочу вспомнить, что Уильям Блейк, чьи произведения Йейтс сумел в нашем столетии по-настоящему оценить, доказав их огромное значение, — как-то написал: «Мчась чрез Европу, чрез Азию — к Китаю, Японии молнией».

На протяжении последних нескольких лет я был погружен в работу над трилогией, которую хотел бы считать кульминацией моего литературного творчества. Пока опубликованы две первые части ее, а недавно я окончил работу над третьей, заключительной. По-японски она называется «Пылающее зеленое дерево». Я заимствовал это название из стихотворения Йейтса «Непостоянство», где есть такая строфа:

Есть дерево, от комля до вершины
Наполовину в пламени живом,
В росистой зелени наполовину…[2]

Не скрою, моя трилогия на каждом шагу выдает влияние Йейтса, всего его поэтического мира. По случаю присуждения Йейтсу Нобелевской премии ирландский сенат решил поздравить поэта, что и было сделано, причем адрес изобиловал такими выражениями: «…признание того, сколь многого достигла нация, чей выдающийся вклад в мировую культуру становится очевиден благодаря Вашему триумфу», «…народ, который до настоящего времени не считался равноправным среди других народов», «…имя сенатора Йейтса станет символом нашей культуры», «…всегда сохраняется угроза, что те, кто как будто не склонен к безумию, сделаются его жертвами, подхваченные буйствующей толпой, которой овладела страсть к разрушению».

Йейтс — писатель, примеру которого я хотел бы следовать. Я хотел бы сделать это во благо и другого народа, который также лишь с недавних пор признан «равноправным среди других», но главным образом лишь благодаря достигнутому им в области электроники, технологии и производства автомобилей. И я хотел бы многое перенять у Йейтса как представитель нации, которой тоже овладела присущая буйной толпе «страсть к разрушению». Причем и у себя дома, и на землях соседних народов.

Как человек, живущий в мире, каким он стал сегодня, и хранящий неизгладимые горькие воспоминания о временах прошедших, я не могу вслед за Кавабата сказать о себе, как о «красотой Японии рожденном». Я уже коснулся неопределенности смысла этого выражения, давшего заглавие лекции Кавабата и суммирующего ее главную идею. В дальнейшем я хотел бы использовать слово «многосмысленный», придавая ему то значение, в котором оно употребляется выдающейся английской поэтессой Кэтлин Рейн, — касаясь Уильяма Блейка, она однажды сказала, что он не столько неопределенный, сколько многосмысленный. О себе самом я не могу сказать иначе, чем «многосмысленностью Японии рожденный».

По моим наблюдениям, спустя сто двадцать лет после открытия страны и начала модернизации, сегодняшняя Япония находится как бы между двумя полюсами многосмысленности. И я как писатель живу, чувствуя, что эти полюса отпечатались во мне, словно глубокие рубцы.

Множественность смыслов — настолько важный и всеобъемлющий фактор, что он приводит к глубокому расколу и в жизни государства, и в сознании населяющих его людей, причем этот раскол обретает самые различные проявления. Модернизация Японии проходила под знаком изучения Запада и его имитации. Однако Япония расположена в Азии и неизменно сохраняла традиционную азиатскую культуру. Эта двойственная ориентация Японии привела страну к тому, что для Азии она стала чужеродным агрессивным началом. С другой стороны, культура современной Японии, которая, как предполагается, полностью открыта для Запада, на протяжении долгого времени виделась Западу чем-то смутным, всегда непостижимым или, по меньшей мере, сложным для понимания. Более того, Япония оказалась в изоляции от остальных азиатских стран не только в политическом плане, но также в социальном и культурном.

В истории современной японской литературы наиболее откровенными и ясно сознающими свою миссию стали те писатели, которые начинали сразу после последней войны, — их так и называют «послевоенными»; глубоко травмированные тогдашней катастрофой, они, однако, были полны надежд на возрождение. Всеми силами они стремились как-то исцелить раны, оставленные бесчеловечными злодеяниями японской армии в азиатских странах, а также преодолеть глубокий разрыв, пролегший не только между развитыми странами Запада и Японией, но между Японией и странами Африки или Латинской Америки. Только этим способом полагали они возможным обрести хотя бы шаткое примирение их страны с окружающим миром. Для меня всегда остается живым стремление продолжать ту линию в литературе, которая идет от этих писателей, до самого конца.

