Томас Вулф. ​Паутина и скала

Томас Вулф. ​Паутина и скала

(Отрывок)

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Это роман об открытии одним человеком жизни и мира – не мгновенном, внезапном, не подобно некоему астроному, «чьим взорам новое открылось светило», а в процессе поисков, через неизбежные ошибки и испытания, через фантазию и иллюзии, через ложь и собственное неразумие, через просчеты и заблуждения, эгоизм, честолюбие, надежды, веру, путаницу; он во многом схож с любым из людей тем, что переживает, познает, и каким становится.

Надеюсь, главный герой отобразит своим жизненным опытом каждого из нас – этот впечатлительный молодой человек не только пребывает в разладе со своим городом, семьей, окружающим мирком; не только влюблен и потому сосредоточен на маленькой вселенной своей любви, которую принимает за всю вселенную – кроме этих черт ему присущи и многие другие. Черты эти, хоть и весьма существенны, подчинены замыслу книги; юностью, влюбленностью, жизнью в большом городе не исчерпывается приключение ученичества и открывания.

Таким образом, роман этот не просто отход от тех книг, которые я написал в прошлом, но подлинное духовное и художественное обновление. Он самый объективный из всех, мною написанных. Я вывел на его страницы персонажей, которые складываются из всех отражений и отзвуков увиденного, прочувствонанного, продуманного, пережитого, знания многих людей. Через свободное творчество я стремился дать выход всей мощи своей фантазии.

И, наконец, в романе с начала до конца присутствует сильный элемент сатирического преувеличения: этого требует не только характер сюжета – «наивный человек» познает жизнь, – но и характер жизни, особенно американской.

ТОМАС ВУЛФ
Нью-Йорк, май 1938 г.

Заставить бы язык сказать больше, чем он
способен произнести!
Заставить бы мозг постичь больше, чем он
способен осмыслить!
Вплести бы в бессмертную глупость небольшую
словесную тесьму, обнажить сокрытые
в непроглядных глубинах корни жизни
какой-нибудь сотней тысяч волшебных слов,
сильных, как моя жажда, излить на трехстах
страницах итог своей жизни, – а потом пусть смерть
уносит меня, ибо я добился своего: я утолил жажду,
я победил смерть!

Книга первая. Паутина и корень

1. РЕБЕНОК-КАЛИБАН

До самой смерти Джона Уэббера, отца Джорджа, в городе Либия-хилл находились непримиримые люди, отзывавшиеся о нем как о человеке, который не только бросил жену с ребенком, но и увенчал свое прегрешение уходом к другой женщине. В основном эти факты верны. Что до их трактовки, могу лишь сказать, что предпочел бы предоставить окончательное суждение Всемогущему Богу или тем Его многочисленным представителям, которых Он, видимо, назначил Своими глашатаями на земле. В Либия-хилле их полно, и я готов предоставить слово им. Со своей стороны, могу только подтвердить, что голые факты ухода Джона Уэббера от жены не выдуманы, и отрицать их никто из его друзей никогда не пытался. Кстати, стоит отметить, что друзья у Джона Уэббера были.

Джон Уэббер, северянин, пенсильванец голландского происхождения, приехал в Старую Кэтоубу в 1881 году. Он был каменщиком, подрядчиком, и его пригласили руководить строительством отеля, который возводили Коркораны на Белмонт-хилле, в центре города. Коркораны были богачами, они приехали в этот край, накупили земельных участков и стали строить большие планы, в которых отель занимал центральное место. Строительство железной дороги близилось к концу. И всего года два назад Джордж Уиллетс, мультимиллионер-северянин, купил несколько тысяч акров горных дебрей и привез своего архитектора для проектирования громадного загородного имения, равного которому не было во всей Америке. Новые люди приезжали в город постоянно, на улицах появлялись новые лица. Почти все считали, что близятся великие события и Либия-хиллу уготована блестящая судьба.

То было время первых шагов, затерянный горный поселок с населением в несколько тысяч человек превращался в оживленный современный город с железной дорогой, с растущим количеством богатых людей, которые, прослышав о красотах той местности, приезжали туда жить.

