Виктор Ерофеев. Попугайчик
На запрос ваш, почтеннейший Спиридон Ермолаевич, какова, дескать, участь определена сыну вашему, Ермолаю Спиридоновичу Спиркину, принуждавшему мертвую птицу к противуестественному полету, отвечу не сразу. А почему? А потому, милостивый вы мой государь, что признаюсь: смущен. Грудь разрывалась моя от волнения, читая ваш челобитный запрос, написанный кровью отцовского чувства. Растревожили вы меня, Спиридон Ермолаевич, разворошили! Такую тоску на меня напустили, что словами не передашь, только воем звериным. Однако претензий к вам не испытываю. Сердцем почуял я ваш отцовский позыв защитить сына вашего, Ермолая Спиридоновича, перед властью закона, намекая глухими словами на то, что имел, дескать, сын ваш, Ермолай Спиридонович, сызмальства сильную любовь к божьим тварям, способным к полету. Допускаю правоту вашего намека. Скажу даже больше. Всяк ребенок испытывает слабость к птахам, отлавливая их в рощах, лесах, а также в привольных полях и на огородах силками или покупая их на медные деньги на птичьем базаре, чтобы заключить птаху в клеть, особенно если певчая. В таких действиях закон не усматривает ничего предосудительного и потворствует оным в их невинных забавах. Оно, конечно, так, но забавы забавами, а мировая культура, почтеннейший Спиридон Ермолаевич, предпочтительно мыслит, по моему скромнейшему разумению, симвóлами, толкование коих есть дело ученых мужей. С древних времен, например, идет мода гадать по внутренностям пролетающих мимо птиц. С другой стороны, если какая живая птица залетит к вам в комнату, будь то хотя бы щегол, будете ли вы, Спиридон Ермолаевич, рады такому обстоятельству? Нет, вы такому обстоятельству рады не будете! А почему? А потому, отвечаю я вам, что увидите в этом ужасный симвóл. Готов множить подобного рода картины человеческой темноты, но устремляюсь, однако, к выводу, имеющему некоторое отношение к сыну вашему, Ермолаю Спиридоновичу: птица есть существо, тревожащее душу, птица есть существо загадочное, неподвластное нашим прихотям, а, стало быть, шутки с ней плохи. А что между тем вытворяет сынок ваш? Он шутки шутит! Ермолай Спиридонович изволит шутки шутить с дохлым попугаем — птицей особенно подозрительной. Попугай уже сам по себе симвóл, и черт ногу сломит, разбираясь в его толковании, поскольку вся мировая культура от своего зачатия только и знает, что судачит о нем как об излюбленном кумире. К тому же заморская птица. Вы же, Спиридон Ермолаевич, с этакой легкомысленностью, достойной лучшего применения, строчите в своем запросе, что, дескать, забава сынка носила характер невиннейший. Подумаешь, куча делов! Взял, мол, сын мой, Ермолай Спиридонович, усопшего вечным сном попугайчика по кличке Семен, проворно залез на крышу собственного вашего дома, что на Лебяжей улице, и стал подкидывать ее кверху, как Иванушка–дурачок, в расчете, что дохлая тварь в родном ей воздушном пространстве обрящет второе дыхание, вспорхнет и чирикнет, то есть в некотором роде даже воскресится. По вашим поспешным словам судя, был в таком поступке Ермолая Спиридоновича скорее недостаток соображения, нежели подлый замысел, скорее избыток болезненной фантазии, слабина нервов и дрожь в целом теле, нежели стройный план и интрига. При этом вы, разумеется, возмущены его действиями и вызываетесь сынка вашего, Ермолая Спиридоновича, выпороть плетью безо всякого снисходительства. Ясное дело: отцовские чувства! Повторю вдругорядь: претензий по ним к вам, Спиридон Ермолаевич, не имеем. Вы человек почтенный и остаетесь им пока пребывать. Но соблаговолите понять и нас, таких же самых многолетних слуг отечества, водрузите себя на мое, например, место. Ведь если подобные опыты участятся, что тогда? А кабы заморская дрянь взлетела? По уверению вашего безумного сына, Ермолая Спиридоновича, она и так пару раз взмахнула своими погаными крыльями, то есть проявила некоторую попытку к воскрешению! Ну а вдруг, паче нашего с вами чаяния, взяла бы и вовсе воскресла? В каких бы терминах мы объяснили сие нарочитое обстоятельство нашим доверчивым в своих лучших побуждениях соотечественникам? — Теряюсь в роковых догадках…
ХОРОШИ БЫ МЫ БЫЛИ!
