Альфонс Доде. Джек
(Отрывок)
Посвящаю эту книгу, полную сострадания, гнева и иронии, моему другу и учителю Гюставу Флоберу
Альфонс Доде
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I. МАТЬ И ДИТЯ
— Вначале «Дж», ваше преподобие, да, да, «Дж»! Имя пишется и произносится на английский манер… Вот так — Джек… Крестный отец ребенка был англичанин, начальник главного штаба индийской армии… лорд Пимбок… Может, вы, часом, его знаете? Человек в высшей степени благовоспитанный и принадлежащий к знати, о, не сомневайтесь, господин аббат, к самой что ни на есть знати!.. И как он вальс танцует!.. Впрочем, он погиб ужаснейшим образом в Сингапуре уже несколько лет назад, во время грандиозной охоты на тигра, которую устроил в его честь некий раджа, один из его друзей… Тамошние раджи, говорят, настоящие царьки… А уж этого в тех краях все знают… Как же его зовут?.. Погодите-ка… Боже мой!.. Имя так и вертится, так и вертится у меня на языке… Рана… Рама…
— Простите, сударыня… — перебил ее ректор, против воли улыбаясь этому словоизвержению и беспрестанному перескакиванию с одного предмета на другой. — Ну, а что мы напишем после имени Джек?
Опершись локтем на стол, за которым он перед тем писал, и чуть склонив голову набок, достойный пастырь краешком глаза с тонкой усмешкой и присущей духовным лицам проницательностью поглядывал на сидевшую против него молодую женщину, возле которой стоял ее Джек.
То была элегантная особа, одетая изысканно, по моде и по сезону: дело происходило в декабре 1858 года; ее пушистые меха, дорогой черный костюм, обдуманная оригинальность шляпки — все говорило о том, что женщина эта привыкла к роскоши, что у нее свой выезд и от мягких ковров она прямо переходит к подушкам кареты, минуя пошлое посредство улицы.
У нее была маленькая голова, отчего женщины всегда кажутся гораздо выше, красивое личико, покрытое нежным пушком, подвижное, смеющееся, освещенное наивными и ясными глазами и ослепительно белыми зубками, которые она не упускала случая показать. Черты ее лица были необыкновенно подвижны, и что-то в этой занятной мордочке — то ли нижняя губка, чуть оттопыренная от безудержной болтовни, то ли узкий лоб, над которым блестели гладко уложенные и разделенные пробором волосы, — указывало на отсутствие здравого смысла, на некоторую ограниченность ума и объясняло, почему эта премилая особа в разговоре то и дело перескакивает с одной темы на другую; слушая ее, вы невольно вспоминали о тех крохотных японских корзиночках строго рассчитанного размера, которые входят одна в другую, и последняя при этом всегда остается пустой.
Чтобы лучше представить себе ребенка, вообразите мальчугана лет семи или же восьми, худощавого, не по летам высокого и наряженного по английской моде, как того и требовало имя Джек: голые коленки, плоская шапочка с серебряной лентой, плед. Костюм, пожалуй, был по возрасту, но не соответствовал долговязой фигуре и уже сильной шее мальчика. Его замерзшие мускулистые икры буквально выпирали из причудливого одеяния, словно стыдливо протестуя своей преждевременной мощью против него. Мальчик и сам явно тяготился этим: неуклюжий, робкий, он не поднимал глаз от земли и только временами бросал отчаянный взгляд на свои голые ноги, будто проклинал в душе лорда Пимбока, а заодно и всю индийскую армию, по вине которых его так вырядили.
Он походил на мать, но в его наружности было нечто более утонченное, более значительное, то, что отличает освещенное мыслью мужское лицо от смазливого женского личика. Словно бы тот же взгляд, да более глубокий, тот же лоб, но более высокий, тот же рот, только выражавший большую решительность.
Мысли и впечатления скользили по лицу женщины, не оставляя ни следа, ни морщин; они так торопливо, так быстро сменяли друг друга, что из-за этого в ее глазах, казалось, постоянно жило удивление. В ребенке, напротив, ощущалась работа ума, и вид его, чересчур уж задумчивый, мог бы даже вызвать тревогу, если бы не медлительная повадка, если бы не некоторая томность этого мальчугана с робкими и вкрадчивыми движениями, который рос, держась за маменькину юбку.
Вот и сейчас, прильнув к матери, засунув руку в ее муфту, он с немым обожанием прислушивался к ее речам, время от времени посматривая на священника и озираясь по сторонам со сдержанным и боязливым любопытством.
Он дал обещание не плакать.
Лишь иногда подавленный вздох, словно заглушенное рыдание, сотрясал его с головы до пят. И тогда мать кидала на него быстрый взгляд, будто говоря: «Помнишь, что ты мне обещал?..» И мальчик сразу же удерживал вздохи и слезы; однако заметно было, как сильно он горюет и как боится, что его покинут: пансион, куда впервые попадают малыши, которые дотоле воспитывались дома, кажется им местом изгнания.
