Джеймс Болдуин. ​Скажи, когда ушёл поезд?

Джеймс Болдуин. ​Скажи, когда ушёл поезд?

(Отрывок)

Когда мне было десять лет, моему брату Калебу исполнилось семнадцать. Мы с ним очень дружили. По правде говоря, он был моим самым лучшим другом и долгое время единственным.

Я не могу сказать, что он всегда со мной хорошо обращался. Я здорово действовал ему на нервы, а он злился, когда ему приходилось меня повсюду с собой таскать и отвечать за меня, в то время как ему хотелось бы заняться совсем другим. Поэтому нередко рука его опускалась на мой затылок, и мои слезы не раз являлись причиной того, что его здорово наказывали. И все-таки я каким-то образом сознавал, что доставалось ему вовсе не за мои слезы, не за обиду, причиненную лично мне; его наказывали потому, что так уж было заведено в нашей семье, и, как ни странно, наказания, которые он получал, еще больше укрепляли нашу с ним дружбу. Но самое странное было то, что, когда его огромная ручища обрушивалась на мою голову и перед глазами у меня плыли кроваво-красные круги, я все же чувствовал, что бьет-то он вовсе не меня. Рука его поднималась помимо его воли, и удар приходился по мне просто потому, что я оказывался в этот момент рядом. И часто получалось, что, прежде чем я успевал перевести дыхание и закричать благим матом, рука, нанесшая мне удар, обнимала меня и прижимала к себе, и, по правде говоря, трудно было определить, кто из нас двоих плакал. Он бил, бил, бил; потом рука его словно просила прощения, и я сердцем угадывал смятение, овладевшее им. И при этом я понимал, что он хочет научить меня уму-разуму. А у меня, бог свидетель, кроме него, иных учителей не было.

Отец наш — как бы мне получше описать нашего отца — был обнищавший крестьянин родом с Барбадоса и жил в ненавистном ему Гарлеме, как в ссылке, где он никогда не видел солнца и неба, таких, как на его родине, где ни дома, ни на улице не было настоящей привольной жизни, не было никакой радости. Я хочу сказать — той радости, какую он знавал в прошлом. Если бы он сумел привезти с собой хоть чуточку той радости, которой была полна его жизнь на том далеком острове, тогда, наверное, наша любовь к танцам и морской воздух могли бы подчас скрасить существование в нашей ужасной квартире. Жизнь для нас могла бы стать совсем иной.

Но нет, он привез с собой с Барбадоса лишь страсть к черному рому, угрюмый, заносчивый нрав и веру в магические заклинания, а они ни от чего не излечивали и ни от чего не спасали.

Он не понимал людей, среди которых ему приходилось теперь жить: они не умели толково выражать свои мысли, не обладали ни внушительной внешностью, ни чувством собственного достоинства. Народ, к которому принадлежали предки моего отца, пережил пору расцвета на самой заре человеческой цивилизации. Это был народ более великий, нежели римляне или иудеи, и более могущественный, чем египтяне, — предки моего отца были царями, которые никогда не терпели поражений в битвах, царями, не знавшими, что такое рабство. Он рассказывал нам о племенах и империях, о войнах, победах и монархиях, мы не имели об этом понятия и никогда не слыхали — в наших учебниках о них не упоминалось, — и в атмосфере всей этой славы мы чувствовали себя еще более неловко, чем в своих поношенных ботинках. В душной атмосфере его притязаний и надежд мы с понурым видом брели, сами не зная куда, обдирали коленки о ларцы из чистого золота и с ликующим детским криком срывали великолепные пурпурные гобелены, золотом на них были вытканы наши судьбы и ожидающее нас в будущем богатство. Да иначе и быть не могло, ведь главное, что заботило наше детское воображение, — это как бы получше приспособиться к миру, который с каждым часом все больше открывался нам своей безжалостной стороной.

Если в жилах нашего отца и текла королевская кровь, а значит, мы были принцами, то уж отец наш наверняка был единственным в мире человеком, которому сие было известно. Наш домохозяин об этом не ведал: отец никогда не упоминал при нем о своем высоком происхождении; и когда мы запаздывали с квартирной платой, а это случалось нередко, хозяин грозился выбросить нас на улицу, пуская в ход выражения, какие ни один простой смертный не осмелился бы бросить в лицо королю. Он жаловался, что только наша беспомощность, которую он не колеблясь считал неизменным атрибутом черной расы, заставляет его, старого человека с больным сердцем, влезать так высоко по лестнице и умолять нас отдать причитающийся ему долг. Но это уж в последний раз; он желал, чтобы мы уразумели: делает он это в последний раз.

Отец наш был моложе домохозяина, худее его, крепче и выше ростом. Одним ударом он мог заставить старика пасть на колени. И мы знали, как сильно отец его ненавидит. В зимнее время мы целыми днями сидели на корточках вокруг газовой плиты в кухне, потому что хозяин не отапливал нашу квартиру. Когда оконные стекла у нас побились, хозяин не торопился их вставить; картон, которым мы заделали окна вместо стекла, всю ночь напролет трещал на ветру; а когда шел снег, картон под его тяжестью прогибался и падал на пол. Всякий раз, когда нашу квартиру нужно было заново окрашивать, мы покупали краску и сами занимались ремонтом; мы сами уничтожали крыс. Как-то зимой обвалился целый кусок потолка чуть не на голову нашей маме.

Все мы ненавидели нашего домохозяина острой, горячей ненавистью и были бы счастливы увидеть, как наш гордый отец убивает его. Мы бы с удовольствием помогли ему. Но отец наш и не помышлял ни о чем подобном. Он стоял перед хозяином с невыразимо измученным лицом. И подыскивал оправдания. Он извинялся. Он клялся, что это больше никогда не повторится. (Мы-то знали, что это непременно повторится.) Он вымаливал себе отсрочку. И в конце концов хозяин спускался по лестнице, заставляя нас и всех соседей убеждаться в том, какой он мягкосердечный, а отец наш шел на кухню и наливал себе стакан рому.

