Робер Андре. Взгляд египтянки
(Отрывок)
...и вот, Мариам покрылась проказою, как снегом.
Числа, гл. 12
В углах губ пена, во рту странный вкус, отдающий металлом и солью, холод в руках и ногах, омерзительный холод, извечный враг солдата, но, пока в большой кавалерийской фляге остается вино, а между рубахой и телом проложены газеты, кое-как еще держишься, бредешь по глине, по изрытой снарядами и заляпанной пятнами снега земле, тащишься при свете луны, мрачно глядящей на воронки и на овраги, из которых ползет немыслимый смрад.
«На север и северо-восток, лейтенант! На север, к окоченевшей Полярной звезде, сквозь холод мертвой земли, где на обрубках деревьев, отливая черным глянцем, громоздятся вороны…»
Он нашаривает платок, вытирает рот, пытается отыскать шнурок звонка, хочет взглянуть, который час, но на том месте, где положено быть ночному столику, встречает лишь пустоту, в которой неясно белеет его рука. И тогда он все вспоминает, замечает напротив другой диван. Анриетта спит…
Путешествие! Скажите на милость! Хоть раз в жизни ощутил ли он это нелепое желание — путешествовать, эту страсть, про которую она все уши ему прожужжала? Разумеется, нет! В неуклонном его восхождении не было ни минуты передышки, не было даже крохотной щелки, в которую могло бы просочиться несуразное это желание, просочиться и внести смуту, нарушить неумолимый распорядок его времени. А распорядок — ключ к успеху и ко всем радостям, которые дарует человеку успех.
— К единственным, несравненным! — шепчет Рени. — Мне нечего жаловаться на судьбу. Надо признать: жизнь меня баловала…
Пейзаж, струящийся за вагонным окном, все больше светлеет. Близится день, он прогонит, он непременно должен прогнать все эти мысли, которые лишь отголосок слуховых и зрительных ритмов, рожденных скоростью и темнотой…
Но мысли все не уходят, и назойливое сравнение застряло в голове, еще одурманенной благодатным сном (невероятно, но он в самом деле спал!), и Рени удивлен, с каким неожиданным терпением переносит он это столь новое для него состояние раздумий…
Болезнь словно рассекла время надвое. Раньше слово «думать» означало стремление вырваться за пределы своего «я», порыв к действию — ко всему, что связано с любимой работой, когда честолюбивый темперамент, вскормленный самим успехом, постоянно находит для себя новое поле деятельности, на котором надо восторжествовать; теперь же «думать» сделалось отступлением, парализующей передышкой. Прежде ему просто некогда было думать, а сегодня он чуть ли не получает от этого удовольствие… Времени у него ныне, увы, сколько угодно! И нечем отвлечься от этого рискованного занятия, от опасного этого самокопания, от взгляда, обращенного внутрь самого себя; во всем здесь повинна, конечно, болезнь, с ее губительным последствием — бездеятельностью! Ох, этот взгляд в собственную душу, неотступный, инквизиторский, проникающий все глубже и глубже взгляд, эта мучительная, исполненная тревоги меланхолия… Неутешительное сравнение с двумя склонами: вначале — торжествующая полнота бытия, каждого мгновения проживаемой жизни, когда каждый день, каждый час — в непрестанном движении! — потом вдруг обрыв, пустота, застой и странная пропасть в душе, будто свербящая рана…
Правда, сегодняшнее пробуждение было не столь мучительным, как обычно. Он спал — спал даже в вагоне!.. И она рядом — тоже спит…
Осмотрел, как всегда, платок: сегодня он чист, никаких красноватых пятен, которые так пугали его весь месяц. Тиски, сжимавшие грудную клетку и заставлявшие его, как маньяка, подносить, на манер оперного певца, руку к левой стороне груди, словно немного разжались…
«Единственные, несравненные подлинные радости. Труд сам по себе был ценностью, которая все приумножалась и не была подвержена инфляции: жизнь приносила доход, а что касается наслаждений…»
Во время бесконечно долгих ночей без сна, которые, несмотря на зажатый в ладони шнурок звонка, были наполнены страхом (а вдруг коварство судьбы погрузит Анриетту в такой глубочайший сон, что в случае приступа она просто не успеет прибежать к нему со спасительной таблеткой!), он охотно перебирал в памяти все этапы «предыдущего» времени, и итоги немного успокаивали его — плоды проделанной работы. Воспоминания о былых наслаждениях оставляли его равнодушным, хотя когда-то… Да, теперь мысль причудливо изменяла масштабы прежних пристрастий. Успех оставался успехом, его нельзя ни перечеркнуть, ни разрушить. Но, странное дело, наслаждение с трудом всплывало в памяти. Память отвергала наслаждения. Те наслаждения, которые ценятся человеком, пока ему еще далеко до смертного часа…
Она по-прежнему спит.