Священник уже несколько минут присматривался к матери и сыну; более поверхностный наблюдатель, пожалуй, удовольствовался бы этим, но отец О., который уже четверть века стоял во главе аристократического учебного заведения, находившегося под эгидой иезуитов из Вожирара, был слишком сведущ в мирских делах, слишком хорошо знал высший парижский свет, досконально изучил, как там разговаривают и как ведут себя, а потому без труда угадал в матери нового воспитанника посетительницу особого сорта.
Самоуверенность, с какой она вошла в его кабинет, самоуверенность слишком подчеркнутая и уже по одному этому ненатуральная, манера сидеть, откидываясь на спинку стула, звонкий, слегка искусственный смех, а главное, неиссякаемый поток слов, при помощи которого она, казалось, скрывала какую-то тяготившую ее мысль, — все настораживало священника. На беду, в парижском обществе все до того перемешалось, одни и те же развлечения и места для прогулок, схожие наряды сделали различия между женщинами, принадлежащими к высшему свету и принадлежащими к полусвету, между лореткой, умеющей себя держать, и маркизой, которая себе многое позволяет, настолько тонкими и неуловимыми, что даже самые опытные люди могут при первом знакомстве впасть в ошибку; вот почему ректор с таким вниманием рассматривал свою посетительницу.
Особенно смущала его эта бессвязная речь. Как было уследить за ее прихотливыми, крутыми поворотами, походившими на прыжки белки в колесе! И все же, хоть его, видимо, и старались запутать, у священника почти сложилось определенное мнение. Замешательство матери, когда он спросил, как фамилия Джека, окончательно убедило его.
Дама покраснела, смутилась, запнулась.
— В самом деле, — пролепетала она, — простите меня… Я ведь еще не представилась… Где моя голова?
Достав из кармана миниатюрный, надушенный, как саше, футляр из слоновой кости, где хранились визитные карточки, она вынула оттуда одну из них, на которой удлиненными буквами было начертано броское, но ничего не значащее имя:
Ида де Баранси
Ректор едва заметно улыбнулся.
— И ребенок носит ату фамилию? — спросил он.
Вопрос прозвучал почти оскорбительно. Дама все поняла, смешалась еще больше н, чтобы скрыть смятение, надменно проговорила:
— Ну, разумеется, господин аббат… разумеется!
— Вот как! — без тени улыбки проговорил священник.
Теперь уже он не знал, как выразить то, что следовало сказать. Он сгибал и разгибал визитную карточку, и губы у него чуть дрожали, как у человека, сознающего значение и важность слов, которые он сейчас произнесет.
Внезапно он поднялся, подошел к одной из высоких застекленных дверей, выходивших прямо в густой сад, где росли великолепные деревья, сад, казавшийся багряным под лучами красного зимнего солнца, и негромко постучал по стеклу. За окнами скользнул темный силуэт, и почти тотчас же на пороге кабинета возник молодой священник.
— Вот что, мой милый Дюфье, — сказал ректор, — погуляйте с ребенком… Покажите ему нашу церковь, наши теплицы… А то бедный мальчик заскучал…
Джек подумал, что прогулка — лишь предлог, чтобы разом покончить с тягостным прощанием перед разлукой, и в его глазах отразились такое отчаяние и страх, что добрый священник мягко успокоил его:
— Не бойся, голубчик… Твоя мама не уйдет… Ты найдешь ее здесь.
Мальчик все еще был в нерешительности.
— Ступайте, милый!.. — с царственным жестом произнесла г-жа де Баранси.
И он тотчас же вышел — без звука, без жалобы, как будто жизнь уже сломила его, подготовила к беспрекословному повиновению.
Когда за ребенком закрылась дверь, в кабинете ненадолго воцарилось молчание. Слышно было, как удаляются шаги Джека и его спутника, как под их ногами поскрипывает затвердевший на холоде песок, как потрескивает пламя в камельке, как чирикают воробьи на ветках. Откуда-то неслись звуки фортепьяно, голоса, шорохи наполненного людьми дома — словом, повседневный шум большого учебного заведения в часы занятий, приглушенный закрытыми на зиму окнами.
— Мальчик, видимо, очень вас любит, сударыня, — сказал ректор, растроганный грацией и покорностью Джека.
— Как же ему не любить меня! — воскликнула г-жа де Баранси, быть может, уж слишком мелодраматически. — Ведь у несчастного малютки нет никого на свете, кроме матери!
— Ах! Стало быть, вы вдова?
— Увы, ваше преподобие! Муж мой умер десять лет назад, в самый год нашей свадьбы, и при весьма печальных обстоятельствах… Ах, господин аббат! Сочинители, которые бог знает где ищут приключений для своих героинь, даже не подозревают, что самая заурядная жизнь стоит десяти романов… И лучшее тому доказательство — моя судьба… Итак, граф де Баранси принадлежал, как вы уже, верно, поняли по его имени, к одному ив самых старинных родов в Турени…
Она попала впросак. Отец О., как нарочно, родился в Амбуазе и отлично знал все дворянство своей провинции. В тот же миг граф де Баранси очутился в одной компании с начальником главного штаба Пимбоком и раджей из Сингапура, которые с самого начала были на подозрении у священника. Однако он и вида не показал и удовольствовался тем, что спокойно прервал мнимую графиню.