Эх! Да что говорить! Сложения сынок ваш, Ермолай Спиридонович, оказался деликатного, можно даже заметить, субтильного. Дивились мы. В кого он такой выродился? Ну-с, молодой человек, вопрошал я Ермолая Спиридоновича, разглядев его хорошенько, отвечай на вопрос: зачем выкопал птицу из места ее захоронения или, иначе сказать, из выгребной ямы? Какого, спрашивается, черта ее эксгумировал? Отвечал уклончиво, но поспешно и с учтивостью несомненною, помогая ручкой белой себе при ответе, ручкой, значится, себе помогает, чтобы доступнее выходило. Насторожился я, созерцая такие манеры. Вижу: не только сложение, но и манеры диковинные, обходительность дальше некуда. Уж не с прожидью ли он у тебя, Спиридон Ермолаевич? Все пытался на понимание взять, ручкой, видите ли, себе помогал — одно, можно сказать, загляденье. Но не прошел номер — не в цирке! А про себя я сижу, отмечаю: не нашего засола огурец! Из его слов что складывалось? Какая намечалась картина? Расскажи, говорю, с самого начала да ручкой своей белой не махай у меня перед носом, не выношу! Рассыпался в извинениях, будто мне от него извинения надобны, будто он меня этими своими извинениями облагодетельствовал! Но молчу. Однако, между тем, спрашиваю: вот вы, Ермолай Спиридонович, желали птицу воскресить, а птицу эту, по компетентному освидетельствованию, уже черви земляные поедом ели, не заметили? Белые такие черви, как ваши пальчики? Всю ее облепили, равно как и муравьи участвовали на этом пиру… И как такая птица воскреснуть имеет быть? И как в руки холеные не брезговали ее взять? Отвечает, понуря голову: а птица Феникс? Вижу, милостивый вы мой государь, Спиридон Ермолаевич, умен ваш сынок, Ермолай Спиридонович, не по годам. Ишь ведь, птица Феникс! Откуда, спрашиваем, имеешь сведения о такой птице Феникс, кто, дескать, такая? А это, говорит, был один такой красноперый орел, что летал из Аравии в Древний Египет; там сжигал сам себя живьем, как случалось ему дожить до преклонного возраста в пятьсот лет, а потом возрождался из праха молодым и здоровым, так что черви и тут не помеха… Ловко, смотрю, у него получается. В чем же ты, спрашиваю, видишь соль сей байки о краснопером орле? Как, продолжаю вопрос, дошел ты до жизни такой, что в бусурманские байки веришь? Отвечает опять же уклончиво: байке, дескать, положено быть удивительной. Ты, говорю, не крути, не запирайся, а то выйдет, говорю, самому тебе байка! Излагай, хулиган, подноготную! Да я, вскричал он в сердцах, вам чистую правду говорю! и опять всплеснул своей ручкой. Ну, Бог с тобой: говори, а мы посидим, послушаем. Да только не горячись, не вскрикивай. Ты, говорю, на кого кричишь? На кого, так сказать, голос подымаешь?! Я тебе, Ермолай, в отцы гожусь, а ты на меня кричать вздумал! Молчит. Зарделся. Гожусь, спрашиваю, я тебе в отцы или не гожусь? Отчего, отвечает, не годитесь? Я к вам, как к отцу родному, и обращаюсь… Ишь ведь, соображаю про себя, уже и отцом родным нарекает, как бойкая баба, подмахивает… Неспроста. Интересуюсь: а этот твой попугайчик бирюзового колера по прозвищу Семен — он, должно быть, тоже какой симвóл или как? Всё в мировой культуре, Спиридон Ермолаевич, симвóлы, одни симвóлы, куда ни кинь взгляд, особливо попугайчики. Он же, сын ваш, Ермолай Спиридонович, при ответе ссылается на детский плач, повествует известную нам историю, как подох попугай по прозванью Семен в семье боярского лекаря Агафона Елистратовича, соседа вашего по Лебяжей улице, что закупил заморскую птицу в утешение двум младенцам своим: пятилетней Татьяне Агафоновне и трехлетнему сопляку Ездре Агафоновичу, закупил, как положено, на птичьем базаре, у голландского купца Ван Заама, а по–нашему Тимофея Игнатьевича. Купец тот, Тимофей Игнатьевич, ничем не знаменит, нрава кроткого, кроме шрама на своем голландском носу, полученного им уже в наших краях по случаю мелкой драки с женой. Посвящаю вас в сии подробности, дабы вы, Спиридон Ермолаевич, знали, что я свой хлеб зря не кушаю: без подробностей не создашь картины, тем более, когда с подвохом. Стало быть, закупил сосед ваш, Агафон Елистратович, попугая заморского небольшого росточка, небось из жадности, окрестили Семеном. Заключили птицу, как положено, в клеть. Кормили, со слов Татьяны Агафоновны, пшеном. Но попугайчик тот, печально известный своим несостоявшимся, слава Богу, воскрешением, есть пшено и другой прочий корм наотрез отказался, выказал заморский норов и, невзирая на хлопоты детей, стал подыхать по причине добровольной голодухи. На третьи сутки Семен издох под общий плач Татьяны Агафоновны и Ездры Агафоновича, трехлетнего сопляка, который, подлец, еще не говорит или делает вид. Агония длилась три с половиной часа, время послеобеденное, и закончилась натуральною смертью птицы.