Нынешнее состояние японского общества и народа, вступивших в постсовременный период, является также многосмысленным и иным быть не может. Как раз тогда, когда модернизация Японии находилась на середине пути, началась Вторая мировая война, которая отчасти и произошла по причине тех просчетов, которые сопровождали модернизацию. Японии и японцам, которые несли вину за то, что война разразилась, поражение в ней дало пятьдесят лет назад возможность попытаться после бедствий и страданий, запечатленных писателями «послевоенной школы», создать новое общество. Моральной основой стремления японцев к подобному возрождению служили идея демократии и решимость никогда не допускать новой войны. Парадоксально, что японцы и Япония, выбравшие для себя эти основы, пришли к ним не по причине своей незапятнанности, а как раз потому, что были запятнаны собственной историей насильственного захвата других азиатских стран. Эти моральные основы также были очень важны в отношении жертв атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, в отношении их детей, которые страдали от последствий радиоактивного заражения (включая десятки тысяч тех, чьим родным языком является корейский).

В последние годы в адрес Японии звучат критические выпады, сводящиеся к тому, что страна должна была бы более широко поддерживать военные усилия Объединенных Наций, тем самым весомее помогая поддержанию и восстановлению мира в различных районах земного шара. Когда мы слышим подобные высказывания, сердце останавливается. По окончании Второй мировой войны для нас стало категорическим императивом декларировать в качестве главного пункта новой конституции отказ от войны. Японцы избрали принцип вечного мира как основу морального возрождения после войны.

Я верю, что этот принцип мог бы оказаться наиболее понятным Западу с его давней традицией терпимости по отношению к сознательному отказу от военной службы. В самой Японии некоторыми силами постоянно предпринимались попытки предать забвению статью конституции, провозглашающую отказ от войны, и с этой целью использовался любой повод, чтобы заговорить об угрозе нашему государству извне. Но убрать из конституции статью, возвещающую вечный мир, было бы не чем иным, как актом измены по отношению к народам Азии и жертвам атомной бомбардировки Хиросимы и Нагасаки. Для меня как писателя не составляет труда представить себе, какими могли бы оказаться последствия этой измены.

Конституция, существовавшая в Японии до войны, подчиняла демократические принципы принципу абсолютизма, и эта конституция пользовалась определенной поддержкой среди населения. И хотя у нас полвека действует новая конституция, в народе по-прежнему сохраняется симпатия к старой, а в некоторых кругах на нее и ориентируются. Если бы Япония выбрала для себя не тот главенствующий принцип, которого мы придерживаемся последние пятьдесят лет, родившаяся на послевоенных развалинах решимость провести настоящую модернизацию, а не ту, что кончилась катастрофой, — эта наша решимость перенять общечеловеческие гуманные принципы увенчалась бы ничем. И мысль о том, что такое было возможно, не оставляет меня, когда я высказываюсь как рядовой человек.

То, что я назвал японской «многосмысленностью», есть вид хронического заболевания, которое то и дело о себе напоминало все новейшее время. Японское экономическое процветание тоже не свободно от этой «многосмысленности», ведь оно сопровождается всевозможными потенциальными опасностями, иметь ли в виду структуру мировой экономики или сохранение окружающей среды. «Многосмысленность» в этом отношении, похоже, будет лишь усиливаться. Вероятно, это более очевидно для мира, критически нас оценивающего, чем для нас, живущих в нашей стране. Когда мы после войны переживали крайнее экономическое обнищание, надежда на оживление придала нам сил. Могут найти такой ход мысли экстравагантным, но все-таки мы, похоже, обрели способность выстоять перед лицом тревог, вызываемых опасностями, которые обнаруживает нынешнее процветание. Есть и иная точка зрения, согласно которой сейчас складывается новая ситуация, когда японское процветание со временем поможет потенциальному расцвету производства и потребления повсюду в Азии.

Я — один из писателей, стремящихся создавать серьезные литературные произведения, противостоящие тем романам, которые всего лишь удовлетворяют запросам потребителей культуры, заполонившей Токио, и субкультур остального мира. Какого рода идентичность следует мне искать как японцу? У. Х. Оден однажды дал такое определение романиста:

…быть с праведными
Праведником, павшим среди павших,
Быть человеком в слабости его,
Смиренно вынося изъяны и пороки.