— Не кажется ли вам, как и мне, сударыня, — спросил он, — что, пожалуй, жестоко уже сейчас разлучать с вами ребенка, который, судя по всему, настолько к вам привязан? Он еще так мал! Достанет ли у него сил перенести столь горестную разлуку?..
— Вы ошибаетесь, сударь, — ответила она простодушно. — Мой Джек на редкость здоровый ребенок. Он в жизни не хворал. Может, он немного бледен, но это от парижского воздуха, мальчик к нему еще не привык.
Раздосадованный тем, что она не поняла его с полуслова, священник снова заговорил, уже с некоторым раздражением:
— Ко всему еще наши дортуары сейчас переполнены… Ведь занятия давно начались… Мы даже вынуждены были предложить некоторым уже зачисленным ученикам обождать до будущего года… Я буду вам весьма обязан, если и вы соблаговолите подождать. Пожалуй, тогда можно будет попытаться… Однако поручиться я не могу.
Она поняла.
— Значит, вы отказываетесь принять моего сына? — проговорила она, бледнея. — Но вы по крайней мере не откажетесь сказать мне, почему?
— Сударыня! — ответил священник. — Я бы многое отдал, чтобы это объяснение не понадобилось, но коль скоро вы меня к нему вынуждаете, я обязан довести до вашего сведения, что вверенное мне заведение требует от семейств, поручающих нам воспитание своих детей, безупречной нравственности… В Париже достаточно светских учебных заведений, где ваш маленький Джек обретет все то, в чем он нуждается, но у нас это невозможно. Заклинаю вас, — прибавил он, заметив ее протестующее и возмущенное движение, — не вынуждайте меня к дальнейшим объяснениям… Я не вправе вас ни о чем спрашивать, ни в чем упрекать… Сожалею, что причиняю вам боль. Верьте, что мой решительный отказ столь же неприятен мне самому, как и вам.
Пока священник говорил, лицо г-жи де Баранси выражало то обиду, то высокомерие, то замешательство. Сперва она попыталась сохранить самообладание, высоко подняла голову и приняла непроницаемый вид, но доброжелательство, прозвучавшее в словах ректора, нашло отклик в этом легкомысленном существе, и молодая женщина внезапно разразилась жалобами, слезами, признаниями, пустилась в шумные и горестные излияния.
О да! Что и говорить, она так несчастна! Никто даже не подозревает, сколько она уже выстрадала из-за этого ребенка…
Ну да! У ее дорогого несчастного малыша нет фамилии, нет отца, но разве он повинен в своей беде, разве он должен отвечать за грехи родителей? «Ах, господин аббат, господин аббат, умоляю вас!..»
В порыве крайнего самозабвения, который при менее серьезных обстоятельствах мог бы вызвать улыбку, она завладела рукой священника, холеной, как у епископа, мягкой и белой рукой, а тот не без смущения осторожно пытался ее высвободить.
— Успокойтесь, милая! — уговаривал он, напуганный этим взрывом отчаяния, этим потоком слез, ибо плакала она, как ребенок, каким, в сущности, она и была, захлебываясь от рыданий, громко всхлипывая, не сдерживаясь, как это свойственно вульгарным натурам.
«Господи, что стану я делать, если ей вздумается упасть в обморок?» — думал бедный священник.
Однако все попытки успокоить посетительницу приводили ее в еще большее возбуждение.
Она жаждала оправдаться, все объяснить, поведать о своей жизни, и ректору поневоле приходилось следовать за нею по темному лабиринту ее рассказа — обрывистому, запутанному, бесконечному, куда она очертя голову устремилась, теряя на каждом шагу путеводную нить и нимало не задумываясь над тем, как она выберется оттуда на свет.
Фамилия де Баранси не настоящая ее фамилия… О, если бы она могла назвать свое имя, свое подлинное имя, все были бы ошеломлены! Однако честь одного из самых древних родов Франции — да, да, одного из самых древних — неотделима от него, и ее скорее убьют, чем вырвут это имя!
Ректор попробовал было торжественно заверить ее, что он вовсе не думает посягать на эту тайну, — куда там! Она его не слушала. Легче было остановить крылья ветряной мельницы на полном ходу, чем этот вихрь слов, крутившийся в пустоте. Но особенно она старалась доказать, что принадлежит к высшей знати, что ее бесчестный обольститель также носит громкое имя и что ко всему еще она жертва фатального стечения обстоятельств.
Чему тут следовало верить? По-видимому, ни единому слову, ибо эта бессвязная речь изобиловала недомолвками и противоречиями. Лишь одно в ее рассказе не вызывало сомнений — искренняя, волнующая, даже трогательная взаимная привязанность матери и ребенка. Они еще никогда не расставались. Мальчик занимался дома, куда к нему приезжали учителя, и теперь она решается на разлуку с ним только потому, что ум его слишком быстро пробуждается, глаза все время вопрошают и никакие меры предосторожности уже не помогают.