Уже рассвело, за окном расстилалась плодородная равнина, досыта напоенная влагой, мелькала однообразная вереница ярко-зеленых сочных лугов, бежали рисовые поля и оросительные каналы, обсаженные рядами тополей с чутко дрожащей листвой. У горизонта обозначились горы, их вершины еще тонули в туманном мареве. Эти горы он должен был бы узнать, но он ничего не узнавал.
А ведь однажды он уже был в этих местах. Но за тридцать пять лет все меняется до неузнаваемости, война вносит в воспоминания все искажающую ноту — война и время… От испытаний той далекой поры в памяти осталась только картина передышки, целиком заполненной единственной радостью, символом самого драгоценного блага, отнятого теперь болезнью: свободы!
Нахлынувшая злость разбудила его окончательно, заставила повернуть голову в сторону другого дивана, где все так же безмятежно спала мадам Рени.
Он ощущал себя узником. Как странно, как мерзко все изменилось в жизни! Странная, мерзкая тюрьма, в которую их заточило супружество!
Во время ночных размышлений — а они с каждым месяцем, с каждой неделей становятся все упорнее, все беспредельней — этот ее преступный сон с беспощадностью напоминает ему о цепях, сковавших его самого.
Когда, точно четки, перебирал и отсчитывал он ночные часы, теряя последнюю надежду заснуть и при этом безумно боясь погрузиться в спасительное забытье, потому что кто знает, удастся ли ему снова, уже в обратном направлении, перешагнуть через этот черный порог, разве не на ее только помощь ему оставалось рассчитывать, не на ту быстроту и проворство, с какими она подбежит и подаст ему все эти разнообразные и сложные лекарства, предназначенные для того, чтобы поддерживать в организме баланс, благоприятный для работы пораженного недугом сердца?
Но можно ли полагаться на сон, который, вот как в это утро, так беспробуден, что оборачивается смертельной угрозой?
О, быть целиком и полностью во власти ее рассеянности, вечного ее легкомыслия и ребячливости! Она ведь всегда отличалась инфантильной бездумностью.
Хранительница жизни, она, из-за лежавшей на ней ответственности, важность которой Рени, качаясь на волнах разыгравшегося воображения, склонен был сильно преувеличивать, — она была сейчас хозяйкой его смерти.
По купе, где бледное свечение ночника противилось натиску занимавшегося дня, рыскало привычное чувство страха. Ну можно ли так беззаботно, так беспечно спать! Ведь она каждый вечер без его ведома оставляет его, по сути дела, без всякой помощи, на произвол судьбы. А теперь опасность возрастет еще больше. Шутка ли — за границей! Отправиться за границу в его теперешнем состоянии! Без врача, который всегда следил за всеми перипетиями болезни, за малейшим отклонением от привычного хода событий, столь важного особенно сейчас, когда гуморальное равновесие в организме поддерживается лишь лекарствами, точнейшей их дозировкой. А тут еще резкая перемена климата…
Это она, она захотела поехать, она потащила его за собой, вынудила, заставила, это все она, с ее возмутительным упрямством. Раньше ему еще удавалось хоть как-то сопротивляться. Но теперь больше не было сил на борьбу, он хотел теперь одного — покоя. Да, покой он обрел, но ценой своей независимости.
Она дышала размеренно, ровно, и он долго вглядывался в отрешенное лицо, наглухо запертое опущенными веками, лицо, где притаилась его смерть. Приступы гнева, с помощью которых ему удавалось хоть ненадолго удерживать опасность на расстоянии, всегда немного успокаивали его — он это знал, и это был еще один узелок на путах, скреплявших их невероятный союз.