Тогда-то Джон Уэббер приехал в Либия-хилл, остался, добился скромного преуспеяния. И оставил на городе свою печать. Говорили, что нашел он это место поселком с деревянными домами, а оставил процветающим кирпичным городом. Такой это был человек. Любил все крепкое и стойкое. Когда к нему обращались за советом относительно строительства нового здания и спрашивали, какой материал будет наилучшим, он неизменно отвечал: «Кирпич».

Поначалу в Либия-хилле идея строить из кирпича была в новинку, и с минуту, покуда мистер Уэббер бесстрастно ждал, спрашивающий не произносил ни слова; потом удивленно, словно сомневаясь, что расслышал правильно, переспрашивал:

– Кирпич?

– Да, сэр, – непреклонно отвечал мистер Уэббер, – кирпич. Он в конечном счете обойдется вам не намного дороже леса, и, – говорил он негромко, но убежденно, – это единственный подходящий материал для строительства. Его нельзя сгноить, он не растрескается и не покоробится, достаточно прочен, в доме будет тепло зимой, прохладно летом, и пятьдесят лет спустя, собственно, даже и сто, дом будет все так же стоять. Не люблю я лесоматериалов, – упрямо продолжал мистер Уэббер, – не люблю деревянных домов. Я приехал из Пенсильвании, где знают, как строить. Да что там, – говорил он в тех редких случаях, когда у него проявлялась хвастливость, – у нас в Пенсильвании каменные сараи построены лучше и стоят дольше, чем любой дом в этих краях. На мой взгляд, для строительства дома годятся только два материала – кирпич или камень. И будь моя воля, – добавлял он с легкой угрюмостью, – строил бы только из них.

Но мистер Уэббер не всегда мог поступать по своей воле. Со временем условия конкуренции вынудили его присоединить к кирпичному складу лесосклад, но то было просто-напросто неохотной уступкой условиям времени и места. Его настоящей, первой, глубокой, неизменной любовью являлся кирпич.

И в самом деле, даже сама внешность Джона Уэббера, несмотря на физические черты, казавшиеся с первого взгляда странными и даже несколько настораживающими, наводила на мысль о достоинствах, столь же стойких и основательных, как дома, которые он строил. Роста он был чуть выше среднего, однако производил впечатление более низкого, чем на самом деле. Вызывалось это целым рядом причин, главной была легкая сутулость. Было нечто почти обезьянье в его коротких, чуть выгнутых наружу ногах, широких, выглядевших плоскими ступнях, мощном бочкообразном торсе и громадных, длинных, как у гориллы, руках, огромные кисти которых болтались возле колен. Короткая толстая шея словно бы уходила в широкие плечи, короткие рыжеватые волосы начинали расти примерно в дюйме от глаз. Он еще тогда начинал лысеть, и на макушке у него была широкая плешь. Имел привычку, выставив голову вперед, смотреть из-под необычайно густых, кустистых бровей с выражением невозмутимого внимания. Но когда этого человека узнавали получше, первое впечатление его легкого сходства с обезьяной быстро забывалось. Потому что, когда Джон Уэббер шел по улице в костюме из добротного сукна, строгом, хорошо скроенном, с пиджаком-визиткой, в отглаженной белой рубашке с накрахмаленными манжетами, с широким воротничком, в завязанном толстым узлом галстуке из черного шелка и в замечательной жемчужно-серой шляпе дерби, то выглядел подлинным символом солидной респектабельности среднего класса.

И все же, к изумлению всего города, этот человек покинул жену. А что касается ребенка, тут требуется особое объяснение. В общих чертах эта история сводится к следующему:

В 1885 году Джон Уэббер познакомился с Эмилией Джойнер, молодой жительницей Либия-хилла. Она была дочерью Лафайета, или Фейта, как его прозвали, Джойнера, который через два года после Гражданской войны привез туда семью из горного округа Зибулон. Женился Джон Уэббер на Эмилии в 1885 или в 1886 году. Пятнадцать нет у них не было детей, и лишь в 1900-м родился сын Джордж. А в 1908-м, после двадцати с лишним лет супружеской жизни, Уэббер жену бросил. Года за два до того он познакомился с молодой женщиной, супругой некоего Бартлетта, к 1908 году их связью стали возмущаться чуть ли не в открытую, тогда он ушел от жены и потом не делал никакой тайны из этого романа. Ему шел уже шестой десяток, женщина была двадцатью годами моложе и писаной красавицей. Они прожили вместе вплоть до его смерти в 1916 году.