— Лучше всего, — внушительно произнес священник, — упорядочить вашу жизнь, сделать ваше жилище достойным ребенка, который в нем живет.
— Я и сама постоянно об этом думаю, господин аббат… — ответила она. — По мере того, как растет Джек, я, поверьте, становлюсь более серьезной. Кстати, в самом ближайшем будущем положение мое упрочится… Один человек уже давно домогается моей руки… Но, пока суд да дело, я предпочла бы удалить ребенка из дому, чтобы он не был свидетелем моей неустроенной жизни и получил аристократическое и христианское воспитание, достойное гордого имени, которое он должен был бы по праву носить… И я подумала, что нигде ему не будет так хорошо, как тут, но вы его отталкиваете и тем самым обескураживаете мать, полную самых благих намерений…
Казалось, ректор заколебался. Он с минуту помолчал, а потом произнес, глядя ей прямо в глаза:
— Так и быть, сударыня. Коль скоро вы на этом настаиваете, я уступаю. Ваш маленький Джек мне очень понравился. Я согласен принять его в число наших воспитанников…
— О, ваше преподобие!..
— Однако я ставлю два условия.
— Я готова принять любые.
— Первое: до того дня, пока ваше положение не упорядочится, ребенок будет проводить все праздники и даже вакации у нас в заведении, домой его отпускать не будут.
— Но Джек захиреет, если ему не позволят видеться с матерью.
— Сами-то вы можете навещать сына так часто, как вам захочется, но — и это второе наше условие — вы никогда не будете видеться с ним в гостиной, а только здесь, у меня в кабинете, и я устрою так, чтобы вы ни с кем не сталкивались.
Она встала, дрожа от возмущения. Мысль, что она не будет вхожа в гостиную, не сможет приобщиться к очаровательной суматохе по четвергам, когда матери кичатся друг перед другом красотой своих детей, дорогими нарядами и каретами, поджидающими их у ворот, что она не сможет говорить своим подружкам: «Вчера я встретилась у отцов-иезуитов с госпожой де В. и госпожой де С., дамами из общества», что ей придется тайком видеться с Джеком, обнимать его где-то в уголке, — все это привело ее в негодование.
Лукавый священник бил наверняка!
— Вы жестоки ко мне, господин аббат, вы меня вынуждаете отказаться от того, за что я еще минуту назад благодарила вас, как за милость, но я должна оберегать свое достоинство матери, достоинство женщины. Условия ваши неприемлемы. Что подумал бы мой мальчик о…
Дама остановилась: она увидела, что из-за стеклянной двери на нее смотрит мордочка ее белокурого сынишки, порозовевшая от холодного воздуха и лихорадочного волнения. По знаку матери ребенок быстро вошел в комнату.
— Ох, мама, какая же ты прелесть!.. Хоть меня и успокаивали… но я-то был уверен, что ты уехала.
Она схватила его за руку.
— Ты уедешь вместе со мной, мы тут не пришлись ко двору.
И с этими словами она торопливо направилась к дверям — прямая, надменная, — таща за собой ребенка, пораженного этим неожиданным уходом, напоминавшим бегство. Она едва кивнула в ответ на почтительный поклон доброго священника, который поднялся со своего места. Но как ни поспешно было ее бегство, Джеку все же удалось расслышать, как мягкий голос прошептал ему вслед: «Несчастный ребенок!.. Несчастный ребенок!..» Участие, прозвучавшее в этом восклицании, потрясло мальчика.
Его жалели… Почему?..
Впоследствии он нередко думал об этом.
Ректор не ошибся.
Графиня Ида де Баранси была графиней только на словах.
Фамилия ее была не де Баранси; возможно, и звали ее вовсе не Ида. Откуда она явилась? Кто она была? Имелась ли хоть крупица правды во всех ее россказнях о знатном происхождении, на котором она была помешана? Никто не мог бы этого сказать. У таких особ столь запутанная жизнь, столь причудливая судьба, в ней так много подспудного, за плечами у них такое долгое и полное приключений прошлое, что людям известно только их нынешнее обличье. Они походят на вертящиеся маяки, где вспышки света перемежаются и чередуются с долгими периодами тьмы.
Лишь одно не вызывало сомнений: она не была парижанкой, о чем свидетельствовал ее провинциальный выговор. Парижа она совсем не знала и, как выражалась ее камеристка мадемуазель Констан, понятия не имела о столичном лоске.
«Провинциальная кокотка…» — пренебрежительно говорила камеристка о своей хозяйке.
Как-то вечером в театре Жимназ два лионских негоцианта приняли ее за некую Мелани Фавро, у которой в свое время была лавка «духов и перчаток» на площади Терро, однако эти господа ошиблись и долго просили прощения. В другой раз какой-то офицер из третьего гусарского полка посмел принять ее за некую Нана, которую он знавал лет восемь назад в Орлеанвиле. Ему тоже пришлось просить прощения, ибо и он допустил оплошность. Досадное и неуместное сходство!