— Нельзя иметь все!
Да что говорить, с этой точки зрения баланс был пассивным или, скорее, нейтральным, а союз их — застарелым недоразумением. Раньше его часто подмывало с этим недоразумением покончить. Но, несмотря на все бури и ураганы, недоразумение устояло, продержалось целых тридцать пять лет! А ведь все началось с простой случайности, в конце той войны, войны, пейзажи которой он снова видел сейчас за окном, совершенно их не узнавая, если не считать озаренного рассветными лучами озера — Рени вдруг вспомнил его, когда поезд шел через городок, где когда-то стояла их часть.
Из войны он вышел тогда невредимым, но безмерно усталым, разбитым морально и ощущал потребность в тихой гавани; ему хотелось создать семью, прочную традиционную семью, какой у него никогда не было…
То давнее сожаление, та давняя боль, потаенная и глухая, не имела ничего общего с нынешними его страданиями. Раньше, когда он не раздумывал, она напоминала о себе очень редко, зато теперь…
Боль? Слово было, пожалуй, неточным. Скорее, тайное, смутное недомогание, ощущение пустоты, нехватки чего-то важного — ощущение, которое он всегда торопливо гнал от себя. Он предчувствовал свою значительность. Он стал бы, он мог бы стать кем-то другим, если бы только… Впрочем, кем другим? Этого он не хотел знать. Он хорошо распорядился собой, извлек немалую пользу из своих способностей, и ощущение нехватки чего-то постепенно ушло, стало чуждым его натуре. Понадобилась болезнь, чтобы прежняя тоска опять подняла голову. Раньше он даже гордился, что не знал настоящего детства. В пережитых испытаниях закаляется наша сила…
Здесь пора сообщить, что мать Рени умерла, когда ему не было и четырех лет. Он не помнил ее.
С первых месяцев жизни его отдали в деревню кормилице. Женщина, которую он звал матерью, была простая крестьянка; он нежно ее любил, но ее образ — в силу времени, расстояния, а главное, в силу его неуклонного восхождения вверх, все больше отдалявшего его от корней, — понемногу тускнел. Рени старался сохранить прежние отношения, поддержать в себе прежнюю нежность, но нежность черствела и наконец превратилась в некое подобие долга; он часто — поначалу каждый год — совершал паломничество на бедную ферму, к бедным крестьянам Центральной Франции, но, увы, против судьбы, против очевидности не пойдешь: он, Рени, сделался господином, богатым и важным, а она так и осталась простой деревенской женщиной, которой, как и его молочным братьям, легче было объясняться на местном диалекте.
Мнимое воспоминание об умершей матери, об ее лице со старой фотографии, мало-помалу заняло место в его сердце и породило некое ощущение обделенности, той странной тревоги, которая, прежде чем в свою очередь уйти и быть забытой, какое-то время сильно терзала его, особенно в первые школьные годы, пришедшие на смену его раннему, деревенскому детству, — в трудные, самые трудные годы его жизни; он провел их в закрытом пансионе, которых теперь уж не встретишь и где царила сплошная муштра и зубрежка.
При поступлении в эту школу — Рени тогда исполнилось семь лет, и он, таким образом, достиг «разумного возраста» — ему сказали, что мать вовсе ему не мать и что настоящей его матерью была та незнакомая молодая женщина с пожелтевшим лицом на фотографии в овальной рамке и с траурной лентой; фотографию принес отец и вручил ее в тот момент, когда он переступал порог пансиона; все это было обставлено с некоторой торжественностью, которая показалась ему неуместной и бестактной.
Все его братья к тому времени умерли или вот-вот должны были умереть; братья умирали тихо и самым банальным образом — от детских болезней, которым в те времена приходилось платить роковую дань и избежать которых удавалось лишь детям самым крепким — таким, как он.
Впрочем, система принуждения, установленная святыми отцами, была так хорошо продумана, требовала от учеников такого прилежания и такой дисциплины, что он почти не отдавал себе отчета в пустоте, которая постепенно образовалась вокруг него. Он быстро утратил привычку думать об этом, он вообще надолго утратил ту пагубную склонность «думать», что так некстати вновь овладела им много лет спустя. Забвение было спасением. Должно быть, он уже тогда предчувствовал это. Обделенный всем на свете, но только не умом, он рано понял, что должен быть как следует вооружен — лишь тогда он сможет отвоевать у жизни все то, чего судьба не позаботилась даровать ему с колыбели.