Нельзя отрицать, что брак Уэббера оказался неудачным. Я отнюдь не собираюсь осуждать женщину, на которой он женился; какими бы ни были ее недостатки, она не могла от них избавиться. И, пожалуй, самым большим недостатком являлось то, что Эмилия принадлежала к семейству в высшей степени обособленному, провинциальному, самодовольному – пуританскому в самом узком и отвратительном смысле слова. Привитые ей в раннем детстве суждения и взгляды настолько укоренились в ее натуре, что никакой жизненный опыт, никакое развитие не могли хотя бы умерить их.

Отец Эмилии мог торжественно и беспощадно заявить, что ему «лучше видеть свою дочь мертвой в гробу, чем замужем за пьющим». А Джон Уэббер пил. Более того, отец, если б кто посмел высказать столь чудовищное предположение, вполне мог подкрепить только что процитированное выражение христианских чувств, объявив, что ему «лучше видеть свою дочь в могиле, чем замужем за разведенным». А Джон Уэббер был разведенным.

Это впоследствии явилось причиной несказанных страданий – возможно, корнем всех неладов. И, видимо, было единственным, что он утаил от нее из своей прошлой жизни. В начале семидесятых годов, будучи еще молодым человеком, едва получившим право голосовать, Джон женился на одной девушке из Балтимора. О своей бывшей жене он упомянул одному из близких друзей лишь однажды: сказал, что она была всего двадцатилетней, «красивой, будто картинка» и неисправимой кокеткой. Супружеская жизнь их прекратилась почти столь же внезапно, как и началась – они прожили вместе меньше года. К тому времени обоим стало ясно, что они совершили губительную ошибку. Жена уехала домой к родителям и вскоре развелась с ним.

В восьмидесятых годах, да, собственно говоря, и значительно позже, в таком городке, как Либия-хилл, развод считался постыдным. Джордж Уэббер впоследствии говорил, что даже в его детстве о разведенных разговаривали вполголоса, и когда кто-нибудь, прикрываясь ладошкой, шептал, что такая-то является «соломенной вдовой», все считали, что она не только не отличается строгостьб поведения, но стоит почти на одном уровне с обыкновенной проституткой

В восьмидесятых годах это мнение было до того сильным, что на разведенных налагали позорнос клеймо, такое же, как на тех, кто сидел в тюрьме за уголовное преступление. Убийство могли простить – и прощали – гораздо легче, чем развод. Преступления против личности были не редкостью, многие совершали убийства и либо бежали, либо, отбыв срок, возвращались в город и становились респектабельными гражданами.

Такими вот были семья и окружение той, на ком женился Джон Уэббер. И с уходом к миссис Бартлетт он подвергся отчуждению от всего упрямого, пуританского клана Джойнеров. Эмилия вскоре умерла. После ее смерти связь Уэббера с миссис Бартлетт продолжалась, к злословию горожан и ханжескому возмущению родственников покойной.

Марк Джойнер, старший брат Эмилии, проведший детство и юность в горькой нищете, нажил скромный достаток, торгуя скобяными товарами. Он жил вместе с женой по имени Мэг в доме из ярко-красного кирпича с чопорными, диковинными бетонными колоннами по фасаду – в доме все было диковинным, чопорным, уродливым, наглым и режущим глаз, как новоприобретенное богатство. Мэг была набожной баптисткой, и все праведное негодование на откровенно скандальную жизнь Джона Уэббера не ограничивалось у нее злобными речами. Она упорно донимала Марка, денно и нощно твердила ему о долге перед сыном покойной сестры, и в конце концов, с полным сознанием, что их одобрят все порядочные люди, они отобрали Джорджа у отца.

Мальчик был привязан к отцу, но Джойнеры сделали его одним из них. И с тех пор по решению суда содержали.