Так или иначе г-жа де Баранси немало путешествовала и отнюдь этого не скрывала, но лишь волшебник мог бы обнаружить что-либо подлинное и достоверное в том потоке слов, которые она извергала, едва дело касалось ее происхождения или прошлой жизни. Сегодня Ида рассказывала, будто она родилась где-то в колониях, говорила о своей матери, прелестной креолке, о своих плантациях и негритянках, завтра оказывалось, что она родом из Турени и все детство провела в большом замке на берегу Луары. И какие подробности, какие невероятные истории, а наряду с этим великолепное презрение к логике, к необходимости хоть как-то связать все эти разрозненные эпизоды своей жизни!
Как уже мог заметить читатель, в ее невероятных рассказах надо всем господствовало тщеславие, тщеславие болтливого зеленого попугая. Знатное происхождение, богатство, деньги, титулы — она только этим и бредила.
Впрочем, богатой-то она была или, во всяком случае, была на содержании у богача. Только недавно он снял для нее уютный особнячок на бульваре Османа. В ее распоряжении были лошади, экипажи, красивая мебель, хотя и сомнительного вкуса, прислуга. Ее существование было пустым, праздным, бездумным, каким оно всегда бывает у подобных особ, но в отличие от большинства из них она еще сохранила некоторую застенчивость и неуверенность в себе, что, без сомнения, сообщила ей провинция, где лучше, чем в Париже, умеют остерегаться женщин определенного толка. Это обстоятельство, а также бесспорная свежесть, — вероятно, следствие того, что детство она прожила на воздухе, — пока выделяли ее из среды дам парижского полусвета, где она, впрочем, еще не успела занять достойное место, так как совсем недавно сюда приехала.
Каждую неделю ее навещал мужчина средних лет, седеющий и элегантный. Упоминая о нем, Ида так торжественно говорила «мсье», будто дело происходило при французском дворе в ту пору, когда так именовали брата короля. Мальчик называл его просто «милый дядя».
Слуги же, докладывая о нем, почтительно произносили «его сиятельство», а в разговорах между собой выражались куда более фамильярно — «ее старик».
«Ее старик» был, должно быть, очень богат, ибо г-жа де Баранси ни о чем не заботилась, и деньги просто таяли в этом доме, где всем заправляла мадемуазель Констан, камеристка и «правая рука» хозяйки, единственная, с кем тут по-настоящему считались. Констан сообщала хозяйке адреса поставщиков и наставляла эту неопытную провинциалку, как следует вести себя в Париже, чтобы прослыть дамой из хорошего общества, так как у этой дамы полусвета была одна мечта, одно желание, зародившееся, без сомнения, тогда, когда ей улыбнулось счастье, — желание казаться порядочной женщиной, благовоспитанной, благородной и безупречной.
Вот почему нетрудно вообразить себе состояние, в какое привел нашу даму прием, оказанный ей отцом О., и ярость, которая овладела ее душой, когда она выходила от него.
Элегантная двухместная карета ожидала ее у ворот учебного заведения. Она не поднялась, а просто кинулась в карету вместе с сыном, но у нее все же достало сил громко приказать кучеру: «В мой особняк!» Ей явно хотелось, чтобы ее услышали священники, беседовавшие у подъезда и отпрянувшие, уступая дорогу этому вихрю мехов и локонов.
Едва карета покатила, незадачливая просительница откинулась назад, но отнюдь не в той картинной позе, в какой она обычно красовалась на прогулках, нет, она забилась в самый угол, удрученная, со слезами на глазах, пытаясь заглушить рыдания и громкие вздохи в плотной шелковой обивке экипажа.
Какой срам! Они отказались принять ее ребенка! И этот священник с первого взгляда раскусил ее. А она-то думала, что так ловко скрывает свое истинное лицо под сверкающей и лживой маской светской женщины и безукоризненной матери.
Стало быть, сразу понятно, кто она такая!
Уязвленная гордость то и дело воскрешала в ее памяти проницательный взгляд священника. Это было нестерпимо, и при одном воспоминании о нем ее кидало в жар, и она заливалась краской. Чего она только не болтала, чего только не придумывала — и все зря! А эта его улыбка, эта недоверчивая улыбка! Даже она не заставила Иду вовремя остановиться, а ведь он ее сразу же разгадал!
Неподвижный и молчаливый, Джек, съежившись в другом углу кареты, печально глядел на мать, не понимая, отчего она так убивается. Мальчик чувствовал, что он причина ее горя, и бедняжку мучило ощущение собственной вины, но к этой грусти примешивалась немалая радость оттого, что его не приняли в пансион.
Подумать только! Вот уже две недели в доме все разговоры вертелись вокруг этого Вожирара. Мама взяла с него обещание не плакать, хорошо вести себя. «Милый дядя» вразумлял его. Констан купила ему все, что нужно для пансиона. Все было подготовлено, решено. Он уже не жил, он только трепетал при одной мысли об этой темнице, куда все старались его спровадить. И вот в последнюю минуту его пощадили.
