10.08.2020
Лев Лосев
eye 5810

Стихи, сочинённые во время бессонницы (Скороговорки Льва Лосева)

Стихи, сочинённые во время бессонницы (Скороговорки Льва Лосева)

Дмитрий Бавильский

Острова стихов Льва Лосева объединяет белый океан бумаги. Редко когда отдельные кусочки суши соединяются в архипелаги циклов. Можно, конечно, проследить общие мотивы (в «Чудесном десанте» это, к примеру, желание и невозможность возвращения), но и они погоды не делают. Точно разные тексты написаны на полях совершенно разных книг. Можно представить небольшой кабинет ученого-филолога, заваленный самой разнообразной печатной продукцией — книги в два ряда стоят на полках, громоздятся на письменном столе и подоконнике, неровные стопки научных монографий вперемешку с реферативными журналами и литературно-критическими обозрениями паутиной прорастают в темных углах. Стихи здесь — сорт кабинетной пыли, что пропитывает кожу, проникает внутрь организма, забивает легкие: постепенно филологизм этой данной конкретной жизни становится материально-осязаемым, выпадает в осадок, кристаллизуется в форме лирических отрывков (обрывков).

Во всем этом как бы, нет логики — поэтому каждый новый текст оказывается непредсказуем, непросчитываем. Настроишься на одно, а получишь совершенно другое. Так у Пушкина в академическом собрании хронологический принцип разрушает тематический: с нового листа каждый раз заново.

Отсутствующий центр как нормальный признак стихов, сочиненных «после Пригова». В этом-то, собственно говоря, «продвинутость» пишущего и проявляется: в то время как практически все пишмассы все еще работают по инерции и старинке Лосев не может пользоваться конкой и керосинкой. Вроде как приличному человеку даже совестно эксплуатировать всю эту накипь многовековую. Тем более, что рядом есть пример матерого человечища, который через себя и собой всю эту поэтичность выразил в запредельно концентрированном виде. Бродский всем питерцам уже устроил «сладкую жизнь» — до скончания века и дальше, дальше они вынуждены только и делать, что доказывать, что «мы не они, они — не мы» и Байрон — это действительно другое. Лосев, который хорошо знал Бродского, испытал сильнейшее воздействие его личности, решает эту проблему с самыми минимальными потерями: он просто переходит в иное агрегатное состояние. Пусть Бродский был последним великим поэтом эпохи идентичности. Тогда Лев Лосев оказывается первым поэтом каких-то новых, еще не наступивших времен.

Однажды я назвал свою рецензию на сборник Лосева «Между Рубенсом и Рембрандтом», намекая на шатровый зал питерского Эрмитажа, где кучно висят жизнерадостные и жизнелюбивые «малые голландцы». С таким же успехом можно было бы назвать ее «Между двумя Александровичами», один из которых это, разумеется, Пригов (понимаемый, скорее, как явление природно-погодное), а другой — большой, перекрывающий горизонт, тучей наплывающий Бродский.

Странное дело, как по-разному смотрятся стихи Лосева, собранные в книги или опубликованные в журнале. Разница столь существенна и симптоматична, что многое в поэтике проясняет. В книгах стихи Лосева плавают, как клецки в бульоне: одна не ведает, куда поплывет другая. Иное дело — журнальные подборки, в пределах отпущенных автору берегов, преображающие разрозненные заметы в нечто единое; одним миром мазанное. Ограниченная, сверхплотная территория вынуждает их к сотрудничеству, к сосуществованию. Вот они и дополняют друг друга.

Разбитое зеркало, рассыпанные осколки которого отображают то, что вокруг... Но здесь ведь еще важно, с какого ракурса посмотреть: сдвинь голову чуть вбок, и ты получишь совершенно другую, сюрреальную в своей буквальности картину мира.

Бытовое говорение, присущее стихотворным сочинениям Лосева, едва ли не принципиально. Выход к читателю в халате. Именно бытовое, повседневное, сор и есть главная составляющая этой поэтики. Там, где плотность оказалась выше средней, где концентрация вещества жизни превысила обыденные формы, возникают сгустки, тромбы: это вокруг очередного отсутствующего центра накручиваются слова, слова, слова.

Не зря стихи эти так редки и едва ли обязательны (по крайней мере, когда пытаешься вычислить причину, их породившую, удивляешься незначительности внешнего посыла). Их мало, и еще и потому каждый из них по отдельности обречен на замкнутость в собственных границах. Творческий импульс, порождающий, видимо, до начала нового текста полностью исчерпывается. И возникает ситуация «минус материи», разреженного воздуха, в котором всем им предстоит быть. Это напоминает грибы, как бы без особой логики выскакивающие из-под перины прелой листвы.

