Альфред де Мюссе. ​Исповедь сына века

Альфред де Мюссе. ​Исповедь сына века

(Отрывок)

Часть первая

1

Чтобы написать историю своей жизни, надо сначала прожить эту жизнь, поэтому я пишу не о себе.

Я был еще совсем юным, когда меня поразила чудовищная нравственная болезнь, и теперь хочу описать то, что происходило со мной в течение трех лет.

Будь болен я один, я не стал бы говорить об этом, но так как многие другие страдают тем же недугом, то я и пишу для них, хотя не вполне уверен в том, что они обратят внимание на мой рассказ. Впрочем, если даже никто не задумается над моими словами, я все-таки извлеку из них хотя бы ту пользу, что скорее излечусь сам и, как лисица, попавшая в западню, отгрызу прищемленную лапу.

2

Во время войн Империи, когда мужья и братья сражались в Германии, встревоженные матери произвели на свет пылкое, болезненное, нервное поколение. Зачатые в промежутке между двумя битвами, воспитанные в коллежах под бой барабанов, тысячи мальчиков хмуро смотрели друг на друга, пробуя свои хилые мускулы. Время от времени появлялись их отцы; обагренные кровью, они прижимали детей к расшитой золотом груди, потом опускали их на землю и снова садились на коней.

Один только человек жил тогда в Европе полной жизнью. Остальные стремились наполнить свои легкие тем воздухом, которым дышал он. Каждый год Франция дарила этому человеку триста тысяч юношей. То была дань, приносимая Цезарю, и если бы за ним не шло это стадо, он не мог бы идти туда, куда его вела судьба. То была свита, без которой он не мог бы пройти через весь мир, чтобы лечь потом в узенькой долине пустынного острова под сенью плакучей ивы.

Никогда еще люди не проводили столько бессонных ночей, как во времена владычества этого человека. Никогда еще такие толпы безутешных матерей не стояли у крепостных стен. Никогда такое глубокое молчание не царило вокруг тех, кто говорил о смерти. И вместе с тем никогда еще не было столько радости, столько жизни, столько воинственной готовности во всех сердцах. Никогда еще не было такого яркого солнца, как то, которое осушило все эти потоки крови. Некоторые говорили, что бог создал его нарочно для этого человека, и называли его солнцем Аустерлица. Но нет, он создавал его сам беспрерывным грохотом своих пушек, и облака появлялись лишь на другой день после сражений.

Вот этот-то чистый воздух безоблачного неба, в котором сияло столько славы, где сверкало столько стали, и вдыхали дети. Они хорошо знали, что обречены на заклание, но Мюрата они считали неуязвимым, а император на глазах у всех перешел через мост, где свистело столько пуль, казалось, он не может умереть. Да если бы и пришлось умереть? Сама смерть в своем дымящемся пурпурном облачении была тогда так прекрасна, так величественна, так великолепна! Она так походила на надежду, побеги, которые она косила, были так зелены, что она как будто помолодела, и никто больше не верил в старость. Все колыбели и все гробы Франции стали ее щитами. Стариков больше не было, были только трупы или полубоги.

Но вот однажды бессмертный император стоял на холме, созерцая, как семь народов убивают друг друга. Он думал о том, весь ли мир будет принадлежать ему, или только половина его, когда Азраил пронесся над ним, задел его кончиком крыла и столкнул в Океан. Услыхав шум его падения, умирающие властители поднялись на смертном одре, и, протянув крючковатые пальцы, все царственные пауки разорвали Европу на части, а из пурпурной тоги Цезаря сшили себе наряд Арлекина.

Подобно тому как путник идет день и ночь под дождем и под солнцем, не замечая ни опасностей, ни утомления, пока он в дороге, и, только оказавшись в кругу семьи, у очага, испытывает беспредельную усталость и едва добирается до постели, — так Франция, вдова Цезаря, внезапно ощутила свою рану. Она ослабела и заснула таким глубоким сном, что ее старые короли, сочтя ее мертвой, надели на нее белый саван. Старая поседевшая армия, выбившись из сил, вернулась домой, и в очагах покинутых замков вновь зажглось унылое пламя.