Детство Джорджа Уэббера у приехавшей с гор родни было, несмотря на его жизнерадостность, тоскливым и мрачным. В сущности, мальчик являлся бедным родственником, приемышем. Жил он не в прекрасном новом доме вместе с дядей Марком, а в маленьком, одноэтажном, деревянном, который собственноручно срубил его дедушка Лафайет Джойнер, перебравшись сорок лет назад в город. Стоял этот домик на одном участке с новым кирпичным домом Марка Джойнера, справа и чуть в глубине, заслоненный и придавленный более величественным строением.

Там сынишка Джона Уэббера и рос под приглядом старой, олицетворявшей судьбу карги, тети Мэй, вековухи, старшей сестры ею матери, первой из детей старого Лафайета. Родилась она за тридцать лет до Эмилии, ей шел седьмой десяток, но подобно некоей ведьме, которая вечно пророчит беду, но никогда не умирает, казалась нестареющей и бессмертной. Эта роковая старая тетка, протяжные голоса Джойнеров постепенно воссоздавали мрачную картину мира его матери, ее времени, всей вселенной джойнеровского клана, и они постепенно, мрачно, со смутным, но потрясающем ужасом входили в память, разум, душу мальчика. Зимними вечерами, когда тетя Мэй хриплым, монотонным голосом рассказывала истории при свете керосиновой лампы – в дедовский коттедж так и не провели электричества – Джорджу слышались давным-давно отзвучавшие в горах голоса, рев ветра, безутешная печаль ушедших мартовских дней на изрытых колеями глинистых дорогах в унылых холмах сто лет назад:

Кто-то давным-давно лежал мертвым в горной хижине. Стояла ночь. Слышалось завывание мартовского ветра. Мальчик оказался в хижине. Грубые половицы заскрипели под его ногами. Свет исходил только из печки от горящих легким трепещущим пламенем смолистых сосновых дров, от крошащихся углей. У стены на кровати лежал прикрытый простыней неизвестный мертвец. А возле печки с трепещущим в ней огнем слышались протяжные, столетней давности голоса Джойнеров. Джойнеры не могли умереть, они присутствовали при смерти других, словно олицетворения рока или предсказания. И в комнате, где сидел мальчик, внезапно появилось легкое пламя сосновых поленьев, трепещущее отсветами на лицах Джойнеров, запахи камфоры и скипидара – некий тягучий, мрачный ужас в кровоточащей памяти мальчика, которого он не мог выразить словами.

И во множестве подобных картин, в каждой интонации тети Мэй, рассказывающей о том, что видела и помнила, мальчик слышал давным-давно отзвучавшие в горах голоса, видел быстро проплывающие по дикой местности темные тени, прислушивался к дикому ледяному отчаянию мартовских ветров, завывающих в сухой траве горных полян за месяц до прихода весны. Прошлое являлось ему зимними ночами в комнате с догорающим камином, летом – на веранде дедовского домика, где тетя Мэй сидела с другими старыми каргами, связанными с ней кровным родством, за нескончаемыми историями смерти, рока, ужаса и давным-давно сгинувших в горах людей. Являлось во всем, что они говорили и делали, в мрачном образе мира, из которого они вышли, в чем-то давным-давно сгинувшем среди этих гор.

Джойнеры всегда были правы, несгибаемо правы, торжествовали над смертью и всеми выпавшими на их долю напастями. А он, их родственник, временами чувствовал себя прирожденным преступником, парией, недоступным миру их несгибаемой правоты, незапятнанной чистоты, непогрешимой добродетели. Они наполняли его безымянным ужасом того утраченного, уединенного мира в старых забытых холмах, из которого вышли, какой-то ненавистью, каким-то невыразимым страхом.

Отец его был плохим. Мальчик это знал. Он тысячу раз слышал о постыдном поведении отца. История отцовских преступлений, отцовской греховности, отцовской распутной, нечестивой, безнравственной жизни запечатлелась в его сердце. И все же образ отцовского мира был для него хорошим, приятным, исполненным тайных тепла и радости. Все части города, все места, земли, вещи, связанные с жизнью отца, казались ему дышащими счастьем и весельем. Мальчик знал, что это дурно. Он с горечью чувствовал, что опорочен отцовской кровью в жилах. Сознавал с трагической удрученностью, что недостоин быть торжествующим над смертью, неизменно безупречным, олицетворяющим предсказание или рок Джойнером. Джойнеры вызывали у него отчаянное чувство безнадежного одиночества. Он знал, что недостоин их, и постоянно думал об отцовской жизни, о греховной теплоте и блеске отцовского мира.