Но мы знали, что отец никогда бы не позволил ни одному негру разговаривать с ним так, как это делал хозяин, полицейский, лавочники, служащие благотворительных заведений или ростовщики. Он бы тут же вышвырнул его за дверь. Уж он бы твердо дал понять любому черному, что предки его никогда не были рабами! И отец так часто давал им это понять, что у него почти не осталось друзей среди негров, а если бы мы следовали его примеру, то и от нас бы тоже все друзья отвернулись. Едва ли стоило гордиться своим царским происхождением, если цари эти были черные, да и никто о них никогда даже краем уха не слышал.

Наверное, именно из-за отца мы с Калебом сделались неразлучны, несмотря на большую разницу в возрасте, а возможно, именно благодаря этой разнице дружба наша была такой крепкой. Не знаю. Таких вещей, по правде говоря, никто никогда не знает. Мне кажется, гораздо проще любить беззащитного младшего брата, ведь он не может быть тебе соперником, да и ни в чем вообще с тобой равняться не может и никогда не станет возражать против твоей первенствующей роли или подвергать сомнению твой авторитет. Что касается меня, то мне, конечно же, и в голову не приходило соперничать с Калебом, и я, разумеется, не мог подвергать сомнению его роль и его авторитет, потому что нуждался и в том и в другом. Он был моей опорой в жизни, образцом во всем и моим единственным советчиком.

Но, как бы то ни было, отец наш, с грустью мечтая о своем любимом Барбадосе, презираемый и осыпаемый насмешками соседей, не понятый сыновьями, продолжал тянуть свою нудную работу на фабрике, а по субботам и воскресеньям сидел в баре и потягивал ром. Не знаю, любил ли он нашу маму. Мне кажется, любил.

У них родилось пятеро детей, из которых только Калеб и я — первый и последний — остались в живых. Оба мы были чернокожие, как наш отец; но две из трех умерших девочек родились светлокожими, как мама.

Она была родом из Нью-Орлеана. Волосы ее отличались от наших. Они были тоже черные, но гораздо мягче и красивее, чем у нас. Цвет ее кожи напоминал мне цвет бананов. Такая же светлая и такая же приятная; вокруг носа у мамы были чуть заметные веснушки, а над верхней губой небольшая черная родинка. Без этой родинки лицо ее можно было назвать просто приятным или миловидным. Эта родинка, сам не знаю почему, делала ее красивой. Но родинка была очень забавная.

Она создавала впечатление, что наша мама человек веселый, любящий посмеяться. Родинка заставляла обратить внимание на ее глаза — огромные, необычайно темные, глаза, которые, казалось, всегда чему-то изумлялись и смотрели на собеседника открыто и искренне, все, казалось, примечали и ничего не боялись. Мама была добродушная, полная, крупная женщина. Она любила красивые платья и яркие украшения, которых у нее почти никогда не водилось, любила стряпать для большой семьи, и еще она любила нашего отца.

Она хорошо его знала, прекрасно изучила его характер. И если я говорю, что никогда не смогу понять, что она в нем нашла, то это вовсе не от излишней скромности и не ради красного словца — я говорю это искренне и со всей откровенностью. То, что видела в нем она, было скрыто от других глаз; то, что она в нем видела, придавало ему сил работать всю неделю и отдыхать по воскресеньям; то, что она в нем видела, спасало его. Она видела в нем человека. Для нее он, возможно, был великим человеком. Я, правда, думаю, с точки зрения нашей матери, любой человек, который стремился быть человеком, тем самым уже становился, великим, и это означало, что отец наш был для нее редким и очень любимым человеком. Я не переставал дивиться тому, как она могла мириться и выносить приступы его гнева, его слезы, его приниженность.

В субботние вечера отец обычно бывал зол как собака, в стельку пьян и плаксив. Он приходил с работы домой днем и давал нашей матери немного денег. Их никогда, конечно, не хватало, но он всегда оставлял себе достаточно, чтобы уйти и напиться. И мать никогда слова ему поперек не говорила, по крайней мере я никогда этого не слышал. Затем она отправлялась за покупками. Обычно я шел вместе с нею, потому что Калеб вечно где-нибудь пропадал, а мама не любила оставлять меня в квартире одного. И это, видимо, было правильно. Люди, которые недолюбливали нашего отца, наверняка (по той же самой причине) уважали нашу мать; и соседи, которые считали, что Калеб с возрастом все больше становится похож на отца, в то же время видели во мне много материнских черт. Да, кроме того, ненавидеть маленького ребенка по большей части бывает довольно трудно. Всегда рискуешь показаться смешным, в особенности если ребенок этот мирно шествует со своей матерью.

И тем более если мать — это не кто иная, как миссис Праудхэммер. Миссис Праудхэммер прекрасно знала, что люди думают о мистере Праудхэммере. Ей было известно и то, сколько она задолжала в каждой лавке, в которую заходила, сколько сможет сегодня отдать и что собирается купить. В лавку она входила с готовой улыбкой на лице.

— Добрый вечер! Отпустите мне немного вон тех красных бобов.

— Добрый вечер! Знаете, за вами изрядный долг.

— А я как раз собираюсь вам часть отдать. Мне нужно немного маиса, пшеничной муки и немного рису.

— Знаете, миссис Праудхэммер, я тоже наконец хочу получить по счету.

— А разве я только что не сказала вам, что собираюсь заплатить? Еще мне нужен корнфлекс и немного молока. — Те продукты, что она могла достать сама, она уже положила на прилавок.

— Когда, по-вашему, вы сможете отдать долг, я имею в виду весь долг?