Тогда эти воины Империи, которые столько странствовали и столько убивали, обняли своих исхудавших жен и заговорили о первой любви. Они посмотрелись в ручьи своих родных полей и увидели себя такими старыми и изуродованными, что вспомнили про своих сыновей, которые могли бы закрыть им глаза, и спросили, где они. Мальчики вышли из коллежей и, не видя более ни сабель, ни кирас, ни пехотинцев, ни кавалеристов, в свою очередь спросили, где же их отцы. Но им ответили, что война кончена, что Цезарь умер и что портреты Веллингтона и Блюхера висят теперь в передних французских консульств и посольств с надписью «Salvatoribus mundi».[1]

И тогда на развалинах мира уселась встревоженная юность. Все эти Дети были каплями горячей крови, затопившей землю. Они родились в чреве войны и для войны. Пятнадцать лет мечтали они о снегах Москвы и о солнце пирамид. Они никогда не выходили за пределы своих городов, но им сказали, что через каждую заставу этих городов можно попасть в одну из европейских столиц, и мысленно они владели всем миром. И вот они смотрели на землю, на небо, на улицы и дороги: везде было пусто — только звон церковных колоколов раздавался где-то вдали.

Бледные призраки в черных одеяниях медленно ходили по деревням. Иные стучались в двери, а когда им открывали, они вынимали из карманов длинные потертые пергамента и выгоняли жителей из их домов. Со всех сторон прибывали люди, все еще дрожащие от страха, который охватил их двадцать лет назад, когда они отсюда уходили. Все чего-то требовали, спорили и кричали. Удивительно, что одна смерть могла привлечь столько воронов.

Король Франции сидел на своем троне, озираясь по сторонам и отыскивая, не осталась ли какая-нибудь пчелка в узоре его герба. Одни протягивали ему шляпу, и он давал им денег. Другие подносили распятие, и он целовал его. Некоторые только кричали ему в самое ухо разные громкие имена, — им он предлагал пройти в большой зал, где гулкое эхо еще повторяло эти имена. Были и такие, которые показывали ему свои старые плащи, хвастаясь тем, что тщательно уничтожили на них следы пчел, и он дарил им новое платье.

Юноши смотрели на это, все еще надеясь, что тень Цезаря высадится в Канне и смахнет все эти привидения, но безмолвие продолжалось, и только бледные лилии виднелись на горизонте. Когда юноши заговаривали о славе, им отвечали: «станьте монахами»; о честолюбии — «станьте монахами»; о надежде, о любви, о силе, о жизни — «станьте монахами»!

Но вот на трибуну взошел человек, державший в руке договор между королем и народом. Он сказал, что слава — это прекрасная вещь и воинское честолюбие также, но что есть вещь еще более прекрасная, и ее имя свобода.

Юноши подняли голову и вспомнили о своих дедах — те тоже говорили о свободе. Они вспомнили, что в темных углах родительского дома им приходилось видеть таинственные мраморные бюсты длинноволосых людей, бюсты с латинскими надписями. Они вспомнили, как по вечерам их бабушки, качая головой, говорили между собой о потоке крови еще более страшном, нежели тот, который пролил император. В этом слове свобода таилось нечто такое, что заставляло сердца детей учащенно биться, волнуя их каким-то далеким и ужасным воспоминанием, но вместе с тем дорогой и еще более далекой надеждой.

Услышав его, они затрепетали, но, возвращаясь домой, они увидели три корзины, которые несли в Кламар: то были тела трех юношей, слишком громко произнесших слово свобода.

Странная усмешка мелькнула на их губах при этом печальном зрелище. Но другие ораторы, взойдя на трибуну, начали публично вычислять, во что обошлось честолюбие и как дорого стоит слава. Они обрисовали весь ужас войны, а жертвоприношения назвали бойней. Они говорили так много и так долго, что все человеческие иллюзии начали осыпаться, как осенние листья с деревьев, и все слушавшие их проводили рукой по лбу, словно просыпаясь от лихорадочного сна.