Мальчик часто лежал на траве перед прекрасным новым домом дяди в золотисто-зеленой послеобеденной дремотности и постоянно вспоминал об отце, думая: «Сейчас он там. В это время дня он, видимо, там». И дальше: «Теперь он, наверное, идет по тенистой стороне улицы – к окраине – мимо сигарной лавки. Вот он вошел туда. Я ощущаю запах хороших сигар. Он опирается на прилавок, погля-цывает на улицу и разговаривает с Эдом Бэттлом, продавцом. Возле двери стоит деревянная статуя индейца, люди снуют туда-сюда по узкому прохладному тротуару. Вот в лавку заходит отцовский друг Мак Хэггерти. Там есть и другие мужчины, они курят сигары и жуют крепкий ароматный табак…».

«Рядом парикмахерская, щелканье ножниц, запах одеколона, ваксы и хорошей кожи, несмолкаемые протяжные голоса парикмахеров. Теперь он заходит побриться. Я слышу звучный, чистый скрип бритвы по щетине на его лице. Вот люди обращаются к нему. Слышу дружелюбные голоса мужчин, вздымающиеся в приветствии. Все эти люди из мира моего отца, греховного, блестящего, соблазнительного, о котором я столько думаю. Все эти мужчины, что курят сигары, жуют табак и ходят в парикмахерскую Формена, знают моего отца. Добродетельные люди вроде Джойнеров ходят по другой стороне улицы – солнечной в послеполуденное время, где блеск и свет…».

«Вот он побрился. И быстро заходит за угол в заведение О'Коннела. Плетеные двери закрываются за ним. Сразу же ощущаются хмельные пары пива, запахи опилок, лимона, ржаного виски и горькой настойки «Ангостура». Лениво вертятся деревянные лопасти вентилятора, он бросает взгляд на большую отполированную стойку, громадные зеркала, бутылки, на блестящие протертые стаканы, бронзовую подставку для ног со вмятинами от тысяч башмаков, и Тим О'Коннел, с тяжелым подбородком, опоясанный белым фартуком, подается к нему…».

«Он снова выходит на улицу. Вижу, как идет по ней. Вот он в платной конюшне. Вижу стены, обитые ржавой рифленой жестью, деревянный уклон, выщербленный множеством подков, большие копыта, топающие по деревянным половицам, ударяющие быстро, небрежно о стенки стойл, полы с конскими яблоками, чистые, сухие хвосты на вычищенных, лоснящихся гнедых крестцах, негров, хрипло разговаривающих с лошадьми грубовато-ласковым тоном, с грубыми шутками, с пониманием лошадей, людей вперемешку с лошадьми в тесноте: «Иди сюда! Куда поперлась?». Резиновые шины на колесах карет и колясок, плавно шелестящие по истоптанному полу… Тесную контору слева, где отец любит посидеть, поболтать со служащими конюшни, маленький обшарпанный сейф, старое шведское бюро, скрипучие стулья, маленькую горячую железную печку, грязные, немытые окна, там пахнет кожей, старыми потрепанными гроссбухами, упряжью…».

Так мальчик непрестанно думал об отцовской жизни, о местах, где бывает отец, о его маршрутах, обо всей очаровательной картине отцовского мира.

В детстве он, по сути дела, мучительно разрывался надвое. Вынужденный жить в окружении, в семье, которые ненавидел со всем врожденным чувством отвращения и неприязни, мальчик постоянно мечтал о другой вселенной, созданной его ярким воображением. И поскольку Джорджу постоянно твердили, что ненавистный ему мир хорош, превосходен, а тот, о котором он втайне мечтал, порочен и отвратителен, у него развилось чувство вины, терзавшее его много лет. Восприятие места, ощущение его своеобразия, ставшие впоследствии у Джорджа очень сильными, проистекали, как он считал, от детских ассоциаций, от непреодолимого убеждения или предрассудка, что существуют места «хорошие» и «плохие». Ощущение это было развито у него в детстве до того остро, что в его маленьком мире не существовало улицы или дома, склона или ложбины, переулка или заднего двора, не окрашенных этим предрассудком. В городе были улицы, по которым он с трудом мог ходить, были дома, мимо которых не мог пройти без холодного отвращения или неприязни.