— Да знаете, я намерена расплатиться сейчас же, как только у меня будет возможность. Сколько все это стоит? Дайте-ка мне вон тот остаток шоколадного торта. — Шоколадный торт предназначался для меня и для Калеба. — Ну вот, а теперь приплюсуйте все к общему счету. — С высокомерным видом, словно не придавая этому ровно никакого значения, она выкладывала на прилавок два-три доллара.

— Вам везет, миссис Праудхэммер, что у меня такое мягкое сердце.

— На окраине цены не такие высокие, вы думаете, я не знаю? Вот. — И она платила за то, что взяла. — Спасибо. Вы были очень добры.

И мы покидали лавку. Мне часто хотелось помочь ей — взять и набить карманы разными товарами, пока они с хозяином разговаривали. Но я никогда этого не делал не только потому, что в лавке часто толклось полно народу, или из боязни быть уличенным хозяином. Нет, я не делал этого потому, что очень боялся унизить свою мать. Когда я начал заниматься кражами, чуть попозже, я крал в лавках, расположенных подальше от нашего района, где нас никто не знал.

Когда нам надо было сделать солидные покупки, мы отправлялись на рынок под мост, перекинутый через Парк-авеню, — Калеб, мама и я; и иногда, правда редко, к нам присоединялся отец. Обычной причиной для солидных закупок являлось то, что какие-нибудь родственники нашей матери или старые друзья матери и отца собирались нанести нам визит. Мы, разумеется, не могли допустить, чтобы они уехали от нас голодными — даже если это означало для нас залезть в долги. Хотя я и упомянул о крутом нраве отца и о том, как несправедливо он с нами порой обращался, он был слишком самолюбивым и гордым человеком, чтобы позволить себе обидеть кого-либо из своих гостей; напротив, он делал все, чтобы им было у нас хорошо, как дома. К тому же он чувствовал себя очень одиноким, скучал по своему прошлому, скучал без тех людей, которые окружали его в прошлом. Вот почему он порой делал вид, будто убежден, что наша мать понятия не имеет, как делать покупки, и шел вместе с нами на рынок под мост, чтобы поучить ее. В такие дни он оставлял пиджак дома, чего обычно не делал, и в рубашке выглядел совсем мальчишкой, и, поскольку наша мама не выказывала особого желания брать у него уроки по части того, как надо покупать, он переключал свое внимание на Калеба и на меня. Он брал с прилавка рыбу, открывал ей жабры и подносил ее к носу.

— Смотрите! Рыба выглядит свежей? Так вот, я и то посвежее этой рыбы, хотя жизнь меня порядком потрепала. Они ее подсвежили. Пошли отсюда.

И мы шли дальше, немного пристыженные, но вообще-то довольные тем, что наш отец так во всем разбирается. Тем временем наша мама успевала сделать нужные покупки. По таким дням она чувствовала себя особенно счастливой, потому что отец был в счастливом настроении. Он был счастлив, хотя и не высказывал этого вслух, что вышел погулять с женой и сыновьями. Если бы мы жили на острове, где он родился, а не в этом отвратительном Манхэттене, всем нам было бы гораздо проще любить друг друга и доверять друг другу, считал он. Ему казалось, и, я думаю, не без основания, что на том, другом острове, потерянном для него навсегда, сыновья относились бы к нему совсем по-другому, да и он бы относился к ним по-другому. Жизнь там не была бы такой уж легкой; нам бы и там приходилось бороться за кусок хлеба, более или менее бессмысленно страдать и более или менее бессмысленно погибать. Но, во всяком случае, там нас не пугал бы так сильно окружающий мир, по крайней мере так нам всем казалось, и мы не боялись бы вступать в самую важную пору нашей жизни. Мы бы там смеялись и ругались от души, резвились в воде, а не плелись бы робко за отцом на рынок под мост; мы меньше бы знали об исчезнувших африканских королевствах и больше о самих себе. Или, что тоже вполне вероятно, и о том и о другом одинаково хорошо.

Если стояло лето, мы покупали арбуз, который тащил домой либо Калеб, либо отец, ссорясь друг с другом за эту привилегию. В такие дни они бывали очень похожи друг на друга — оба рослые, оба чернокожие, у обоих смеющиеся физиономии.

Когда Калеб смеялся, вид у него всегда делался какой-то совершенно беспомощный. Он смеялся, и все тело его содрогалось, он припадал к вам плечом или склонял на одно мгновение голову к вам на грудь, а затем быстро отстранялся и отбегал в угол комнаты или в конец улицы. Я, наверное, никогда в жизни не забуду его смех. По таким дням он тоже всегда пребывал в счастливом настроении. Потому что если отец наш нуждался в обществе сына, то Калеб уж тем более нуждался в обществе отца. Однако подобные дни выпадали редко — должно быть, по этой причине они и приходят мне теперь на память.

Наконец все мы взбирались по лестнице в свою квартиренку, которая в этот момент становилась для нас сказочным замком. И каждый из нас испытывал такое чувство, будто в ту минуту, когда отец закрывал дверь, за нами поднимался разводной мост.

Ванну еще рано было наполнять холодной водой и класть в нее арбуз, потому что была суббота и вечером нам всем предстояло мыться. Арбуз накрывали одеялом и клали на пожарную лестницу. Затем мы вынимали все покупки — изобилие их поражало нас, отец же в таких случаях обычно пугался, как много потрачено денег. А я всегда с грустью думал, что от всего этого уже назавтра ничего не останется и все это, в конце концов, предназначено вовсе не для нас, а для других.

Мать принималась подсчитывать, сколько ей понадобится денег до конца недели, — билеты на транспорт для отца и для Калеба: он ездил в школу в другой район; взнос страховому агенту; деньги мне на молоко в школе; плата за свет и за газ; деньги, которые следует, если удастся, отложить для уплаты за квартиру. Она уже точно знала, сколько отец оставил себе, и рассчитывала, что он даст мне из этих денег на кино, когда я попрошу. Калеб после школы работал и уже имел собственные карманные деньги. Но Калеб, если только он не пребывал в самом добром расположении духа или если я ему не мог на что-либо понадобиться, не особенно стремился взять меня с собой в кино.