Эх, если бы мама так не горевала, как бы горячо он благодарил ее! До чего чудесно было бы сидеть, укрывшись теплой меховой полостью и прижавшись к матери, в этой маленькой карете, в которой они совершили столько славных прогулок вдвоем! А сколько таких прогулок еще ждало их впереди! Джек припоминал послеобеденные часы в Булонском лесу, долгие очаровательные поездки по Парижу, который даже в грязь и холод таил для обоих столько новизны, вызывал одинаковый интерес у матери и у сына. Памятник, встреченный на пути, малейшее происшествие на улице — все забавляло их.
— Гляди, Джек!..
— Гляди, мамочка!..
Точно двое детей… В оконце кареты одновременно появлялись золотистые локоны малыша и лицо матери под густой вуалью…
Отчаянный вопль г-жи де Баранси внезапно отвлек ребенка от этих светлых воспоминаний.
— Боже мой! Боже мой! Что я такое совершила? — причитала она, ломая руки. — Что я такое совершила? Почему я так несчастна?
Вопрос этот, натурально, остался без ответа, ибо мальчик-то уж совсем не знал, что она такое натворила. Не находя, что сказать матери, не умея утешить ее, он робко взял руку Иды и пылко, точно настоящий влюбленный, прильнул к ней губами.
Она встрепенулась и потерянно взглянула на него.
— Ах, жестокое, жестокое дитя! Сколько горя ты причинил мне с тех пор, как появился на свет!
Джек побледнел.
— Я?.. Я причинил тебе горе?
Только одно существо на всей земле он знал и любил — свою маму. Он считал ее красивой, доброй, бесподобной! И вот, сам того не желая, сам того не ведая, причинил ей горе.
При этой мысля бедного малыша охватило отчаяние, но отчаяние безмолвное, словно после бурного взрыва горя, свидетелем которого он только что стал, ему неловко было открыто выказывать собственную боль. Его била дрожь, сотрясали подавленные рыдания, нервная спазма.
Испуганная мать обняла и прижала его к себе.
— Нет, нет, я пошутила… Да ты у меня совсем еще младенец! И до чего ж чувствительный!.. Вы только поглядите на этого голенастого неженку! Выходит, его надо баюкать, как грудного! Нет, Джек, голубчик, ты никогда не причинял мне горя… Это я, глупая, впутываю тебя во все дела… Ну ладно, не плачь… Разве я плачу?
И эта взбалмошная женщина, забыв о своих горестях, уже смеялась от всего сердца, стараясь развеселить сына. То было одно из самых счастливых свойств ее переменчивой и неглубокой натуры — она ни на чем не умела долго задерживаться. Странная вещь: слезы словно придали еще больше юного блеска ее лицу — так проливной дождь, скользя по оперению голубок, только усиливает его блеск и глянец, не проникая сквозь перышки.
— Где это мы? — внезапно спохватилась она, опуская запотевшее стекло. — Ах, уже церковь Магдалины!.. Как быстро доехали!.. Погоди, а что, если мы заглянем к этому… да ты знаешь, к этому чудесному кондитеру… Ну, вытри глаза, глупыш… Я тебе куплю меренги.
Они вышли из экипажа возле испанской кондитерской, самой модной в ту пору.
Там было полно.
Ткани, меха задевали, теснили друг друга, будто и им не терпелось полакомиться, в зеркалах с резными золочеными либо кремового цвета рамами отражались женские лица с приподнятыми до глаз вуалями, а вокруг весело плясали отражения молочно-белых блюдечек, хрустальных бокалов, глазированных сластей различных сортов.
Все поглядывали на г-жу де Баранси и ее сына. Она была в восторге. После этого небольшого успеха и только что пережитого волнения она с жадностью набросилась на меренги и нугу, запивая сладости крошечными глотками испанского вина. Джек был воздержаннее: потрясение, которое он испытал, все еще переполняло его существо, напоминая о себе подавленными вздохами и неизлившимися слезами.
Когда они вышли из кондитерской, стояла чудесная, хотя и холодная погода, рынок возле церкви Магдалины наполнял все вокруг пряным запахом фиалок; Ида решила пойти домой пешком и отослала карету. Держа за руку Джека, она шла легкой, но медленной походкой, которая свойственна женщинам, привыкшим, что ими любуются. Прогулка на свежем воздухе, освещенные витрины окончательно привели ее в хорошее расположение духа.
Внезапно перед какой-то особенно ярко сверкавшей витриной она вспомнила, что собиралась вечером на бал — маскарад, а до этого была приглашена на обед в ресторане.
— Боже милосердный!.. Совсем забыла… Подумай, Джек, голубчик, какая у меня голова… Скорей, скорей!..