В таких терминах повествует сию историю сын ваш, Ермолай Спиридонович, после чего превращается в ее главное действующее лицо. Но не вдруг. Как положено, после смерти птицы состоялся обряд ее погребения в выгребной яме, чтобы заразы не разносить. При погребении собралась небольшая толпа в двадцать шесть рыл, привлеченная воплями лекарских малолетних отродий. Как сказывал сам Ермолай Спиридонович, участвовавший в похоронной процессии в качестве созерцателя, ночь накануне перед процессией провел он в слуховых галлюцинациях, несмотря на то, что боярский лекарь Агафон Елистрато–вич посулил своим детям купить им взамен околевшего попугайчика что–нибудь еще более забавное, типа козы. Наутро Ермолай Спиридонович вышел из дома с твердо сложившимся намерением вызволить птицу из ее прохладной могилы в то время, как моросил дождь, размножая на улицах грязь, и мамзель Шелгунова из окна родительского ей дома, в перерыве между уроками игры на арфе, отчетливо видела, как сын ваш, Ермолай Спиридонович, ногтями выцарапывал попугайчика из выгребной ямы, видом своим напоминая облезлую кошку, которую, дескать, потянуло полакомиться стервятинкой. Последующий срам вам, любезный Спиридон Ермолаевич, несколько знаком, судя по вашему необдуманному запросу, удивительному для служивого человека. Как же вас, однако, сподобило воспитать сумасброда, ставшего впоследствии истинным смутьяном?! Как? Про это вы отмалчиваетесь, моля за сынка, а хотелось бы знать, чтобы другим неповадно было. Только я‑то сразу смекнул, как предстал он предо мной, что ненашенский, несмотря что прикидывается, и говорю ему, как он кончил: а теперь, сынок, изложи подноготную. Так, перечит он мне, это и есть, дескать, вся подноготная! Побьемся, говорю, об заклад, что не вся? Молодцы мои стоят в дверях, в красных шапках, усмехаются. Эй, говорю, погодите, весельчаки, зубы скалить, может, молодой человек одумается, да и выиграет у меня сто рублей и почетное выдворение на волю впридачу. Не-е, качают головами мои молодцы, не выиграет, больно он завиральный, где только выискался. Цыц! — говорю — раньше срока вы мне не рядите! — и к сынку вашему, милому отроку, обращаюсь, придвинувшись близко: Слабо, Ермолаюшка? Говорит мне Ермолай, отшатнувшись: нечего мне вам больше поведать. Все сказал. Но худого, поверьте, не делал… Выходит, стало быть, ради детских капризов порешил выкопать птицу, так, Ермолаюшка? Выкопал птицу — и проворно на крышу скок. Шепчет нежно: Ну, лети, мой Семен! Лети, голубок! И взмахнул тут изъеденный червем бирюзовый Семен–попугай бирюзовыми своими крылышками, взмахнул пару раз в слепой надежде вернуться к прежней жизни… Во–во, — сказал я тут, осерчав, — во–во, в этом, Ермолаюшка, и есть СИМВÓЛ! — Нету тут никакого симвóла! — возопил сын ваш, гусь лапчатый, Ермолай Спиридонович, — нету! — Ну, это ты кому другому поди рассказывай… — Что это вам, — мне в ответ Ермолай Спиридонович, — всюду как бы символы мерещатся? Помолчал я, вгляделся попристальней в вашего, Спиридон Ермолаевич, юношу и отвечаю, протерев салфеткой плешь: а потому, славный ты мой Ермолай Спиридонович, мерещатся, что культура мировая, прости, Господи, с самого ее зарождения, по заверению ученейших мужей, симвóлами начинена, и никуда нам из сей клети, как ни тужься, не выскочить! — И ударил я его, сынка твоего кареглазого, прямо в зубы от всей души, оттого, что тоскливо стало, применил профилактику, а кулак у меня… ну, да вы, Ермолаич, знаете. Так и брызнули зубки его в различные стороны, словно жемчуг с порвавшейся нити — так и брызнули, покатилися. Помолчали… Как вернулся к мысли Ермолай свет Спиридонович, посмотрел на меня щербатым ртом с удивлением. Отчего, дескать, такая немилость? Ничего, заверяю, не плачь, новые отрастут! Стоят в дверях мои молодцы, в красных шапках, животики надрывают. Но невесел сам Ермолай Спиридонович, потери считает, даже шутке не улыбнется. Улыбаться, наставляю, полагается, когда старшие с тобой шутят и в отцы годятся. Сам, восклицаю, учил нас шуткам смеяться, с попугайчиком фокус показывал!