Мать никогда не настаивала, чтобы Калеб сообщал ей, куда отправляется, и не спрашивала его, куда он тратит заработанные деньги. Она боялась услышать в ответ неправду, и ей не хотелось вынуждать его врать. Она считала, что он достаточно разумный парень и его достаточно хорошо воспитали, а теперь он больше, чем когда-либо, нуждается в том, чтобы его оставили в покое.

Но тем не менее она была с ним очень тверда.

— Я не желаю, чтобы ты вваливался в квартиру в три часа ночи, Калеб. Я прошу тебя являться к ужину вовремя, и ты знаешь, что перед сном нужно принять ванну.

— Да, конечно, мам. Но почему бы мне не принять ванну утром?

— Не прикидывайся дурачком. Ты прекрасно знаешь, что утром никогда не встанешь вовремя, чтобы успеть помыться.

— И потом, кто это позволит тебе все утро занимать ванную комнату? — сказал отец. — Являйся домой вовремя, как говорит мать.

— Кроме того, — сказал я, — ты никогда не моешь за собой ванну.

Калеб бросил на меня насмешливо-удивленный взгляд с высоты своего роста, губы его и подбородок опустились, и он презрительно отвернулся.

— Понимаю, — сказал он. — Значит, все вы заодно против меня. Ладно, Лео. Я хотел взять тебя в кино, но теперь раздумал.

— Извини, — быстро проговорил я. — Я беру обратно.

— Что ты берешь обратно?

— То, что сказал: что ты не моешь после себя ванну.

— Ни к чему тебе брать свои слова обратно, — упрямо проговорил отец. — Ты сказал правду. Человек никогда не должен брать обратно свои слова, если это правда.

— Значит, ты это сказал, — проговорил Калеб с легкой усмешкой. И вдруг схватил меня, притянул к себе и впился в меня взглядом.

— Берешь свои слова обратно?

— Лео не собирается брать их обратно, — сказал отец.

Положение мое было печальным. Калеб со злой усмешкой наблюдал за мной.

— Берешь обратно?

— Перестань издеваться над ребенком и отпусти его, — сказала мать. — Беда не в том, что Калеб не моет за собой ванну, он просто плохо ее вымывает.

— Я не видел, чтоб он ее вообще когда-нибудь мыл, — сказал отец, — кроме тех случаев, когда я его заставляю.

— Да что там говорить, никто из вас особенно по дому не помогает, — сказала мать.

Калеб засмеялся и отпустил меня.

— Ты не взял свои слова обратно.

Я молчал.

— Думаю, что мне придется пойти без тебя.

Я продолжал хранить молчание.

— Ты что, решил довести ребенка до слез? — спросила мать. — Если хочешь взять его с собой — бери, и все. А не дразни.

Калеб снова засмеялся:

— Я и собираюсь его взять. Уж лучше поведу куда-нибудь, чем смотреть, как он сейчас распустит нюни. — Он направился к двери. — Но тебе нужно набраться решимости, — сказал он мне, — и ответить, что, по— твоему, правда.

Я схватил Калеба за руку — сигнал опустить разводной мост. Мать радостно посмотрела нам вслед. Отец проводил нас сердитым взглядом, но в то же время на лице его появилось чуть шутливое выражение и своего рода гордость.

Выясним это потом, — сказал Калеб, и дверь за нами закрылась.

В коридоре было темно и пахло кухней, кислым вином и помоями. Мы сбежали вниз по лестнице. Калеб перескакивал сразу через две ступеньки, на секунду останавливался на каждом пролете и смотрел на меня. Я прыгал за ним вниз по ступеням, стараясь не отставать. Когда я добрался до первого этажа, Калеб был уже на крыльце и обменивался шутками со своими приятелями, стоявшими в подъезде — они вечно торчали в подъезде.

Я не любил приятелей Калеба, потому что побаивался их. Единственная причина, почему они не пытались портить мне жизнь, как портили ее многим другим детям, заключалась в том, что они боялись Калеба. Я проскользнул мимо них и спустился на тротуар, чувствуя по взглядам, которые они изредка на меня бросали, продолжая обмениваться шутками с Калебом, что они при этом думали: лупоглазый хлипкий сопляк, этот младший братишка Калеба, ведь ему приходится водить меня за собой. С другой стороны, им тоже хотелось пойти в кино, но у них не было денег. Поэтому хоть они и презирали меня, но молча позволяли мне проскальзывать мимо. Это были очень опасные минуты, ведь Калеб в любой момент мог изменить свое решение и прогнать меня.

Так каждый раз по субботам я стоял, дрожа от страха, но напуская на себя независимый вид, и ждал, пока Калеб расстанется со своими друзьями и спустится с крыльца. Я всегда очень боялся, что он повернется ко мне и скажет: «О'кэй, мальчик. Беги-ка один, увидимся позже». Это означало, что мне следует идти в кино одному и околачиваться около кассы, поджидая, пока какой-нибудь взрослый не проведет меня в зал. Я не мог возвратиться домой, потому что тогда мать и отец поняли бы, что Калеб, пообещав взять меня с собой в кино, на самом деле отправился один неизвестно куда.

Не мог я и просто крутиться возле дома и играть с ребятами нашего квартала. Во-первых, весь мой вид, с каким я выходил из дому, очень ясно показывал, что мне предстоит нечто гораздо более интересное, чем играть с ними; во-вторых, они и сами не очень-то рвались играть со мной; и, наконец, останься я на улице, это имело бы те же последствия, что и возвращение домой. Остаться на улице, получив отставку от Калеба, означало отдать себя во власть улицы, а Калеба — во власть родителей.