Ей нужны были цветы, целый букет, и еще кое — какие мелочи. Мальчик, чья жизнь была заполнена суетою, почти в такой же мере, как и его мать, ощущал тонкое очарование этих модных развлечений: он бежал за ней вприпрыжку, взволнованный предстоящим балом, который ему не суждено было увидеть. Главной радостью Джека была красота матери, ее наряды, тот восторженный интерес, какой она вызывала на улице.
— Восхитительно… восхитительно!.. Доставьте все это ко мне на бульвар Османа.
Г-жа де Баранси бросала на прилавок свою визитную карточку и выходила, оживленно болтая с Джеком о покупках. Потом напускала на себя важный вид.
— Главное, не забудь, что я тебе говорила. Не проболтайся дяде, что я ездила на бал… Это секрет… Черт побери! Уже пять часов… Ну и попадет мне от Констан!..
Она не ошиблась.
Ее камеристка и «правая рука», высокая плотная особа лет сорока, мужеподобная и некрасивая, кинулась навстречу хозяйке, едва та переступила порог.
— Маскарадный костюм уже доставили… Разве можно так задерживаться?.. Мадам нипочем не управится… Нельзя в такой короткий срок одеть ее.
— Не сердись, моя славная Констан… Если бы ты только знала, что со мной приключилось!.. Вот полюбуйся!
И она указала на ребенка. Камеристка пришла в негодование.
— Как, господин Джек! Вы возвратились? Это очень дурно, сударь мой, особенно после всего, что вы наобещали. Уж не хотите ли вы, чтобы вас отвезли в школу с жандармами?.. Вот не ожидала! Ваша мама слишком добра.
— Да нет, он не виноват. Это тамошние священники не захотели… Ну, что ты на это скажешь? Нанести мне подобное оскорбление, мне… мне!..
Тут у нее снова хлынули слезы, и она опять принялась допытываться у бога, в чем она перед ним провинилась и почему так несчастна. Присовокупите к этому съеденные меренги, испанское вино и, наконец, духоту в комнатах. Ей стало дурно.
Пришлось уложить ее в постель и, чтобы привести ее в чувство, открыть флаконы с нюхательной солью. Мадемуазель Констан хлопотала вокруг барыни с видом человека, который знает истинную цену таким припадкам: она ходила взад и вперед по комнате, открывала и захлопывала шкафы с тем завидным хладнокровием, какое дает опыт; при этом у нее был такой вид, точно она хотела сказать: «Пройдет!»
Делая свое дело, она бормотала себе под нос:
— Тоже придумали везти мальчишку к отцам иезуитам… Разве этот пансион годится в его-то положении?.. Спросили бы у меня, такого конфуза уж верно бы не случилось… Я бы мигом приискала подходящий пансион, да еще самый лучший!
Перепуганный Джек, видя свою мать в таком состоянии, подошел к постели; он тревожно глядел на нее и от всего сердца молил о прощении за то, что причинил ей горе.
— А ну-ка, марш отсюда, господин Джек! Вашей маме лучше. Пора ее одевать.
— Как! Ты настаиваешь, чтобы я ехала на бал, Констан?.. Но мне вовсе не хочется нынче веселиться…
— Ладно уж, оставьте, я-то вас знаю. Через пять минут ни о чем и не вспомните. Взгляните-ка лучше на этот очаровательный костюм, на розовые шелковые чулочки и колпачок с бубенцами…
Она взяла в руки костюм Шалости и показала его хозяйке: бубенчики зазвенели, блестки переливались на свету — и Ида не выдержала.
Пока его мать наряжалась, Джек удалился в темный будуар, где никого не было.
В этой кокетливо убранной и заставленной мебелью комнате с мягкой обивкой на стенах царил полумрак, лишь фонарь, горевший на бульваре, отбрасывал сюда слабый свет. Прижавшись лбом к оконному стеклу, мальчик стал с грустью размышлять об этом беспокойном дне и постепенно — он бы не мог толком объяснить почему почувствовал себя тем «несчастным ребенком», о котором тамошний священник говорил с таким сочувствием.
Как чудно: тебя жалеют, а ты себя чувствуешь счастливым! Стало быть, есть на свете несчастья, так глубоко упрятанные, что ни виновники их, ни жертвы даже не догадываются о них!
Дверь распахнулась. Мать уже закончила свой туалет.
— Пожалуйте, господин Джек! Поглядите! Красиво?..
Какая же это была прелестная Шалость, розовая и серебряная, вся в атласе! Как весело шуршали и переливались блестки при каждом ее движении!
Ребенок смотрел, восхищался, а мать — напудренная, легкая, воздушная, с шутовской погремушкой в руке — улыбалась сыну, улыбалась собственному отражению в большом зеркале на ножках, уже забыв и думать о том, в чем она согрешила перед богом и отчего так несчастна.
Констан набросила ей на плечи теплую бальную накидку и проводила до кареты. Джек, опершись на перила, смотрел вниз и видел, как два крошечных розовых башмачка, шитых серебром, живые и подвижные, будто они уже кружатся в танце, спускаются по застланной ковром лестнице, увлекая его маму далеко-далеко, на бал, куда детям ходить нельзя. Когда замерло позвякиванье бубенчиков, он с потерянным видом вернулся в комнаты, впервые в жизни ощущая гнет одиночества, которое чуть не всякий вечер было его уделом.