Пытали и мучили мы вашего сына, Ермолая Спиридоновича, с пристрастием, иначе не можем, не обучены. Дивились субтильности его строения. Галантная штучка! Пытали его большей частью способами, веселящими душу. Погружали, для примеру, в навозную жижу с головкой: предлагали барахтаться; сажали на кол, завязав глаза, понарошке, понятное дело, вместо кола применив мужской струмент нашего дюжего Федьки по кличке Заслуженный. Помните ли вы его, Спиридон Ермолаевич? Он вас оченно помнит, говорит, что мальцами с вами разом в лапту лупились, вместе с Сашкою Щербаковым, что еще утоп прошлой зимой в проруби. Запускали ему также в кляп муравьев; надували через сраку, как лягушку, при помощи аглицкого насоса; рвали ноздри и ногти щипчиками; звали девок срамных и просили его, Ермолая Спиридоновича, полизать их срамные язвы, авось заживут. Лизал. Ну, что еще вам поведать? Оторвали мы в конце концов погремушки — за ненадобностью. Бросили псам. Хоть им сгодились. А зачем они ему? Нужны ли нам с вами, любезный Спиридон Ермолаевич, от него наследники? Я так думаю: не нужны. И сию потерю переживал опять не в меру болезненно, огорчался, браниться стал, как вернулось сознание. Дескать, нелюди мы и нехристи, что даже обидно. Кричать, конечно, на дыбе не возбраняется, на ней всякий крикнет, но зачем оскорблять? Мы люди зависимые, по долгу службы исполняем серьезные поручения, а он нам на это, что, дескать, нехристи. Нет, милый друг, это ты нехристью во всем объеме и выходишь, это ты супротив пошел порядка вещей, не мы, а на дыбе что у человека на уме — то и на языке, как у пьяных людей наблюдается, стало быть, предположение мое относительно того, что не наш он, сударь вы мой, человек, сбывалось с каждым часом. Я, слава Богу, службу знаю, даром хлеб свой не кушаю, оттого понятие имею, как наши люди кричат на дыбе и как н е наши. Наш человек никогда не назовет меня нехристью, потому что он так не думает, а ваш подлец сознался. Вел же он себя, доложу вам с печалью, трусовато. Уже после навозной жижи, отблевавшись, просил пощады и, как дитя малое, обещал, что больше не будет, а намерен, дескать, в будущем не заноситься, вести себя тихо, с охотой служить государству. Все это так — да только кому нужно его покаяние? Но просили, однако: рассей, мол, наши сомнения насчет воскрешения попугая по кличке Семен. Может быть, с соседом у вас, с Агафоном Елистратовичем, нелады были? Доносил про Агафона Елистратовича, что неладов вроде не было, но что лекарь, дескать, запойный пьяница, отчего людей врачует дрожащей рукой. Мы же Агафона Елистратовича с отличной стороны знаем и на донос относительно запойного пьянства отвечали полным негодованием. Однако чем объяснить, что не прошло и трех суток с момента закупки попугайчика, как попугайчик околевает в страшных конвульсиях, будто кто его отравил, да еще раньше был словно хворый, не чирикал и от еды отказывался? Постой–постой, думаю, дай сообразить. Утер я свою малиновую плешь салфеткой и, следовательно, спрашиваю Ермолая Спиридоновича, сына вашего, предварительно защемив ему мошонку (которая о ту пору пребывала еще при нем висеть), в превентивном порядке: на случай обмана. Постой–постой, не ты ли, спрашиваю, падла, сам и отравил заморскую птицу в желании досадить своему соседу, боярскому лекарю Агафону Елистратовичу, а также удрученным детям его, Татьяне Агафоновне и Ездре Агафоновичу? Нет, отвечал, тараща глазищи от боли, сын ваш, Ермолай Спиридонович, нет! не–е–ет!!! — а глазенки–то побелели, губку, значится, мы закусываем, больно нам, значится, — не–е–ет!.. то есть да–ааа!!! Защемили покрепче, да стремимся понять: дескать, да или нет? Да! да! Это я! — кричит мне Ермолай Спиридонович, будто