Одной из самых серьезных проблем для действительно современного поэта является отсутствие поводов к написанию лирических произведений. Если к самому понятию «поэт» серьезно подходить как бы не слишком серьезно (да и более молодые товарищи засмеют), то что же, на самом деле, может побудить человека к художественному высказыванию? Если ты Евтушенко, то никаких проблем нет, все только и ждут твоих посильных соображений по любым возможным поводам. На эту тему есть милое bon mot — узнав о смерти Сахарова (Синатры, Шнитке, русского рубля), Евтушенко тут же садится за очередную нетленку... Простое как мычание «На Арбате, в магазине, я увидел снегиря...» более не подходит. Шутки шутками, но дальше может случиться полная тишина и отсутствие какого бы то ни было шума. Лосев, кажется, справляется с этой задачей блестяще: препятствие эпохи он превращает в подспорье стиля. Если нельзя «взаправду и всерьез», будем как солнце — естественными и легкими на подъем.

«Бытовое сознание», дневник каждого дня, лирический notebook, но не так, как, скажем, у Блока (внутри собственно лирического жанра), но с попыткой преодоления ограниченности формы. И, значит, ближе к розановской: и вширь, и вглубь. Но ни дня без строчки — на листках отрывного календаря, каждый раз заново, по-разному. Вширь: эпоха перемещения советских народов и великих географических открытий: «Открытки из Новой Англии», «Сонет в самолете». Вглубь: «Восемнадцатый век проплывает, проплыл...»

Есть еще более точный прототип — совершенно особый дискурс, созданный поздним Мандельштамом. Да, каждый раз стихотворения на случай. Но чем дальше, тем труднее выделить первопричину. Тем более, что автор сознательно выносит ее за скобки. За сцену. Важнее еще и голосовая общность манер, пресловутое «интеллигентское бормотание», «единовременный срез сознания», невнятное (без начала и конца!) проговаривание, скороговорка: мысль обгоняет письмо, торопится сбыться, зафиксировать себя в кристалликах строф. Розанов говорил, что рассеянный человек и есть самый сосредоточенный. Просто на него груз знания давит. И ответственности, конечно. Вот и выходит то, что выходит: ни слова в простоте.

Хотя в отличие от Мандельштама тексты Лосева нарочито сюжетны. Несмотря на то, что смятые простыни его стихов осквернены пересказом, оставляют они после себя обманчиво ясное впечатление. Приправы самого верхнего (поверхностного) слоя, которые и класть-то в суп следует в самую последнюю очередь, обнажение приема, естественно, бросаются в глаза, перебивая собой все остальное. Большинство из печатно рассуждавших о Лосеве сводят свои выкладки к его филологичности, культурности. Так-то оно, конечно, так. Но это же стихи, а не научные изыскания. Следовательно, и задача у них несколько иная, чем одно только «исследование языка». Иначе тогда зачем огород городить?! В статье «Чеховский лиризм у Бродского» и сам Лосев утверждает о приоритете в XX веке экзистенциального над социальным. То есть частного над общим. Лирики над физикой.

Или (Мандельштам лишь промежуточная станция остановка) дальше, огибая материк «серебряного века» — к системе творческого поведения века «железного», с его дружескими посланиями и необязательными виршами в альбом, со всеми этими перепадами контекстуального ландшафта. Когда сопредельно расположенные тексты оказываются (точно это какое-нибудь излишне подробное, академическое собрание сочинений) совершенно из разных «опер». Ну, и легкость в мыслях необыкновенная; никакого пота, как если — так как на бумагу (или на душу) легло: бытовое, опять же, поведение. «XVIII век — начало XIX века — эпоха, пропитанная молодостью. Ей присуща и молодая непосредственность, и молодая энергия. В подобные эпохи и искусство и жизнь сливаются воедино, не разрушая непосредственности чувств и искренности мысли... Только в зеркалах искусства мы находим подлинное лицо человека той поры...» (Ю. Лотман)

Как только нас тоска последняя прошьет,
век девятнадцатый вернется...
Стихи как способ бегства на родину; способ, схожий с работой Интернета; подключение к некоей разветвленной системе языков родной культуры — и поэтического и собственно русского. Первые две книги писались в такой вот ситуации невозможности иного возвращения: когда всегда «нелетная погода». Стихи как родина — тоже ведь материальный объект: длина-ширина, хронотоп. Состояние невозможности и есть наиболее естественный посыл и точка отталкивания от действительности-реальности; наиболее «оправдательный» мотив для написания текстов, а уже потом, когда ситуация эта оказывается преодоленной, пишешь по инерции, по наезженной колее восприятия мира как повода к очередному тексту. Иначе (при ином раскладе) не избежать промежуточной фигуры посредника-поэта, посчитавшего для себя необходимым обратиться к той или иной теме. Не случайно появление псевдонима, бытовой характер («Мой отец, поэт и детский писатель Владимир Лифшиц, сказал мне: «Двум Лифшицам нет места в одной детской литературе бери псевдоним») которого ничего этого не отменяет. «Лев Лосев» и есть тот самый человек сочиняющий, промежуточная, между автором и текстом, инстанция.