Вот что составляет мой «принцип будничной жизни» (пользуясь выражением Фланнери О’Коннор), а писательство — это профессия.

Для того чтобы осознать, какого рода японская идентичность для меня желательна, я воспользуюсь словом «достойный», которое было среди наиболее часто употреблявшихся Джорджем Оруэллом вместе со словами «человечный», «трезво мыслящий» и «не роняющий себя», — все это характеристики человеческого типа, наиболее ему близкого. Этот обманчиво простой эпитет может показаться несовместимым с понятием «многосмысленность», создав ему контраст, и меня спросят, почему же я тогда говорю о себе как о «многосмысленностью Японии рожденном». Однако есть явное, даже смешное несоответствие между тем, как выглядят японцы со стороны и какими они хотели бы казаться.

Я надеюсь, Оруэлл не был бы на меня в претензии за то, что я употребил слово «достойный» как синоним «человечный» — того, что французы именуют «humaniste», — ведь оба эти слова включают в себя такие понятия, как толерантность и гуманизм. Среди наших прародителей было несколько таких, кто первыми, не жалея усилий, пытались соотнести японскую идентичность с «достоинством» и «гуманностью».

Одним из таких людей был профессор Кадзуо Ватанабэ, специалист в области литературы и философии французского Возрождения. Работая в атмосфере до безумия накаленных патриотических чувств в разгар и в конце Второй мировой войны, Ватанабэ, оставаясь одиночкой, лелеял мечту соединить гуманистический взгляд на человека с традиционным японским восприятием красоты и Природы, которое, к счастью, не было до конца истреблено. Должен тут же пояснить, что у профессора Ватанабэ была собственная концепция красоты и Природы, отличная от той, что изложена Кавабата в его лекции «Красотой Японии рожденный».

Способ, при помощи которого Япония пыталась построить современное государство, следуя модели Запада, был чреват катаклизмами. Отчасти противодействуя, но до определенной степени и считаясь с этим процессом, японская интеллигенция пыталась преодолеть разрыв между Западом и своей страной, причем сделать это, затрагивая самые глубокие уровни. Это не могло не оказаться тяжелейшей работой, родовыми муками, но мукам сопутствовала и бившая через край радость. Исследования профессора Ватанабэ о Франсуа Рабле были поэтому одним из самых заметных и ценных достижений в японском интеллектуальном мире.

Ватанабэ учился в Париже перед Второй мировой войной. Когда он сказал своему научному руководителю о желании перевести Рабле на японский язык, выдающийся французский филолог старшего поколения так оценил притязания молодого японского ученого: «Не имеющий прецедентов опыт перевода на японский непереводимого Рабле». Другой французский филолог сказал еще откровеннее, не скрывая, что он поражен: «Истинный дух Пантагрюэля». Но, вопреки этому скепсису, Ватанабэ сумел осуществить свой грандиозный план в годы нищеты и бедствий, принесенных войной и американской оккупацией, а тем самым в меру своих творческих возможностей способствовал перенесению на почву Японии того времени, где господствовали потерянность и разброд, стиля жизни и образа мысли тех французских гуманистов, которые были предшественниками, современниками и последователями Франсуа Рабле.

И в жизни, и в творчестве я остаюсь учеником профессора Ватанабэ. Он оказал на меня решающее влияние в двух смыслах. Во-первых, речь идет о моем методе сочинения романов. По его переводу Рабле я понял тот принцип, который Михаил Бахтин называет образной системой «гротескного реализма», или смеховой народной культурой, то есть важность материальных и физических начал, соотношение между космосом, социумом и физическим миром, тесная соотнесенность смерти и устремленности к новому рождению, смех, который ниспровергает любую иерархичность.