Когда в шестнадцать лет Рени снова — но уже в обратном направлении — перешагнул порог пансиона, он обладал довольно солидными по тому времени основами знаний и выдержал грозные экзамены; границы его духовных возможностей были раз навсегда установлены как его собственной натурой, так и незабытыми правилами преподобных отцов.
Он пустил корни в промышленности, которой ему предстояло отныне служить и которую ему было суждено прославить, — он пустил в ней корни, но, поскольку был молодым человеком без роду и племени, всего лишь бедным сыном бедного ремесленника, изготовлявшего мебель, ему пришлось начинать с самой первой ступеньки — мелким клерком, и с таким ничтожным жалованьем, которое он сам, он, рьяный консерватор, как, впрочем, и все, кому удалось преодолеть классовые барьеры в обществе, основанном на власти денег, впоследствии считал возмутительно низким.
Однако — я настаиваю на этом — он был прекрасно вооружен. Ощущение обделенности, опасная тревога, охватившая его в семилетнем возрасте, были теперь загнаны в глубину души. Более того, он сумел превратить это в агрессивную тревогу честолюбца.
Его успехи на жизненном поприще на редкость удачно согласовывались с полученным им воспитанием; основы знаний были преподаны ему в школе — и усвоены им — так превосходно, что он просто не догадывался об их ограниченности и, уж конечно, от этой ограниченности не страдал.
Война завершила эту внутреннюю работу. Отныне он был больше чем вооружен — он был закален!
И вот, в силу странного парадокса, именно тогда он вдруг впервые выказал слабость. Из-за охватившей его усталости все едва не пошло прахом: он начал «думать».
Перемирие застало его в госпитале: он медленно поправлялся после отравления газом. Судьба столкнула его с сиделкой, проявившей невероятную самоотверженность, и Рени, при всей его закаленности, неожиданно дрогнул; болезнь обнаружила таившуюся в нем слабость. Панцирь неуязвимости, мужества и упорства, все те высокие достоинства, которые должны были принести ему победу, — все рассыпалось в прах от самого малого физического недомогания. Он чувствовал себя расслабленным и разбитым, его терзали нелепые страхи, мучило разыгравшееся воображение; короче, он рухнул, сломленный появлением некоего двойника, к счастью, вновь канувшего в небытие, как только наступило выздоровление. И, также к счастью, суровое детство, прошедшее в деревенской глуши, одарило его неиссякаемыми источниками жизненной силы.
Итак, Анриетта великолепно выхаживала его, а «мысль» — этот периодический возврат к своему глубинному «я» — внушала ему странные и опасные бредни, те, что вместе со старой пожелтевшей фотографией были спрятаны в ученическом чемодане.
Что касается Анриетты, ему приятно было признавать, что уж она-то оставалась самой собою. И злосчастная идея создания семьи сумела воспользоваться его остаточной слабостью.
Да если даже исходить из чисто деловых соображений, разве уже не начинало вредить его карьере слишком затянувшееся положение холостяка?
«Нельзя иметь все», не так ли? Последующие годы подтвердили правильность этого афоризма: период душевной удовлетворенности, вызванной выздоровлением, возвратом к мирной жизни, красотой Анриетты, оказался недолгим. Пришло разочарование, обнаружилось неустранимое несходство характеров. Все было до банальности просто. Рени до сих пор удивлялся, когда думал об этом. По злой иронии судьбы, они расходились решительно во всем, общим у них было, пожалуй, лишь стремление шагать вверх по общественной лестнице. Правда, и тут у мадам Рени были свои, особые взгляды.
На нашего путешественника неизгладимую печать накладывало происхождение: он чувствовал недоверие к тому миру, с которым, в силу своего успеха, ему предстояло слиться, — недоверие, отягченное интеллектуальной робостью. Он любил только свою контору, строительные площадки, только свой каждодневный труд. Анриетта же, напротив, простодушно тянулась к роскоши, к прелести светских отношений. Он шел на это с большой неохотой, что было еще одним источником разногласий.