К двенадцати годам Джордж создал некую географию своей вселенной, окрашенную сильными интуитивными симпатиями и антипатиями. Картина «хорошей» стороны вселенной, той самой, которую Джойнеры называли плохой, была почти полностью так или иначе связана с его отцом. Состояла она из таких своеобразных мест, как отцовский кирпично-лесной склад; табачная лавка Эда Бэттла – там он видел отца каждое воскресенье по пути в воскресную школу; парикмахерская Джона Формена на северо-западном углу Площади, с седыми и черными головами, с хорошо знакомыми лицами негров-парикмахеров – Джон Формен был негром, отец Джорджа Уэббера заходил к нему побриться почти ежедневно; платная конюшня Миллера и Кэшмена с обитыми жестью стенами и маленькой пыльной конторой – еще одно место встреч с отцом; ларьки и палатки городского рынка, представлявшего собой большой, покатый бетонный подвал под муниципалитетом; пожарное депо с арочными воротами, топотом больших копыт по доскам и кружком людей без пиджаков – пожарников, бейсболистов, местных бездельников,- сидевших вечерами в креслах с потрескавшимися сиденьями; все места, где видел подвалы или догадывался об их существовании – его всегда привлекали потайные, замкнутые места; интерьеры театров и старой Оперы по вечерам, когда в городе давали какое-нибудь представление; аптека Мак-Кормака на юго-западном углу Площади, напротив скобяной лавки его дяди, с ониксовой стойкой, вентиляторами с косыми деревянными лопастями, прохладным темным интерьером и чистыми ароматными запахами; бакалейный магазин Сойера в одном из старых кирпичных зданий на северной стороне Площади, с его щедрым изобилием, заставленными полками, большими бочками солений, кофейными мельничками, крупными кусками бекона и продавцами в передниках, с соломенными манжетами на рукавах; все карнавальные и цирковые площадки; все связанное с железнодорожными вокзалами, депо, поездами, паровозами, товарными вагонами и сортировочными станциями. Все это и многое другое у мальчика причудливо, но прочно связывалось с образом отца; а поскольку тайные привязанности и желания так сильно влекли его к этим сторонам жизни, мальчик невольно чувствовал, что они должны быть плохими, поскольку он считал их «хорошими», и что они ему нравятся, потому что он порочен, потому что он сын Джона Уэббера.

Вся картина отцовского мира – того, в котором вращался отец,- сложившаяся в его мозгу со всей наивной, необузданной впечатлительностью детства, напоминала эстампы Карриера и Айвза, только полотно здесь было более заполненным людьми, а масштаб более крупным. Нарисован был этот мир очень яркими, простыми и волнующими красками: трава в нем была очень-очень зеленой, деревья раскидистыми и толстыми, воды сапфировыми, а небеса прозрачно-голубыми. То был великолепный, уютный, четко сработанный мир без неровных выступов, голых пустырей, гнетущих зияющих провалов.

С годами Джордж Уэббер уже наяву обнаружил подобный мир в двух местах. Одним из этих мест была деревушка в южной Пенсильвании, откуда приехал его отец, с большими красными сараями, аккуратными кирпичными домами, белыми изгородями и тучными полями; одни поля идиллично зеленели подрастающей пшеницей, по другим перекатывались бронзовые волны, с красноземом, с безмятежно цветущими яблоневыми садами на холмах – все было столь великолепным, четким и волнующим, каким только могло явиться в его детских мечтах. Другим местом явились некоторые районы Германии и Австрийский Тироль – Шварцвальд, леса Тюрингии, города Веймар, Айзенах, старый Франкфурт, Куфштейн на австрийской границе и Инсбрук.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up