за глухого человека меня принял, — Я! Я, дескать, чтобы досадить!!! — Ну, славно. Досадить — а зачем? Ой, кричит, больно! отпустите! весь дергается, несчастный. Отпустите! я думать так не могу! А ты не думай, говорим, ты отвечай… — но немножко отпустили, а то боимся, язык прикусит, чем разговаривать будет? — Потому хотел досадить, объясняет, что не нравился он мне… — Почему? — мы опять защемили немножко… — Да потому, закричал, что честно служил отечеству! — Вот это дело! — говорю я. — Вот так бы сразу! Ну, отдохни, любезный… А как отдохнул, говорю: а не хотел ли ты вместе с птицей и Агафона Елистратовича отравить? Молчит, думает. Я только было защемить собрался, а он уже и отвечает: да! Ну, вот, сами видите, какая история налицо, уважаемый вы мой Спиридон Ермолаевич, но решили, однакось, не торопиться: мы — люди недоверчивые, простите за выражение. На следующий денек повели его поразвлечься на дыбе, это ему полезно, а то он как будто сутулый у вас, Спиридон Ермолаевич, не мешало бы заодно и выпрямить. Занятие уморительное, доложу я вам, особенно если баба, но замечу, что сын ваш, субтильный фрукт, он — та же баба, если не лучше… Но не смею более утомлять вас подробностями, позвольте сделать одно отступление сугубо филозофического порядка. Мы с тобой, Спиридон, были бы никудышными филозофами и обманщиками, если бы не отметили великую страсть человека к мучительству. Отчего государство законом ограждает своих верноподданных от произвола и самодурства? А оттого ограждает, что иначе перевелись бы люди в государстве, предварительно друг друга истребив, перемучив… У меня, к примеру, и на баб уж кляп так себе, недвижим, не чует разницы между их минимальными различиями, отведав немало, но как примусь за человека покруче, обеспеченный государственным полномочием, ничего поделать не могу, смотрит в небо, да так порою меня заберет, что портки все заляпаю, моя баба думает, на сторону ходил, ан ошибается: с работы возвращаюсь… Страсть сия — глубокая тайна, и молчат в основном филозофы, спрятав головы в плечи, наподобие страуса; эта тайна посерьезнее, чем пальцем во мшистой дыре крутить, тут нутро, Спиридон, наизнанку выворачивается, а понять, ничего не понятно. Но люблю, вместе с тем, смиренных страдальцев, что на дыбе только пердят да покрякивают, уважаю, и такого страдальца я за сто англичан ни в жизнь не променяю, ибо мучительство и страдание — богоугодное дело, а англичанин что? — говно, да и только! Или взять, допустим, Елисея–пророка, коего дети дразнили однажды плешивым. Гряди, плешивый!.. Обида невелика; каждому достойному мужу плешь иметь полагается. И не сказал Елисей детям худого слова, напустил на них двух медведиц, и растерзали они сорок два ребенка… То–то, брат Спиридон, вот нам с тобою и пища для размышлений: поучительная картина! — а ты все запросы пишешь, бумагу мараешь попусту. А что человек всё и всех продаст — не сомневаюсь, только к нему подступись не спеша, не спугни, дай только время! Не дают времени, подгоняют, наседают, торопят. Оттого в нашем деле и накладки случаются, а от них, Спиридон, непорядок множится…
А теперь, посудите сами, Спиридон Ермолаевич, что бы вышло, коли тот попугайчик, разъеденный червем, воспарил? ХОРОШИ БЫ МЫ БЫЛИ! И так, по словам смутьяна, махнул он пару раз крылышками, хотя позже на дыбе от своих слов неосторожных отказывался. Но ведь он, паразит, заврался вконец! То, видите ли, он сам отравил птицу, то, дескать, вместе с Агафоном Елистратовичем, чтобы яд испытать, то — было и такое, скажу по секрету — доносил, будто вы его, отец то есть родной, Спиридон Ермолаевич, подговаривали эксгумировать дохлую тварь. Тут–то мы (или, может быть, раньше?) ему и оторвали