Одни говорили: «Причина падения императора в том, что народ больше не хотел его». Другие — «Народ хотел короля… нет — свободы… нет разума… нет — религии… нет — английской конституции… нет абсолютизма». И, наконец, последний добавил: «Нет, он хотел только одного — покоя».

Три стихии составляли жизнь, которая раскрывалась перед молодым поколением: позади — прошлое, уничтоженное навсегда, но еще трепетавшее на своих развалинах со всеми пережитками веков абсолютизма; впереди — сияние необъятного горизонта, первые зори будущего; а между этими двумя мирами… некое подобие Океана, отделяющего старый материк от молодой Америки; нечто смутное и зыбкое; бурное море, полное обломков кораблекрушения, где изредка белеет далекий парус или виднеется извергающий густой дым корабль, — словом, настоящий век, отделяющий прошлое от будущего, не являющийся ни тем, ни другим, но похожий и на то и на другое вместе, век, когда не знаешь, ступая по земле, что у тебя под ногами — всходы или развалины.

Вот в этом хаосе надо было делать выбор; вот что стояло тогда перед юношами, исполненными силы и отваги, перед сынами Империи и внуками Революции.

Прошлое! Они не хотели его, ибо вера в ничто дается с трудом. Будущее они любили, но как? Как Пигмалион любил Галатею: оно было для них мраморной возлюбленной, и они ждали, чтобы в ней проснулась жизнь, чтобы кровь побежала по ее жилам.

Итак, им оставалось только настоящее, дух века, ангел сумерек промежуток между ночью и днем. Он сидел на мешке с мертвыми костями и, закутавшись в плащ эгоизма, дрожал от страшного холода. Ужас смерти закрался к ним в душу при виде этого призрака — полумумии, полуэмбриона. Они приблизились к нему с таким же чувством, с каким путешественник подходит в Страсбурге к останкам дочери старого графа де Сарвенден, набальзамированной в уборе невесты. Страшен этот детский скелет, ибо на пальце тонкой, иссиня-бледной руки блестит обручальное кольцо, а на головке, готовой рассыпаться в прах, — венок из флердоранжа.

Как перед наступлением бури по лесу проносится страшный вихрь, пригибая к земле все деревья, а затем наступает глубокая тишина, так Наполеон все поколебал на своем пути, проносясь через мир. Короли ощутили, как закачались их короны, и, схватившись за голову, нащупали только волосы, вставшие дыбом от безумного страха. Папа проделал триста лье, чтобы благословить Наполеона именем бога и возложить на его голову венец, но Наполеон вырвал венец из его рук. Так трепетало все в этом зловещем лесу старой Европе. Затем наступила тишина.

Говорят, что при встрече с разъяренной собакой надо спокойно, не теряя присутствия духа, медленно, не оборачиваясь, идти вперед. Тогда собака будет некоторое время следовать за вами с глухим рычаньем и отойдет прочь. Если же у вас вырвется жест испуга, если вы хоть слегка ускорите шаг, она накинется на вас и растерзает, ибо после первого ее укуса спастись уже невозможно.

В европейской истории нередко бывали случаи, когда какой-нибудь монарх делал этот жест испуга и был растерзан своим народом. Однако его делал лишь один из монархов, а не все одновременно, другими словами — исчезал король, но не королевская власть. При появлении Наполеона этот пагубный жест сделала вся королевская власть, и не только королевская власть, но религия, аристократия — все власти, божеские и человеческие, сделали этот жест.

Когда Наполеон умер, власти божеские и человеческие были фактически восстановлены, но вера в них исчезла навсегда. Существует страшная опасность — осознать возможность какой-либо вещи, ибо ум всегда заглядывает вперед. Одно дело сказать себе: «Так бывает». Другое дело сказать: «Так было». Это первый укус собаки.