Нужно также сказать, что Анриетта с неодолимым и каким-то ребяческим упрямством, по силе равным его собственному, добивалась удовлетворения всех своих прихотей. Ей нравилось отстаивать свои права, нравилось по каждому, даже самому пустяковому, поводу сражаться с мужем; ныне в этих битвах он терпел поражение. Рени понимал, однако, что она это делала в его интересах.
Наконец, приходилось считаться со средой. С могучим стремлением буржуазии к внешней благопристойности, с консервативной суровостью нравов, царившей в этих кругах, где развод был бы расценен как профессиональный промах; он и сам разделял эти взгляды. К тому же достаток, который непрерывно возрастал по мере его продвижения вверх, позволял и ему и ей жить своей самостоятельной жизнью, тщательно соблюдая при этом необходимые приличия.
И нелепейшее недоразумение, каким оказался их брак, растянулось на многие годы, на целых тридцать пять лет, в течение которых все больше забывалось романтическое зарождение их любви, на долгих тридцать пять лет ссор, и раздоров, и восхождения вверх, и будничного течения жизни, когда время порой кое-как подправляет то, что оно само же разрушило, и печальное недоразумение длилось и длилось — пока не произошло несчастье, из-за которого он совершает теперь это опаснейшее путешествие.
«В конце концов, — любил повторять Рени, — я болел только два раза в жизни»; но этот итог омрачало смутное чувство, что так серьезно второй раз уже не болеют.
Обычная болезнь — дело вполне житейское, событие будничное, заурядное, когда тело вступает в полосу более или менее случайного нарушения некоторых своих функций, но приобретает в схватке с недугом новые запасы прочности. Однако эта, вторая, его болезнь настолько отличалась от обычного недомогания, что он не находил в себе мужества взглянуть правде в лицо.
Немногим более года назад Рени вдруг почувствовал сильную усталость, на которую поначалу не обратил особого внимания. Но усталость не отступала. Стало все труднее подниматься по лестнице, труднее ходить. Ему не хватало дыхания. Вечерами, где бы он ни находился — дома ли, в гостях, на работе, — его одолевала необоримая сонливость, голова безвольно клонилась на грудь. У него ничего не болело, он даже немного располнел. Вот только цвет лица стал серый и начали зябнуть руки и ноги, но вряд ли из-за этого стоило бить тревогу.
И не проходила эта усталость, безмерная, ни с чем не сравнимая; она наваливалась тяжестью на плечи, свинцом наливались ноги. Всегда неутомимый, быстрый и ловкий, он вдруг почувствовал, что его словно бы притормозили. Странный паралич сковал также его живой ум. Появились провалы в памяти, забывчивость, стало трудно писать. От него ускользали слова. Краснея от стыда, он ловил себя на том, что забывает правила орфографии.
«Она могла бы и раньше все это заметить, но нет! Как всегда, была занята только собою, своею персоной, своими светскими раутами, своим сном! А ведь у нее не было никаких занятий, никаких дел! Вот уж истинный бич эта праздность!..»
В конце концов это все же стало его немного тревожить, даже, вернее, огорчать. Надвигается старость, думал он с грустью. Но люди, окружавшие его на работе, были встревожены по-настоящему.
Подчиненные стали необыкновенно предупредительны. Все твердили, что ему необходимо отдохнуть. Эта заботливость, вместо того чтобы растрогать его, только раздражала, укрепляла в нем решимость держаться. Сказывался инстинкт старого честолюбивого бойца, сказывалась страстная привязанность к работе, к единственной вещи на свете, по-настоящему увлекавшей его, сказывалось его необоримое упрямство — он выдержал еще несколько месяцев, но эти месяцы были для него крестной мукой.
Все вокруг только и ждут, когда он освободит свое место! Он это знал, чувствовал это, ведь он и сам когда-то с нетерпением ждал, когда уйдут на покой несносные старцы, которые только преграждают путь молодым.