Итак, в субботние дни я готовился к тому, чтобы услышать холодное «О'кэй, увидимся попозже», а затем с безразличным видом повернуться и уйти. Это был поистине самый ужасный момент. В ту минуту, когда я поворачивался, я чувствовал себя словно в плену, в ловушке, и мне предстояло пройти целые мили — так мне казалось — до конца нашего квартала, пока я не сворачивал на авеню и не скрывался из виду. Мне хотелось бегом пробежать весь квартал, но я никогда этого не делал. Я никогда не оборачивался. И заставлял себя идти очень медленно, не смотреть по сторонам; старался напустить на себя одновременно рассеянный и независимый вид; сосредоточить внимание на трещинах на тротуаре и нарочно спотыкался; насвистывал себе под нос; ощущал каждый мускул в своем теле, чувствовал, что весь квартал следит за мной, и, что самое странное, считал, что так мне и надо.

Но вот я доходил до авеню, сворачивал, все еще не оглядываясь назад, и наконец-то отделывался от всех следящих за мной глаз; но теперь передо мной оказывались другие глаза, глаза, которые двигались на меня. Это были глаза ребят, тех, что были сильнее и могли отнять у меня деньги на кино; это были глаза белых полисменов, которых я боялся и ненавидел буквально убийственной ненавистью; это были глаза стариков, которые могли заинтересоваться, каким образом я вдруг очутился на этой авеню один.

А потом я подходил к кинотеатру. Иногда кто-нибудь тут же проводил меня внутрь, а иногда мне приходилось стоять и ждать, разглядывая людей, подходящих к кассе. И это было не так-то просто, поскольку я вовсе не хотел, чтобы кто-нибудь из соседей узнал, что я ошиваюсь возле кинотеатра в надежде попасть в зрительный зал. Узнай об этом отец, он убил бы меня с Калебом вместе.

Наконец я замечал подходящее лицо и бросался к этому человеку — обычно к мужчине, мужчин легче уговорить — и шептал: «Возьмите меня с собой» — и совал ему монету. Иногда человек просто брал монету и исчезал в зале; иногда он отказывался взять деньги и все-таки проводил меня в зал. Иногда же дело кончалось тем, что я бродил по улицам, причем бродить по чужим кварталам я не мог из боязни быть избитым, до тех пор, пока, по моим подсчетам, фильм не кончался. Возвращаться домой слишком рано было опасно, и, конечно, было просто смертельно опасно приходить чересчур поздно. Иногда все сходило хорошо, и мне удами лось прикрыть Калеба, сказав, что я оставил его на крыльце с приятелями. В таком случае, если он являлся слишком поздно, я тут был ни при чем.

Хотя бродить по улицам было небезопасно, но в то же время порой случались приятные и неожиданные вещи. Так, например, я открыл для себя метрополитен. То есть я открыл, что могу ездить один в подземке, и, больше того, как правило, ездил бесплатно. Иногда, когда я нырял под турникет, меня ловили, и порой толстые черные леди, схватив меня, пользовались случаем, чтобы прочесть мне высокоморальную лекцию о непослушных детях, которые разбивают сердца своим родителям. Порой, делая все, что было в моих силах, чтобы они меня не приметили, я ухитрялся создать впечатление, будто нахожусь под присмотром какого-нибудь солидного мужчины или женщины; для этого я проскальзывал в подземку, держась к ним поближе, и потом скромно усаживался рядом. Лучше всего было изловчиться сесть между двумя такими людьми, потому что каждый, естественно, мог подумать, что я еду с его соседом. Так я и сидел, все время опасаясь разоблачения, слушал шум поезда и следил за мелькающими мимо огнями станций. Поезд подземки, казалось мне, несется с бешеной скоростью, ничто с ним не может сравниться, и мне нравилась такая скорость, потому что в ней таилась опасность.

Во время таких путешествий я подолгу сидел и рассматривал людей. Многие выглядели нарядно — вечер был субботний. Волосы у женщин были завиты локонами или выпрямлены, а ярко-багровая помада на их полных губах сильно контрастировала с темными лицами. На них были какие-то чудные накидки или пальто самых ярких расцветок и длинные платья, у некоторых в волосах сверкали украшения, а к платью иногда были приколоты цветы. Красота их могла соперничать с красотой кинозвезд. И такого же мнения придерживались, по-видимому, сопровождавшие их мужчины.

Волосы у мужчин были блестящие и волнистые, высоко зачесанные на макушке, некоторые носили очень высокие шляпы с залихватски загнутыми на один бок полями, а на лацканах их разноцветных сюртуков красовался цветок. Они смеялись и разговаривали со своими девушками, но делали это вполголоса, потому что в вагоне находились белые. Белые почти никогда не выряжались и вовсе не разговаривали друг с другом — только читали газеты и разглядывали рекламы и объявления. Но они приковывали мое внимание больше, чем цветные, потому что я о них ровным счетом ничего не знал и ума не мог приложить, что это за люди.

В подземке я получил свое первое представление о других районах Нью-Йорка и под землей же впервые ощутил то, что можно назвать гражданским страхом. Я очень скоро обнаружил что стоило поезду, идущему в любом направлении, миновать определенную станцию, как все цветные пассажиры исчезали. Впервые, когда я это заметил, меня обуяла паника, и я совершенно растерялся. Я кинулся из вагона, с ужасом думая о том, что эти белые люди со мной сделают — ведь рядом не было ни единого цветного, который мог бы меня защитить; цветных я не боялся, хотя они могли меня отругать или даже побить, я знал, что цветные, уж во всяком случае, не имеют намерения меня прикончить, и я пересел в другой поезд только потому, что заметил там негра. Но почти все остальные пассажиры в вагоне были белые.

Поезд не остановился ни на одной известной мне станции, и я все больше сжимался от страха, боясь выйти из вагона и боясь в нем оставаться, боясь сказать что-нибудь этому негру и боясь, что он выйдет прежде, чем я успею задать ему вопрос. Он был моим спасением, и он стоял с неприступным и грозным видом, какой часто бывает у спасителя. На каждой станции я с отчаянием поднимал на него глаза.