Деспот Наполеон был последней вспышкой пламени деспотизма. Он уничтожил королей и пародировал их, как Вольтер пародировал священное писание. И затем раздался страшный грохот: это обрушился на старый мир камень с острова св. Елены. Леденящее светило разума сейчас же зажглось в небе, и лучи его, похожие на негреющие лучи холодной богини ночи, окутали бледным саваном весь мир.

Разумеется, и до того были люди, ненавидевшие аристократов, бранившие духовенство, составлявшие заговоры против королей; разумеется, и прежде люди возмущались злоупотреблениями и восставали против предрассудков, великой новостью было то, что теперь народ смеялся над всем этим. При встрече с дворянином, священником или государем крестьяне, участвовавшие в войне, говорили, пренебрежительно покачивая головой: «Ах, этого мы видели в другие времена, и у него была тогда совсем другая физиономия». Когда с ними заговаривали о троне или об алтаре, они отвечали: «Это четыре деревянных доски, мы их сколачивали, мы же и разбивали их». Когда говорили: «Народ, ты понял свои заблуждения, ведь ты обратился к королям и к церкви», — «Нет, — отвечали они, — это не мы, это те болтуны». Когда же говорили: «Народ, забудь прошлое, обрабатывай землю и повинуйся», — они выпрямлялись во весь рост, и раздавался глухой звук. То гудела в углу хижины заржавленная и зазубренная сабля. Тогда говорившие спешили добавить: «По крайней мере сиди смирно, не пытайся причинить вред и не трогай никого, пока не трогают тебя». Увы! Народ довольствовался этим.

Но молодежь этим не довольствовалась. В человеке несомненно живут две тайные силы, которые борются между собой до самой смерти: одна, прозорливая и холодная, придерживается действительности, обдумывает, взвешивает ее и судит прошлое; другая жаждет будущего и устремляется к неизвестному. Когда страсть побеждает человека, рассудок следует за ним, рыдая, и предупреждает об опасности, но как только, послушавшись голоса рассудка, человек остановится, как только он скажет себе: «Это правда, я безумец, куда я шел?», страсть крикнет ему: «А я? Значит, я обречена на смерть?»

Итак, ощущение неизъяснимого беспокойства начинало бродить во всех юных сердцах. Осужденные властителями мира на бездействие, праздность и скуку, отданные во власть всякого рода тупых педантов, юноши видели, как пенистые волны, для борьбы с которыми они уже напрягли свои мускулы, отступают перед ними. Все эти гладиаторы, приготовившиеся к бою, в глубине души ощущали невыносимую тоску. Наиболее состоятельные сделались распутниками. Юноши с ограниченными средствами, смирившись, поступили кто на гражданскую, кто на военную службу. Самые бедные отдались рассудочному энтузиазму, трескучим фразам, пустились в ужасное море деятельности, не имеющей цели. Так как сознание собственной слабости заставляет людей искать общения с другими людьми и они от природы наделены стадным инстинктом, то дело не обошлось без политики. Вступали в драку с солдатами, охранявшими вход в законодательную палату; бежали смотреть пьесу, в которой Тальма носил парик, придававший ему сходство с Цезарем; неистовствовали на похоронах депутата-либерала. Но среди, членов двух противных партий не было ни одного человека, который, придя домой, с горечью не ощутил бы пустоты своего существования и бессилия своих рук.

В то время как внешняя жизнь общества была столь бесцветна и ничтожна, внутренняя его жизнь тоже представляла мрачную картину. Величайшее лицемерие господствовало в нравах. Английские идеи, соединившись с ханжеством, убили всякую веселость. Быть может, то было знамение Судьбы, уже готовившей свои новые пути, быть может, ангел — предвестник будущих общественных союзов — уже сеял в сердцах женщин семена человеческой независимости, которую им предстояло потребовать в дальнейшем. Несомненно одно, что во всех салонах Парижа — неслыханная вещь! — мужчины и женщины разделились на две группы и — одни в белом, как невесты, а другие в черном, как сироты, — смотрели друг на друга испытующим взглядом.