И он, стиснув зубы, держался, держался из последних сил, держался благодаря своей удивительной воле; на людях сохранял он кое-как видимость здоровья и силы, но, оставаясь один, буквально валился с ног. Так продолжалось до того памятного вечера, когда, выйдя с завода, ш душного помещения, на холодный воздух, он вдруг потерял сознание; обморок сопровождался сильным приступом тошноты — он отнес это за счет плохого пищеварения и повышенной температуры; вскоре он пришел в себя, его отвезли домой (к счастью, Анриетта отсутствовала); но, войдя к себе в комнату, он почувствовал, что не может даже снять пальто, и, как был, рухнул в кресло. В течение долгих, нескончаемо долгих минут сидел он в полной прострации, ловя ртом воздух, обливаясь холодным потом, дрожа от озноба; перед глазами колыхался туман, к горлу подступала мучительная тошнота.
Когда он наконец отдышался и туман перед глазами немного рассеялся, он с ужасом увидел в зеркале над письменным столом свое лицо! Восковая бледность, темные круги под глазами, струйки пота, стекавшие по щекам, по обеим сторонам заострившегося носа, разительный контраст между отечной пухлостью тела и худобой изможденного лица, на котором в падавшем сбоку свете резко обозначились все неровности, — это зрелище удручало его. Перед ним была зловещая карикатура, прилепленная на раздувшийся манекен. Ему стало страшно.
«Я был на краю смерти», — подумал он.
И понял, что должен уступить.
Врач подтвердил этот диагноз в тех же словах: «Вы были на краю смерти»; он обнаружил следы целого ряда микроинфарктов, прошедших в свое время незамеченными, и велел немедленно лечь в больницу…
Из больницы Рени вышел через месяц. Теперь он был худ, как в тридцать лет, но лицо, обтянутое пергаментной кожей, было по-прежнему бледно, как воск. Усы и остатки волос на висках стали совсем седыми. Он начал их красить. Он постоянно чувствовал себя ослабевшим, усталым.
Ему объяснили, что теперь он здоров, только должен строго соблюдать режим: побольше лежать, отдыхать, спать днем — словом, вести такой образ жизни, какого он всегда боялся; он был теперь приговорен к пожизненным «размышлениям».
С большим трудом он выторговал себе разрешение приходить на несколько часов в день на работу, на несколько часов надевал прежнюю маску, но она уже не могла обмануть даже тех немногих из его подчиненных, кто был полностью лишен честолюбивых устремлений. Надежда встать в строй постепенно развеялась. Вскоре он снова вернулся вечером домой в состоянии полного изнеможения; на этот раз подскочила температура. По утрам на платке стали появляться розовые, потом алые пятна, и это невозможно было долго скрывать. Ему снова пришлось отступить, сдаться, примириться с постельным режимом, согласиться на опасное путешествие, ставшее теперь его новой, его последней надеждой…
День захватил уже всю ширь небосвода, разогнал последние клочья тумана. Все вокруг было залито прозрачной ясностью, она придавала контурам странную четкость, резко разграничивала тени и свет; эта четкость удивила его, так же как и широкая перламутровая пелена, простиравшаяся на востоке, там, где вставало солнце, еще скрытое за холмами, на склонах которых листва оливковых деревьев переливалась точно предвестие излучаемого морем света.
Мсье Рени созерцал пейзаж с недоверием. Природу он любил, хотя почти никогда не бывал на природе; он любил ее по смутным воспоминаниям детства, но любил как житель Севера и признавал лишь в виде тучных земель, пашен, лесов и озер. А эти резкие линии за окном, эта желтая сухая земля и щебень, эти незнакомые деревья — они только смущали его, как, впрочем, все, что было связано с Югом и с итальянцами; к последним он испытывал снисходительное презрение.
Но, может быть, оттого, что он чувствовал себя в это утро немного лучше обычного, к недоверию сейчас примешивалось любопытство. Не было ли это уже тем чудом, которого ожидали врачи от перемены места и климата? В его положении самый недоверчивый человек не может устоять перед той потаенной надеждой, какую возбуждает само безумство подобного паломничества.
Испуганный вскрик;
— Пилюли! Ты их не принял!
Он не принял ни одного лекарства, и почувствовал себя виноватым, и тут же рассердился на себя за это.
— Я спала! Боже, как я спала! — с ужасом проговорила Анриетта.
Ее жалкое, помятое, лишенное косметики лицо, на котором было написано раскаяние, ничуть не растрогало его. А она ведь так мало спала весь этот год, бедная его сиделка!