его причиндалы, дабы отца своего всуе не хулил почем зря, оторвали и — псам: пусть полакомятся… И на все–то он соглашается, все готов подписать, подтвердить, что ни скажи, на всякий вопрос рапортует положительно. Куда это, посудите сами, годится? Видим, хочет сбить с толку следствие, направить по ложному следу, утаить позорную правду. Но дошли, поплутав, до истины, сошлись, на худой конец, в общем мнении, что хотел ваш сынок, Ермолай Спиридонович, для того воскресить попугайчика, чтобы доказать преимущество заморской птицы перед нашими воробьями и тем самым умалить нашу гордость, выставить нас перед миром в глупом, неправильном свете. Как пришли мы с Ермолаем Спиридоновичем к общему мнению, так и обнялись на радостях: конец, говорю, делу венец, несите, молодцы, нам вина и яств, мы отпразднуем! И несут нам молодцы белорыбицу, поросят и барашков несут, суфле разные и вино, что зовется игриво молоком Богородицы. Закусили и точим балясы…
Однако смутно подозреваю, что ты, Спиридон, воспаленный отцовским чувством, по которому не имеем к тебе претензий, интересуешься далее на предмет того, что сталось с твоим сыном, незабвенным и хорошо мне памятным Ермолаюшкой. А что с ним могло статься? Ничего не сталось. Все, слава Богу, обошлось по–хорошему. Утречком рано, часу этак в пятом, когда ясно солнышко позолотило маковки наших святых церквей, поднялись мы с ним потихоньку, рука об руку, на колокольню. Полюбовались. Окрест лежал наш престольный город в сладком утреннем сне и тумане, петухи кричали, шумели сады. Амбары, стогны, гудки паровозов, университет — все пребывало на своих местах. Через город серебристым змием протекала река, а на том берегу, на высоком, бор стоял — загляденье, и только! А какой, Спиридон, поднимался дух от трав. Пахло клевером, Спиридон, то густой запах! Лепота! — молвил я, оглядевшись. Лепота! — молвил Ермолай Спиридонович. Посмотрел я на него сбоку. Одно слово скажу: красавец! Даже бледность похмельная и та, переливаясь в нежную голубизну, шла на пользу его обличию. Ненароком попутанный блудливыми бесями, дождался он часа своего избавления и, предвкушая новую жизнь, был заранее благообразен. Ну, с Богом! — сказал я и подвел его за руку к уступу звонницы. Лети, Ермолаюшка! Лети, голубок! — Он шагнул в пустоту, распластав крестом руки. На одну минутку взяла меня было мука сомнения: уж не воспарит ли он, как бирюзовый попугайчик, на радость бесям? С некоторой тревогой глянул я вниз, перегнувшись через поручни. Слава Богу! Разбился! Славно, вижу, шлепнулся, аж мозги раскрошились спелой дыней по мостовой. Молодцы мои в красных шапках бежали укрыть Ермолая Спиридоновича казенным сукном. Я перекрестился.
Не тужи, Спиридон Ермолаевич! Брось, не тужи! Было бы о ком! Не тоскуй о мерзавце! Он и тебя заложил, да я ту бумагу припрятал, ходу не дал. Как поостынут твои отцовские чувства — наведайся: сходим в баньку, попаримся, выпьем пивка. У меня хозяйка крепкое пиво варит, славно шибает! Заходи по–свойски, без церемоний. А детишек ты еще народишь, мужик ты небось исправный пока, хоть и в возрасте. А не народишь — тоже не беда, перебьешься. Не оскудеем! А сынок твой, Ермолай Спиридонович, он, конечно, прямиком в рай проследовал: мученик, он всегда в раю, даже если за неправое дело. И взирает он на нас оттуда ласково, забавляется своим бирюзовым попугайчиком, гладит перышки и — благодарствует. Как подумаешь, как представишь себе такую картину, даже зависть берет, Спиридон, ей-Богу… ну, да ладно, хрен с ним, пусть радуется!
1981
Источник: Ерофеев В. В. Русская красавицы: Роман, рассказы. — М.: Союз фотохудожников России «Молодая гвардия», 1994. — 496 с. — Пер., суперобл. 50.000 экз. — С. 409–421.