Не следует заблуждаться: черный костюм, который в наше время носят мужчины, это страшный символ. Чтобы дойти до него, надо было один за другим сбросить все доспехи и, цветок за цветком, уничтожить шитье на мундирах. Человеческий разум опрокинул все эти иллюзии, но он сам носит по ним траур, надеясь на утешение.

Нравы студентов и художников, столь свободные и прекрасные, исполненные юношеской свежести нравы, испытали на себе последствия всеобщей перемены. Мужчины, отдалясь от женщин, шепотом произнесли смертельно оскорбительное слово: презрение. Они бросились к вину и к куртизанкам. Студенты и художники последовали их примеру. На любовь смотрели теперь так же, как на славу и на религию: это была отжившая иллюзия. И вот юноши отправились в дома терпимости. Гризетка — это мечтательное, романтическое существо, умевшее любить такой нежной, такой сладостной любовью, — оказалась покинутой за своим прилавком. Она была бедна, ее перестали любить; но ей хотелось иметь платья и шляпки, и вот она стала продавать себя. О горе! Тот самый молодой человек, который, должно быть, любил ее и которого она сама готова была любить, тот, кто водил ее некогда в Верьерский и Роменвильский лес, кто танцевал с ней на лужайках и угощал ужином под сенью деревьев, кто болтал с ней при свете лампы в глубине лавчонки в долгие зимние вечера; тот, кто делил с ней свой кусок хлеба, смоченный трудовым потом, и свою возвышенную любовь бедняка, — он, этот самый юноша, бросивший ее, встречал ее потом на ночных оргиях в публичном доме, бледную, зараженную сифилисом, навсегда погибшую, с печатью голода на губах и разврата в сердце!

В эту-то самую эпоху два поэта, два прекраснейших после Наполеона гения нашего века собрали воедино все элементы тоски и скорби, рассеянные во вселенной, посвятив этому всю жизнь. Гете, патриарх новой литературы, нарисовав в «Вертере» страсть, доводящую до самоубийства, создал в «Фаусте» самый мрачный из всех человеческих образов, когда-либо олицетворявших зло и несчастье. Его сочинения как раз начинали тогда проникать из Германии во Францию. Сидя в своем кабинете среди картин и статуй, богатый, счастливый и спокойный, он с отеческой улыбкой наблюдал за тем, как идет к нам его творение — творение мрака. Байрон ответил ему криком боли, заставившим содрогнуться Грецию, и толкнул Манфреда на край бездны, словно небытие могло послужить разгадкой жуткой тайны, которою он себя окружил.

Простите меня, о великие поэты, превратившиеся теперь в горсточку праха и покоящиеся в земле! Простите меня! Вы полубоги, а я всего лишь страждущий ребенок, но когда я пишу эта строки, то не могу не проклинать вас. Зачем вы не воспевали аромат цветов, голоса природы, надежду и любовь, виноградную лозу и солнце, лазурь неба и красоту? Конечно, вы изведали жизнь, и, конечно, вы страдали; мир рушился вокруг вас, и в отчаянье вы плакали на его обломках; возлюбленные изменили вам, друзья оклеветали, а соотечественники не сумели вас оценить; в сердце у вас воцарилась пустота, перед глазами стояла смерть, и вы были как два колосса скорби. Но скажи мне ты, благородный Гете, разве ничей утешительный голос не слышался больше в благоговейном шепоте дремучих лесов твоей Германии? Прекрасная поэзия была для тебя родной сестрой науки — так разве не могли они, эти сестры, найти в бессмертной природе какую-нибудь целебную траву для сердца своего любимца? Ты был пантеистом, античным певцом Греции, страстным поклонником священных форм, — так разве не мог ты влить каплю меда в прекрасные сосуды, которые ты умел создавать? Ведь тебе стоило лишь улыбнуться, и сразу пчелы слетелись бы на твои уста. А ты, Байрон, разве не было у тебя близ Равенны, под померанцевыми деревьями Италии, под прекрасным венецианским небом, на берегу дорогой твоему сердцу Адриатики, — разве у тебя не было твоей возлюбленной? О боже, я всего лишь слабый ребенок, но, быть может, мне пришлось испытать такие муки, которых ты не знаешь, и все-таки я не утратил надежды, и все-таки я благословляю бога.