Это был его маленький реванш, он мстил ей за свое зависимое положение, предвидя, что жизнь на новом месте сделает его участь узника еще тяжелее.
— Ты спала как сурок! Я мог бы криком кричать, все равно бы ты не услышала! — бросил он с горькой иронией.
Пейзаж снова изменился. Поезд шел теперь среди искрящихся лагун.
* * *
Каждое утро, проснувшись, он должен был глотать эти пилюли, а в десять часов — другие, потом перед обедом и ужином — еще и еще. Питание тоже представляло собой целую проблему, ибо из меню была полностью исключена соленая пища. Пришлось везти с собой всякие пакетики, в которых были отмерены, взвешены, строго дозированы мельчайшие количества веществ, необходимых для организма и его водяного баланса в течение суток, — гнетущая бухгалтерия, в которой он совершенно терялся — от отвращения к ней и просто по рассеянности. В конце концов он оставил при себе лишь круглую коробочку с несколькими розовыми драже — он всегда носил ее в жилетном кармане или в кармане пиджака на случаи неожиданного приступа, который мог произойти в любую минуту, — всю же остальную аптеку положили в сумочку к Анриетте.
Рени отдавал себе отчет в том, что попадает таким образом под ее постоянный надзор, поскольку тем самым ее постоянное присутствие рядом с ним становилось необходимым, но на протяжении зимних месяцев, долгих месяцев полной физической немощи, особого неудобства от такого соседства он не ощущал. После вторичного приступа болезни он почти не выходил из дому, если не считать коротких прогулок в середине дня, когда позволяла погода; мучительная одышка, из-за которой он едва передвигал ноги, приводила его в отчаяние. Ему невольно вспоминались прежние прогулки, эти долгие блуждания, когда он отпускал машину и бродил по городу, с любопытством наблюдая уличные сценки и заигрывая с женщинами; свои случайные знакомства он обычно доводил до победного конца, поскольку вкусы у него были неприхотливые и он находил удовольствие в мимолетных связях, доставлявших чувственное наслаждение и не влекущих за собой никаких осложнений, могущих помешан работе; эта примитивность требований особенно возросла в последние годы. Он все больше дорожил своим временем, но не желал сдерживать свои любовные аппетиты, порожденные темпераментом, каковой он не без гордости считал поистине юношеским. Он просто платил своим партнершам деньги — и не видел в том ничего зазорного. Теперь от этих лакомств, ставших для него такими привычными, тоже пришлось отказаться. Он стремился сократить свои нынешние грустные прогулки: они слишком живо напоминали ему о прошлом. Он предпочитал теперь сидеть отшельником в тепле и комфорте квартиры, запершись в четырех стенах своей комнаты, где, несмотря на нудный ритуал лечения, вкушал в одиночестве иллюзию свободы. Однако, как ни пытался он скрыть это от себя самого, его постоянно терзал страх — страх ошибиться в дозе, забыть принять пилюлю, перепутать порошок; этот страх мог возрастать или уменьшаться в зависимости от физического самочувствия, но полностью не проходил никогда; давнее душевное малодушие перед лицом болезни — у него, человека, который никогда не болел, — теперь прочно поселилось в нем и терзало его какой-то беспредметной тревогой.
Мадам Рени вернулась к своей прежней роли сиделки и тоже прочно в ней укрепилась; нужно сказать, что она выполняла эту миссию даже не без некоторого удовольствия — выполняла усердно и умело, хотя ее усердию явно не хватало такта. Но ясно одно: несмотря на все, что годами их разделяло, несмотря на ту злобность, с какой он стремился себя оградить от ее бдительного надзора — при этом сам же делая все для того, чтобы этот надзор еще больше усилился, — Анриетта с присущим ей упорством ревностно выполняла свой долг. Бесспорно, он был полностью в ее власти, и ничто не могло бы ей помешать при случае дать ему это почувствовать.
А теперь мы присоединимся к нашим путешественникам в конечном пункте их паломничества, не в самом городе, а в большом и красивом отеле на острове Сан-Джорджо, с видом на открытую лагуну и на Джудекку; они занимают две смежные комнаты, просторные и веселые, — белые обои, голубой мохнатый ковер, окна выходят на террасу и в тенистый сад, который отлого спускается к маленькой пристани; там в распоряжении постояльцев всегда есть лодка. В любое время дня и ночи она перевезет вас с острова на набережную Скьявони и доставит обратно в отель.