Эта образная система позволила такому писателю, как я, родившемуся и выросшему в провинциальном, отдаленном от центра регионе провинциальной, отдаленной от центра страны — Японии, искать в литературе метод, являющийся универсальным. Опираясь на подобную трактовку творчества, я говорил об Азии не как о новой экономической силе, но только как о стране, соединяющей в себе неизбывную нищету с самыми разнообразными формами изобилия. Пользуясь старыми, известными, но до сей поры не омертвевшими метафорами, я ставлю себя в один ряд с писателями типа Ким Чи Ха из Кореи, Чон И и Му Чен из Китая. Для меня единство мировой литературы состоит в такого рода конкретно обозначенных связях. Я однажды принимал участие в голодовке с требованиями политической свободы для одного талантливого корейского поэта. Сейчас я глубоко озабочен судьбой тех одаренных китайских писателей, свобода которых ущемляется со времени событий на площади Тяньаньмынь.

А во-вторых, профессор Ватанабэ повлиял на меня своей приверженностью гуманистической идее. Я считаю эту идею квинтэссенцией Европы как живой целостности. Это та же самая идея, к которой все время возвращается Милан Кундера, толкуя о духе романа. Основываясь на тщательном изучении исторических источников, Ватанабэ создал несколько критико-биографических книг, в центре которых фигура Рабле, окруженная персонажами от Эразма до Себастьяна Кастеллона, а также женщины, связанные со двором Генриха IV, — от королевы Маргариты до Габриэль Д’Эстре. Ватанабэ хотел таким способом научить японцев гуманизму, прививая им мысль о том, как важен дух терпимости, как уязвим человек перед лицом собственных предрассудков или им же созданных механизмов. Дух абсолютной чистоты перед собой побудил Ватанабэ привести замечание датского филолога Кристофера Ниропа: «Тот, кто не протестует против войны, становится соучастником войны». В своих устремлениях привить Японии гуманизм как главное завоевание западной мысли Ватанабэ не остановился, даже когда ему говорили о «не имеющей прецедентов попытке» и об «истинном духе Пантагрюэля».

Как человек, испытавший гуманистические влияния Ватанабэ, я вижу свой долг романиста в том, чтобы и те, кто выражает себя посредством слова, и их читатели сумели совладать с собственными страданиями и бедствиями своего времени и исцелить свои души от тяжелых ран. Я уже сказал, что чувствую в себе конфликт из-за соединения противоположных полюсов многосмысленности как японских черт. Мною было приложено много стараний, чтобы исцелиться от этих болей и обрести целостность посредством литературы. Мною приложено много стараний, чтобы избавить от этих болей моих японских сограждан, вернув целостность и им тоже.

Если позволите еще раз упомянуть об этом, мой умственно неполноценный сын Хикари был пробужден голосами птиц к восприятию музыки Баха и Моцарта и в конечном счете к созданию собственных произведений. Маленькие музыкальные фрагменты, которыми он начинал, отличались свежестью, радостью и сиянием. Они казались каплями росы на траве. Слово «невинность» включает отрицание «не» и понятие «вина», то есть значит: не имеющий, не знающий вины. Музыка Хикари в этом смысле была естественным душевным излиянием, запечатлевшим его невинность.

Чем больше произведений сочинял Хикари, тем отчетливее слышал я в них, не мог не расслышать «голос плача и мрака души». Для умственно неполноценного, как он, напряженные усилия, увенчавшиеся созданием музыки, то, что его «принцип будничной жизни» соотносился с постижением техники композиции и углублением осознанного начала, помогло ему обнаружить в глубинах собственного сознания мрак печали, которую он прежде был не в состоянии выразить словами.

«Голос плача и мрака души» прекрасен, а передавая этот голос музыкой, Хикари исцеляется от своей мрачной печали: происходит акт духовного выздоровления. Более того, его музыка воспринимается как способ исцеления, оздоровления и для тех, кто его слушает. Вот что дает мне основание для веры в верховную силу искусства.

Эта моя вера не является полностью доказательной. Однако «слабый человек», такой, как я, опираясь на свою недоказуемую веру, хотел бы «смиренно выносить изъяны и пороки», которые выявило XX столетие в результате чудовищного развития техники и коммуникаций. Как человек, ведущий провинциальное, маргинальное, далекое от магистрали существование, я пытаюсь обнаружить, как я могу что-нибудь сделать для излечения и примирения человечества, способствуя этому своей, как мне бы хотелось надеяться, непритязательной, однако достойной и гуманной деятельностью.

Примечания

[1] Перевод Т. Григорьевой.

[2] Перевод Г. Кружкова.

Читайте также


Выбор редакции
up