Когда английские и немецкие идеи проникли таким образом в наши умы, какое-то мрачное и молчаливое отвращение охватило всех, а за ним последовала страшная катастрофа. Ибо выражать общие идеи — значит превращать селитру в порох, а гигантский мозг великого Гете впитал в себя, как реторта, весь сок запрещенного плода. Те, которые не читали его тогда, думали, что остались в стороне. Жалкие создания! Взрыв унес и их, словно песчинки, в бездну всеобщего сомнения.

Это было какое-то отрицание всего небесного и всего земного, отрицание, которое можно назвать разочарованием или, если угодно, безнадежностью. Человечество как бы впало в летаргический сон, и те, которые щупали его пульс, приняли его за мертвеца. Подобно тому солдату, у которого когда-то спросили: «Во что ты веришь?» — и который впервые ответил: «В самого себя», — молодость Франции, услышав этот вопрос, впервые ответила: «Ни во что».

С тех пор образовалось как бы два лагеря. С одной стороны, восторженные умы, люди с пылкой, страждущей душой, ощущавшие потребность в бесконечном, склонили голову, рыдая, и замкнулись в болезненных видениях — хрупкие стебли тростника на поверхности океана горечи. С другой стороны, люди плоти крепко стояли на ногах, не сгибаясь посреди реальных наслаждений, и знали одну заботу — считать свои деньги. Слышались только рыдания и взрывы смеха: рыдала душа, смеялось тело.

Вот что говорила душа:

«Увы! Увы! Религия исчезает. Тучи, плывущие по небу, проливаются дождем. У нас нет больше ни надежд, ни чаяний, ни даже двух скрещенных кусочков черного дерева, к которым бы можно было протянуть руки. Светило будущего не в силах подняться над горизонтом, оно в тучах, и, как у зимнего солнца, диск его кроваво-красен — это кровь 93 года. Нет больше любви, нет славы. Черная ночь окутала землю! А когда наступит день, нас уже не будет в живых».

Вот что говорило тело:

«Человек находится на земле, чтобы удовлетворять свои потребности. У него есть большее или меньшее количество кружочков желтого или белого металла, которые дают ему право на большее или меньшее уважение. Есть, пить и спать — это и значит жить. Между людьми существуют известные узы. Дружба, например, состоит в том, чтобы давать взаймы деньги, но нам редко случается иметь друзей, которых бы мы любили для этого достаточно сильно. Родство служит для получения наследства. Любовь — телесное упражнение. Единственное наслаждение уму доставляет тщеславие».

Подобно азиатской чуме, порожденной испарениями Ганга, ужасная безнадежность быстро шагала по земле. Уже Шатобриан, принц поэзии, закутав этого ужасного идола в свой плащ пилигрима, поставил его на мраморный алтарь, окутанный фимиамом священных кадильниц. Уже сыны века, полные сил, отныне никому не нужных, опускали праздные руки и пили из неглубокой чаши этот отравленный напиток. Уже все погибало, и шакалы вышли из-под земли. Трупная и смрадная литература, в которой не было ничего, кроме формы, да и та была отвратительна, начала питать своей зловонной кровью всех чудовищ, порожденных природой.