А тут еще, как назло, я вдруг почувствовал, что хочу в уборную. Стоило мне это почувствовать, и терзания мои усилились; от одной мысли, что я напущу в штаны на глазах у всей публики, я едва не сходил с ума. В конце концов я потянул негра за рукав. Он посмотрел на меня с высоты своего роста — в глазах у него было сердитое удивление, — а затем, увидев отчаяние в моем взгляде, нагнулся ко мне.

Я спросил, есть ли в поезде туалет.

Он засмеялся.

— Нет, — сказал он, — но на станции есть. — Он снова на меня посмотрел. — Куда ты едешь?

Я ответил, что еду домой.

— А где твой дом?

Я сказал.

На этот раз он не засмеялся.

— А ты знаешь, где сейчас находишься?

Я покачал головой. В этот момент поезд подошел к станции и наконец-то остановился. Двери открылись, и мужчина отвел меня в туалет. Я поспешно вбежал туда, боясь, как бы он не ушел. Но я был рад, что он за мной не последовал.

Когда я вышел из туалета, он стоял, поджидая меня.

— Ты находишься в Бруклине, — сказал он. — Слышал когда-нибудь о Бруклине? Что ты здесь делаешь один?

— Я заплутался, — сказал я.

— Знаю, что ты заплутался. Но я хочу знать, как это произошло? Где твоя мама? Где твой папа?

Я чуть не сказал, что у меня нет ни мамы, ни папы, потому что мне понравилось лицо этого человека и его голос и у меня зародилась надежда, что вот сейчас он скажет, что у него нет маленького сынишки, воспользуется случаем и возьмет меня с собой. Но я ответил, что мои мама и папа сейчас дома.

— А они знают, где ты?

Я сказал:

— Нет.

Наступило молчание.

— Ну что ж, думаю, тебе здорово достанется, когда ты вернешься домой. — Он взял меня за руку. — Пошли.

Он повел меня вдоль платформы, а потом мы спустились на несколько ступеней, прошли узким переходом, снова поднялись на несколько ступеней и вышли на противоположную платформу. Этот маневр произвел на меня большое впечатление: чтобы достичь того же результата, я обычно выходил из подземки и попадал на улицу. Теперь, поскольку мучение мое окончилось, я вовсе не спешил расстаться со своим благодетелем. Я спросил его, нет ли у него маленького сынишки.

— Есть, — сказал он. — Но уж если бы ты был моим сыном, я бы так исполосовал твою задницу, что ты неделю сидеть бы не смог.

Я спросил, сколько лет его сынишке, как его зовут и дома ли он сейчас.

— Пусть попробует не быть дома! — Он посмотрел на меня и рассмеялся. — Его зовут Джонатан. Ему всего пять лет. — Он отвел глаза в сторону и посерьезнел. — А сколько тебе лет?

Я ответил, что мне десять, скоро исполнится одиннадцать.

— Ты прескверный парнишка, — сказал он.

Я попытался изобразить на лице раскаяние, но мне и в голову не приходило отрицать этот факт.

— Так вот, смотри, — сказал он, — с этой платформы поезда идут к центру. Ты умеешь читать или никогда в школу не ходил? — Я уверил его, что читать умею. — Так вот, чтобы попасть домой, тебе надо будет пересесть на другой поезд. — Он сказал мне, где пересесть. — Смотри, я напишу тебе. — Он нашел в карманах листок бумаги, но карандаша у него не оказалось. Послышался шум приближающегося поезда. Он оглянулся раздраженно и беспомощно, посмотрел на свои часы, посмотрел на меня.

— Ладно. Я скажу кондуктору.

Но у кондуктора, стоявшего между вагонами, было довольно неприятное лицо багрового цвета. Мой провожатый с недоверием посмотрел на него.

— Может, он и ничего, но лучше не рисковать. — Он протолкнул меня впереди себя в вагон. — А знаешь, тебе повезло, что у меня есть сынишка. Если бы у меня его не было, клянусь, я бы отпустил тебя на все четыре стороны и ты бы совсем потерялся. Ты даже не знаешь, что меня теперь дома ждет — и все из-за тебя. Жена в жизни не поверит, если я расскажу, как все произошло.

Я попросил его дать мне свой адрес и сказать имя, чтобы я мог написать письмо его жене, а также сынишке.

В ответ он громко рассмеялся.

— Ты говоришь это потому, что знаешь: у меня нет карандаша. Чертовски ты хитрый парень.

Тогда я сказал ему, что нам, может, лучше вместе сойти и пойти к нему домой.

Он помрачнел.

— А что делает твой отец?

Вопрос этот поставил меня в тупик. Я долго смотрел на него, прежде чем ответить.

— Он работает в... — я не мог выговорить слово, — у него есть работа.

Мой спутник кивнул.

— Ясно. Он сейчас дома?

По правде говоря, я этого не знал и так и сказал, что не знаю.

— А что делает твоя мать?

— Она сидит дома.

Он снова кивнул.

— У тебя есть братья или сестры?

Я сказал, что нет.

— Ясно. Как тебя звать?

— Лео.

— Лео... Фамилия?

— Лео Праудхэммер.

Он что-то прочел в моем взгляде.

— Кем ты хочешь быть, когда вырастешь, Лео?

— Я хочу быть... — И я сказал то, в чем никому еще не признавался. — Я хочу быть киноактером. Я хочу стать... актером.

— Худоват ты для актера, — заметил он.

— Ничего, — сказал я. — Калеб собирается научить меня плавать. Тогда я сразу раздамся в плечах.

— Кто этот Калеб?

Я открыл было рот и начал говорить. Но вовремя спохватился — как раз когда поезд с шумом подошел к станции. Он глянул в окно, но не пошевелился, чтобы встать.

— Он умеет плавать, — сказал я.