В тех случаях, когда г-жа де Баранси не обедала дома, Джека оставляли на попечение мадемуазель Констан.
— Вы будете обедать вместе, — говорила мать.
Накрывали на два прибора, и в такие дни столовая казалась Джеку особенно пустой. Но чаще всего Констан, которую совсем не привлекала эта трапеза с глазу на глаз с мальчуганом, относила приборы на кухню, и они обедали в полуподвальном этаже, в компании с другими слугами.
Вот где было раздолье!
За перепачканным жирными пятнами, ломившимся от еды столом царило бурное и беспорядочное веселье. Натурально, «правая рука» хозяйки восседала на председательском месте и, чтобы развеселить присутствующих, не стесняясь, рассказывала о похождениях своей госпожи, выражаясь, однако, обиняками и так, чтобы не напугать малыша.
В тот вечер на кухне разгорелся шумный спор по поводу отказа вожирарских священников принять Джека в пансион. Кучер Огюстен объявил, что так оно даже лучше, не то бы они там превратили мальчишку в «иезуита и ханжу».
Мадемуазель Констан возмутили эти слова. Она «не слишком благочестива», это верно, но не желает, чтобы дурно говорили о религии. Тут спор принял иное направление, к великому огорчению Джека, который весь обратился в слух, все еще надеясь понять, почему священник, который показался ему таким добрым, не захотел принять его.
Уже не было речи ни о Джеке, ни о его матери, спор шел о верованиях каждого. Кучер Огюстен, захмелев, сделал весьма странное признание. Его бог — это солнце… Никаких других богов он не признает…
— Я — как слоны, я поклоняюсь солнцу!.. — повторял он с упорством пьяного.
Под конец его спросили, где он видел, что слоны поклоняются солнцу.
— Я это однажды видел на фотографическом снимке! — ответил он с величественным и глупым видом.
За это мадемуазель Констан назвала его безбожником и нечестивцем, а кухарка, толстая пикардийка, с чисто крестьянским лукавством старалась урезонить спорщиков:
— Оба вы не правы. Нешто о вере спорят?..
Ну, а Джек?.. Что он делал все это время?
Сидя на самом краешке стола, разомлев от жарко натопленной плиты и непрекращающегося спора этих невежественных людей, он дремал, уронив голову на руку, и его золотистые кудри рассыпались по рукаву бархатного костюмчика. В полудреме, предшествующей сну, который в конце концов сморил его за столом, сну тяжелому и томительному, он, казалось, различал шушуканье трех слуг… Теперь ему чудилось, что говорят о нем, но голоса слышались где-то далеко, очень далеко, они звучали, как в тумане.
— А от кого он у нее, ребеночек? — спрашивала кухарка.
— Ничего я об этом не знаю, — отвечала Констан. — Одно мне доподлинно известно: оставаться ему тут нельзя, и она велела приискать для него пансион.
Кучер икнул и, запинаясь, пробормотал:
— Погодите, погодите. Знаю я один пансион, да еще знаменитый, он вам вот как под… подойдет. Называется эта штука коллеж… нет, не коллеж… ги… гимназия Моронваля. Но это все равно что коллеж. Когда я еще жил у Саидов, у этих моих египтян, я туда возил ихнего сынка, и хозяин заведения, черномазый такой, все совал мне проспекты. У меня, верно, один еще сохранился».
Кучер стал рыться в бумажнике и среди пожелтевших листков, которые он выложил на стол, отыскал самый захватанный.
— Вот, — проговорил он с торжествующим видом.
Потом расправил бумажонку и принялся читать, а вернее, с трудом разбирать по слогам:
— «Ги… гимназия… Моронваля… в… в…»
— Дай-ка мне, — прервала его мадемуазель Констан и, взяв у него из рук проспект, единым духом прочла:
— «Гимназия Моронваля, авеню Монтеня, двадцать пять. В самом красивом квартале Парижа. Семейное заведение. Большой сад. Число воспитанников ограничено. Уроки французского произношения по методе Моронваль-Декостер. Исправление всякого рода недостатков в произношении путем правильной постановки органов речи…»
Камеристка остановилась, чтобы немного отдышаться, и сказала:
— По-моему, это нам вполне годится.
— Как же не годится, — подхватила кухарка, вытаращив глаза.
— «…органов речи. Выразительное чтение, правила произношения и дыхания…»
Чтение проспекта продолжалось, но Джек уже уснул и ничего больше не слышал.
Ему снился сон.
Да, в то время, как его будущее оживленно обсуждалось за этим неопрятным кухонным столом, в то время, как его мать в розовом костюме Шалости бездумно веселилась неизвестно где, мальчик видел во сне давешнего священника, который проникновенным, кротким голосом говорил:
«Несчастный ребенок!..»
Произведения
Критика