Кто когда-нибудь решится рассказать, что происходило в то время в учебных заведениях? Мужчины во всем сомневались — юноши стали все отрицать. Поэты воспевали отчаяние — юноши вышли из школ с чистым челом, со свежими румяными лицами и с богохульствами на устах. Впрочем, французский характер, веселый и открытый от природы, все же брал верх, умы без труда усваивали английские и немецкие идеи, но сердца, слишком слабые, чтобы бороться и страдать, увядали, как сломанные цветы. И вот холод смерти медленно и незаметно перешел из головы в недра души. Мы не стали увлекаться злом, мы только начали отвергать добро. На смену отчаянию пришла бесчувственность. Пятнадцатилетние мальчики, небрежно развалясь под цветущими кустами, забавы ради вели такие речи, от которых могли бы содрогнуться неподвижные рощи Версаля. Освященная облатка, тело Христово, этот бессмертный символ божественной любви, служила теперь для запечатывания писем. Дети выплевывали хлеб божий.

Счастливы те, кому удалось избежать духа времени! Счастливы те, которые перешли через пропасть, глядя в небо! Несомненно, такие были, и они пожалеют нас.

К несчастью, богохульство вызывает большую потерю сил, но облегчает преисполненное горечи сердце, — это бесспорно. Когда какой-то атеист, вынув часы, предоставил богу пятнадцать минут на то, чтобы поразить его ударом грома, он, конечно, доставил себе этим пятнадцать минут гнева и мучительного наслаждения. Это был пароксизм отчаяния, вызов, брошенный всем силам небесным. Ничтожное и жалкое создание извивалось под наступившей на него пятой. Это был громкий крик скорби. Но как знать, быть может, в глазах всевидящего это была молитва…

И вот молодые люди нашли применение своим праздным силам в увлечении отчаянием. Насмехаться над славой, религией, любовью, над всем в мире это большое утешение для тех, кто не знает, что делать: тем самым они насмехаются над самими собою и, поучая себя, в то же время находят себе оправдание. К тому же так приятно считать себя несчастным, хотя на самом деле в тебе только пустота и скука, тем более что разврат, первое следствие тлетворного духа смерти, — это страшное орудие расслабления.

Итак, богатые говорили себе: «Истинно только богатство, все остальное сон, будем же наслаждаться и умрем». Люди с ограниченными средствами думали: «Истинно только забвение, все остальное — сон, забудем же и умрем». А бедняки говорили: «Истинно только страдание, все остальное сон. Проклянем же и умрем».

Не слишком ли мрачна эта картина? Не преувеличено ли все это? Как думаешь ты, читатель? Уж не мизантроп ли я? Прошу позволить мне высказать одно соображение.

Когда читаешь историю падения Римской империи, невозможно не заметить того зла, которое христиане, столь великие в пустыне, причинили государству, как только власть оказалась в их руках.

«Думая о глубоком невежестве, в которое греческое духовенство погрузило мирян, — говорит Монтескье, — я не могу не сравнить их с теми скифами, описанными Геродотом, которые выкалывали своим рабам глаза, чтобы ничто не могло их отвлечь и помешать им сбивать масло хозяина. Ни одно государственное дело, ни один мирный договор, ни одна война, ни одно перемирие, ни одно соглашение, ни один брак не обходились без вмешательства монахов. Трудно себе представить, какое зло это причинило».

Монтескье мог бы добавить: «Христианство погубило императоров, но спасло народы. Оно открыло перед варварами константинопольские дворцы зато оно привело к хижинам ангелов-утешителей Христа». Речь шла не о великих мира сего. Да и кого могло интересовать предсмертное хрипение развращенной до мозга костей Империи и мрачный гальванизм, с помощью которого скелет тирании еще корчился на гробницах Гелиогабала и Каракаллы! Стоило в самом деле сохранять мумию Рима, пропитанную ароматами Нерона и закутанную в саван Тиберия! Нет, господа политики, надо было пойти к беднякам и успокоить их; надо было предоставить червям и кротам разрушить памятники позора, а из чрева мумии извлечь деву, прекрасную, как мать спасителя, — надежду, подругу угнетенных.

Вот что сделало христианство, а теперь, после стольких лет, — что же сделали те, которые убили его? Они знали, что бедняк позволял угнетать себя богачу, а слабый — сильному, думая так: «Богатый и сильный угнетают меня на земле, но, когда они захотят войти в рай, я встану у дверей и обвиню их перед судом всевышнего». И поэтому — увы! — бедные и слабые продолжали терпеть.