— Ага, — сказал мой спутник после долгой паузы, во время которой дверь закрылась и поезд снова двинулся. — И что, он хороший пловец?

Я сказал, что Калеб — лучший пловец во всем мире.

— О'кэй, — сказал мой провожатый, погладил меня по голове и улыбнулся.

Я спросил, как его зовут.

— Чарльз, — ответил он. — Чарльз Вильямс. Но ты лучше зови меня дядя Чарльз, чертенок ты этакий, потому что ты определенно погубил мне субботний вечер. — Поезд подошел к станции. — Вот здесь мы сделаем пересадку.

Мы вышли из вагона, пересекли платформу и стали поджидать свой поезд.

— Ну вот, — сказал он, — этот поезд остановится как раз там, где тебе надо. Скажи мне, куда ты направляешься?

Я с удивлением уставился на него.

— Я хочу, чтобы ты точно ответил, куда ты держишь путь. Хватит дурить мне голову.

Я сказал.

— Ты уверен, что не ошибаешься?

Я сказал, что уверен.

— У меня прекрасная память, — сказал он. — Дайка мне свой адрес. Просто скажи, а я запомню.

И я дал адрес, не отрывая от него глаз, а поезд в это время уже подошел.

— Если ты сейчас же не отправишься домой, — сказал он, — я поеду и повидаюсь с твоим отцом, и, когда мы тебя вдвоем отыщем, ты об этом сильно пожалеешь. — Он втолкнул меня в поезд и плечом придержал дверь.

— Ну, поезжай, — сказал он достаточно громко, чтобы слышал весь вагон. — Твоя мама встретит тебя на станции, где я велел тебе сойти. — Он повторил название моей станции, сильнее прижал неподатливую дверь плечом и затем уже мягче добавил: — Садись, Лео.

Он стоял в дверях, пока я не сел.

— Пока, Лео, — сказал он и вышел из вагона. Двери закрылись. Он улыбнулся мне и помахал на прощание рукой, и поезд тронулся.

Я помахал в ответ. А затем он исчез, и станция исчезла, и я поехал обратно домой.

Никогда я больше не видел этого человека, но придумывал в уме разные истории о нем, мечтал о нем и даже написал письмо ему, и его жене, и его сынишке, но так это письмо и не отправил.

Я никогда ничего не рассказывал Калебу о моих одиноких путешествиях. Даже не знаю почему. Мне кажется, ему было бы интересно о них услышать. Может быть, я потому не рассказывал, что где-то в глубине души считал, что мои приключения принадлежат лишь мне одному.

В другой раз шел дождь, и было еще слишком рано возвращаться домой. В этот день на душе у меня было очень-очень уныло. На меня как раз нашло: язык и все тело отказывались мне служить, и я не способен был заставить попросить кого-нибудь провести меня в зрительный зал. Контролер у двери наблюдал за мной — а может, мне просто так казалось — с враждебной подозрительностью в глазах. Скорее всего он совсем ни о чем не думал и, уж во всяком случае, меньше всего думал обо мне. Но я ушел, потому что не мог больше выносить его взгляда, да и чьего бы то ни было вообще.

Я побрел вдоль длинного квартала домов на восток от кинотеатра. Улица была пустынна, темна, и тротуар блестел от дождя. Пальто на плечах у меня промокло, и вода с шапки стекала за воротник.

Мне сделалось страшно. Не мог я больше ходить под дождем, потому что отец с матерью догадались бы, что я шатался по улицам. Мне зададут за это трепку, а между отцом и Калебом может произойти ужасная ссора, и Калеб скорее всего во всем обвинит меня и перестанет со мной на много дней разговаривать.

Я стал злиться на Калеба. Интересно, где он сейчас шатается? Я быстро пошел по направлению к дому просто потому, что не мог придумать, что бы еще предпринять. А вдруг Калеб дожидается меня на крыльце?

Авеню была тоже безлюдной и бесконечно длинной. Она напоминала мне какую-то знакомую картину в книге. Авеню тянулась передо мной прямой лентой, и уличные фонари не столько освещали ее, сколько подчеркивали царящую кругом темноту. Дождь полил сильнее. Мимо проезжали машины, окатывая меня брызгами. Из баров неслись приглушенная музыка и шум голосов. Впереди шла женщина, шла очень быстро, опустив голову, и несла сумку с провизией. Я дошел до своей улицы и пересек широкую авеню. На нашем крыльце никого не было.

Я не имел даже представления, который час, но знал, что фильм еще кончиться не мог. Я вошел в наш коридор и стряхнул кепку. Я жалел, что не уговорил кого-нибудь провести меня на фильм, и не знал, куда теперь деваться. Я, конечно, мог подняться наверх и сказать, что фильм нам не понравился и мы ушли раньше и что Калеб стоит со своими приятелями на крыльце. Но это прозвучало бы странно, и Калеб, который не знал, какую я сочинил историю, придя домой, был бы застигнут врасплох.

В этом коридоре стоять было нельзя, потому что отец, возможно, ушел из дому и мог явиться в любую минуту. Не решался я и войти в коридор другого подъезда, потому что, стоило кому-нибудь из ребят, живущих п этом подъезде, меня увидеть, и мне не миновать порки. Не мог я и вернуться на улицу под дождь. Я прислонился к большому холодному радиатору и стал плакать. Но и плач мне мало чем мог помочь — ведь никто меня не слышал.