Или еще такой сюжет:

Я есть, но в то же время нет,
И, как еврейка казаку мозг отдается языку,
И бьются язычки огня вокруг отсутствия меня.

Не зря тема «отсутствия меня», самоотрицания, так странно актуальна для «Льва Лосева», особенно в его третьей, столь «масочной» книжке:

Повстречался мне философ в круговерти бытия.

Он спросил меня: «Вы — Лосев?»
Я ответил, что я — я.
И тотчас засомневался: я ли я или не Я.

Другое «идентификационное» стихотворение сборника прямо так и называется: «Нет» и построено на рефрене все расширяющегося (вспомним «Большую элегию Джону Донну» Иосифа Бродского) неузнавания, как социального, так и личного: «Вы русский? Нет, я вирус СПИДа...», «Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц...», «Вы человек? Нет, я осколок...» Сон разума порождает чудовищные самоаттестации. Впрочем, подобные отступления для поэта крайне не характерны (тема типична, а отступления нет).

Густой филологический фон обеспечивает возможность глубины, эха. Филология, как задник декораций, тот куст, что пуганому ворону запускает герменевтическую машинку, заставляет просчитывать варианты, прозревать в стихах резервные отопительные системы. Филологическое, как складки на поверхности, как драпировки, на парадном портрете окружающие фигуру персонажа в полный рост, определяющий настроение фон.

Все эти многочисленные цитации, выпирающие из текста, как спицы из колеса; рифмы, превращенные в каламбуры, и каламбуры, превращенные в рифмы, лишь обрамляют то, что внутри. Массивная, старинная рама с разными резными филологическими финтифлюшками. Не заимствования, но следы заимствований. Сумма знаний, накопленных гуманитарным человечеством, ворох бесконечных цитат, которые из-за постоянных отсылок друг к дружке уже давно, потерял и свою вторичность, превратившись из означающего в означаемое, и есть для Лосева самая что ни на есть сермяжная повседневность, быт. Что интеллектуал делает, должен делать каждый день, час, минуту? В чем, собственно говоря, состоит его призвание? Обреченность на нескончаемую умственную жевательную резинку, «вечным хлебом» разбухающие знания и многие-многие скорби. Естественно, интересно и, быть может, в самом деле существенно проследить механизм работы тех или иных заимствований. Но разве не много значительнее будет встающий за всем этим разгулом и размахом человек цитирующий? «Исследование языка» не само по себе, но как следствие — чего? Внутреннего разлада? Или, напротив, проявление гармонического чувства? Любовная размолвка с бытием (как сказал бы любимый Лосевым Фрост) или самые последние попытки замотивировать для себя себя...

Силой воли эти стихи лишены штампов: они же не самодостаточны, но лишь следствие круга профессиональных интересов (впрочем, уже давно ставших стилем жизни). Мысли легко укладываются в размеры вовсе не из-за желания рифмовать, но опыта и инерции, которая утягивает говорящего в воронку классических размеров. Для человека, всю жизнь занимающегося изучением русской поэзии, ритмическая основа собственной (в том числе и внутренней) речи есть профспецзапущенность и только.

Слова более не являются прибежищем свободы: бежать нет ни необходимости, ни мочи. Тоталитарная рифмованная гладкопись стала символом пошлого душевного комфорта, бедного уюта. Дешевые меблирашки классических катренов. В то же время хочется назвать стихи Лосева обглоданными. Постоянно повышая вместо уровня жизни уровень средних стихов мы давно смешали божий дар и яичницу, уже давно выплеснули из поэзии не только ребенка, но и последние капли живительной влаги... В этом смысле прочный (язвительный) интеллектуализм, вынужденный (профессорство обязывает), а не надуманный (память поэтического жанра), играет на незаживающее обнажение приема.

Впрочем, все эти рассуждения носят самый приблизительный характер, нисколько не приближая нас к пониманию того, как же это все-таки сделано. Симптоматично, что в них (рассуждениях) роковым образом отсутствует центр — то, чего нам так не хватало и в самих стихах: неуловимая и ускользающая всегда фигура не повествователя, но самого автора.

А как гравер изображает свет?
Тем, что вокруг снованье и слоенье
штрихов, а самый свет и крест — лишь След
отсутствия его прикосновенья.

Л-ра: Литературное обозрение. – 1998. – № 5-6. – С. 77-80.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up