Но противники Христа сказали бедняку: «Ты терпеливо ждешь судного дня, — но судного дня нет. Ты ждешь загробной жизни, чтобы потребовать возмездия, — но загробной жизни нет. Ты собираешь твои слезы и слезы твоей семьи, крики твоих детей и рыдания твоей жены, чтобы сложить их к ногам бога вдень твоей смерти, — но бога нет».

Разумеется, услыхав это, бедняк осушил слезы, велел жене замолчать, а детям идти за собой и расправил плечи с силой быка. Он сказал богачу: «Ты, угнетающий меня, ты только человек». И священнику: «Ты, утешавший меня, ты лгал». Именно этого и хотели противники Христа. Быть может, посылая бедняка на завоевание свободы, они думали, что это даст людям счастье.

Но если бедняк, раз навсегда поняв, что священники обманывают его, что богачи обирают его, что все люди имеют одинаковые права, что все блага существуют здесь, в этом мире, и что его нищета беззаконна, если бедняк, уверовав только в себя и в свои две руки, в один прекрасный день скажет: «Война богачам! Я тоже хочу наслаждаться в этом мире, раз никакого другого мира нет! Мне тоже нужна земля, если все равны! И мне и всем остальным, раз в небе никого нет!..» Что ответите ему вы, если он будет побежден, что ответите ему вы, о высокие мудрецы, внушившие ему эти мысли?

Вне всякого сомнения, вы — филантропы, и, вне всякого сомнения, вы правы относительно будущего. Наступит день, когда вас благословят, но сейчас — нет, мы, право же, еще не можем благословлять вас. Когда в прежние времена угнетатель говорил: «Земля принадлежит мне!», угнетаемый отвечал: «Зато мне принадлежит небо». А что он ответит сейчас?

Болезнь нашего века происходит от двух причин: народ, прошедший через 1793 и 1814 годы, носит в сердце две раны. Все то, что было, уже прошло. Все то, что будет, еще не наступило. Не ищите же ни в чем ином разгадки наших страданий.

Вот человек, чей дом разрушен. Он сломал его, чтобы построить себе другой. Обломки валяются на его поле, и он ждет новых кирпичей для нового здания. Но в ту минуту, когда, засучив рукава и вооружившись киркой, он готовится тесать камни и растворять известку, ему говорят, что кирпича нет, и советуют употребить в дело старый, побелив его. Что ему делать, что делать человеку, который вовсе не хочет строить из обломков гнездо для своих птенцов? Между тем каменоломня глубока, а инструменты слишком хрупки, чтобы извлечь из нее камень. «Подождите, — говорят ему, — его извлекут постепенно. Надейтесь, трудитесь, идите вперед, отступайте назад». И чего только не говорят ему! А пока что этот человек, лишившись своего старого жилища и не имея нового, не знает, как защитить себя от дождя, где приготовить ужин, не знает, где ему работать, где жить, где умереть. А у него новорожденные дети.

Либо я жестоко ошибаюсь, либо мы похожи на этого человека. О народы грядущих веков! Когда жарким летним днем вы нагнетесь над плугом в зеленеющих полях родины, когда под яркими лучами солнца вы увидите, как земля, ваша плодоносная мать, улыбается в своем утреннем наряде труженику, любимому своему сыну, когда, отирая со спокойного чела священный пот, вы окинете взглядом необъятный горизонт, где все колосья будут равны в человеческой жатве, где только васильки с маргаритками будут выделяться в желтеющей ниве, — о свободные люди, когда вы возблагодарите бога за то, что родились для этого урожая, вспомните о нас, которых уже не будет с вами, скажите себе, что мы дорогой ценой купили ваш настоящий покой; пожалейте о нас более, чем о всех других ваших предках, ибо у нас много тех же горестей, за которые следовало пожалеть и их, но мы утратили то, что их утешало.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор читателей
up