И вот я снова вышел на крыльцо и стоял там довольно долго, раздумывая, что делать дальше. Потом я вспомнил о проклятом доме, что находился за углом от нас. Мы там иногда играли, хотя это было сопряжено с опасностью и нам не разрешалось там играть. Что заставило меня теперь туда отправиться, не знаю, кроме разве того обстоятельства, что во всем свете я не мог найти другого защищенного от дождя места. Я свернул направо и побежал вдоль улицы. Свернув еще два раза за угол, я очутился перед домом с темными зияющими окнами. Дом был полностью погружен во тьму. Я позабыл в этот момент, как я боялся темноты, потому что дождь вконец доконал меня. Я спустился по лестнице, ведущей в подвал, и забрался в дом через одно из разбитых окон. Там в кромешной тьме и тишине я уселся на корточки, трясясь от страха, не осмеливаясь оглянуться вокруг, и смотрел только в окно. Я сидел затаив дыхание. Потом послышалась какая-то возня в темноте, непрекращающееся движение, и я вспомнил о крысах, о том, какие у них зубы, какие они свирепые и какие огромные, и тут я снова заплакал.

Не знаю, долго ли я сидел так на корточках и плакал и что еще приходило мне на ум. Я прислушивался к шуму дождя и шороху крыс. И тут вдруг ухо мое различило еще один звук — я уже некоторое время слышал его, не сознавая, что это может быть. Это походило на стон, на вздохи, словно кого-то душили, и звук этот смешивался с шумом дождя и с ворчливым сердитым человеческим голосом. Звуки шли из двери, ведущей на задний двор.

Мне хотелось встать, но я еще сильнее сжался и припал к земле, мне хотелось бежать без оглядки, но я не мог двинуться с места. Порой звуки, казалось, приближались, и я знал, что это грозит мне гибелью; порой они приглушались или совсем прекращались, и тогда мне чудилось, будто враг наблюдает за мной. Я посмотрел в сторону двери, и мне показалось, что я различаю очертания фигуры на фоне проливного дождя; фигура была полусогнутой, и человек стонал, прислонившись к стене, испытывая невероятные страдания. Затем мне показалось, что я вижу две фигуры, вцепившиеся друг в друга, шумно дышащие, два существа, оба охваченные страшным, всепоглощающим, единственным желанием — удушить друг друга!

Я наблюдал, распластавшись на полу. Странное, непонятное возбуждение смешалось в моей душе со страхом и усугубляло этот страх. Я не мог двинуться с места. Не смел пошевелиться. Фигуры теперь немного успокоились. Мне показалось, что одна из них — женщина, и она, по-видимому, плакала, умоляла сохранить ей жизнь. Ворчливые, смачные ругательства посыпались снова: убийственная жестокость возобновилась с новой ужасающей силой. Рыдания начали нарастать, набирать силу, словно песня.

Затем все стихло, всякое движение прекратилось. Слышен был только шум дождя и шорох крыс. Все кончилось — один из них или они оба лежали, растянувшиеся на полу, мертвые или умирающие, в этом отвратительном месте. Такое случалось в Гарлеме каждую субботу. Я не мог подавить страх и закричать. Затем раздался смех, низкий, счастливый, идиотский смех, и фигура повернулась в мою сторону и, казалось, двинулась на меня.

И тут я закричал и встал во весь рост, ударившись головой об оконную раму; кепка слетела у меня с головы, и я стал карабкаться вверх по лестнице, выбираясь из подвала. Я помчался по улице, опустив голову, словно бык, подальше от этого дома и от этого квартала. Добежал до ступенек своего крыльца и наткнулся на Калеба.

— Какого черта, где ты околачивался?! Погоди! Что это с тобой такое?

Я налетел на него, чуть не сбив его с ног, весь дрожа и плача.

— Ты промок до нитки, Лео. В чем дело? Где твоя кепка?

Но я не мог слова вымолвить. Я обнял его руками за шею со всей силой, однако дрожь во мне не унималась.

— Ну, давай, Лео, — сказал Калеб уже другим тоном. — Скажи мне, что произошло.

Он расцепил мои руки и отстранился от меня, чтобы лучше разглядеть мое лицо.

— Эх, Лео, Лео! В чем дело, бэби? — Вид у него был такой, словно он сам вот-вот заплачет, и от этого и разревелся еще сильнее; он вынул свой носовой платок, и вытер мне лицо, и заставил высморкать нос. Мои рыдания понемногу утихли, но я никак не мог унять дрожь. Он думал, что я дрожу от холода, и стал с силой растирать мне спину сверху вниз, потом растер мне руки.

— Что случилось?

Я не знал, как ему рассказать.

— Кто-нибудь пытался тебя побить?

Я покачал головой:

— Нет.

— Какой фильм ты смотрел?

— Я не пошел в кино. Не мог никого найти, кто бы меня провел.

— И весь вечер шатался по улице под дождем?

— Да.

Калеб уселся на ступеньки.

— Ох, Лео. — Затем: — Ты сердишься на меня?

Я сказал:

— Нет. Я просто испугался.

Он кивнул:

— Похоже, что это так, парень. — И снова обтер мне лицо.

— Можешь идти наверх? Уже поздно.

— Хорошо.

— Где ты потерял кепку?

— Я вошел в подъезд, хотел стряхнуть ее, положил на радиатор и услышал, как вошли люди, и... убежал, и позабыл про нее.

— Скажем, что ты забыл ее в кино.

— Ладно.

Мы стали подниматься по лестнице.

— Лео, — сказал он. — Извини меня за сегодняшний вечер. Мне, честное слово, очень жаль. Больше это не повторится. Ты мне веришь?

— Конечно, верю. — Я улыбнулся ему.

Он присел на корточки:

— Поцелуй-ка меня.

Я поцеловал его.

— О'кэй. Влезай. Я тебя повезу. Держись!

Я взобрался к нему на закорки, обнял руками за шею, и он стал подниматься по лестнице.

После этого случая мы разработали план действий, который, надо сказать, служил нам на славу. Когда дело грозило бедой, а Калеба я нигде не мог разыскать, я оставлял для него записку в одном магазине на авеню. Об этом магазине шла дурная слава — торговали там не только конфетами, сосисками и напитками; сам Калеб поведал мне об этом и велел меньше туда заглядывать. Но обещал позаботиться о том, чтобы меня там не обижали.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up