Месторасположение замечательное! На горизонте взгляд с отрадой покоится на трепете моря, на том перламутровом свечении, которое с недоверием разглядывал Рени в окно вагона, на ласковом мерцании, которое всегда смягчено влажной дымкой; там и сям виднеются сиреневые пятна других островов и молов, плывут гондолы; укромный уголок, приют тишины и спокойствия, похожего на крепкий и здоровый сон; такой безмятежности Рени до сих пор никогда не знал, и этот контраст с огромным прокопченным городом, который он покинул только вчера, коченеющим в лапах зимы… все это казалось чудом!
Он злился и негодовал на это путешествие, он его опасался, он его не хотел. Да, он поехал, но то была лишь уступка, вынужденная уступка — врачу, своему телу, наконец, жене, которая с таким неисправимым эгоизмом повела на мужа осаду, безобразно воспользовалась его слабостью! С большим недоверием въезжал он в прославленный город, плыл по Большому Каналу к набережной. Яркие краски, шум, солоноватые, а порою и затхлые запахи, чересчур пылкая итальянская услужливость, воспринимаемая им как лакейство, — все раздражало его. Мосты и дворцы, мимо которых они проплывали, он даже не удостоил взглядом. Но когда он оказался в комнате, прохладной и защищенной решетчатыми ставнями от яркого света, в комнате, где чудесно пахло свежим бельем и кипарисами и куда не проникал никакой шум, кроме пения птиц в саду и дремотного плеска воды, он, стыдясь себе в этом признаться, вдруг почувствовал, что все это покоряет его! Вряд ли мог бы он объяснить эту внезапную перемену. Он просто ее ощущал. Ему было так хорошо, как еще ни разу не было за все время болезни.
Самым тяжким его страданием, нескончаемой его мукой с того злосчастного вечера, когда впервые обнаружился недуг, был даже не страх смерти (этот страх находил на него приступами, особенно во время бессонных ночей, и приступы эти становились все реже по мере того, как время шло и он убеждался; лечение приносит свою пользу и благодаря прогрессу медицины болезнь его не так уж страшна…) — хуже всего было вынужденное безделье. Прежде он вообще не знал, что такое досуг; правда, он каждый год уезжал на три недели в отпуск, отправлялся один в горы, в маленькую гостиницу, спал, бродил по окрестным лесам, но проходила неделя, и он уже считал дни — так не терпелось ему вернуться к работе. Что поделаешь! Ничто на свете, кроме работы, не интересовало его, и он не стеснялся в этом признаться.
А теперь его разлучают с предметом единственной страсти! Изо дня в день он все глубже погрязает в болезни, он в ней увязает и тонет, будто в дурном сне, будто в кошмаре, когда ты скован по рукам и ногам, когда ты словно парализован, но все твои чувства воспринимают мир еще обостреннее, и ты с небывалой отчетливостью ощущаешь весь трагизм своего положения, всю невосполнимость утраты! В таком кошмаре он прожил все эти нескончаемо долгие месяцы, пытаясь в каком-то изнурительном сомнамбулическом порыве вынырнуть, выбраться на поверхность, но порыв был напрасен, его предательски подводила слабость, подводило полное изнеможение, и он с обреченностью бился в тисках своей навязчивой идеи, в заколдованном круге бунта и страха.
Однако сейчас, хотя он и не мог себе в этом признаться, навязчивая идея неожиданно отпустила его, и душу заполнило странное чувство покоя и мира. Как только он вошел в эту затененную комнату, по которой пробегал легкий ветерок, напоенный чистым дыханием каналов, как только увидел террасу и линию горизонта за деревьями сада, а главное, просторную кровать с ослепительно белыми простынями, ему показалось, что он снова свободен!
Странная мысль, странная свобода! Была ли то иллюзия возврата к утраченной полноте жизни, вызванная улучшением физического самочувствия? Нет, в нем свершилась внезапная и непостижимая перестройка, произошло приятие бытия. Он перестал ощущать себя жертвой и узником. Пусть он не тот, кем был прежде, но это не значит, что он стал хуже. Просто он сделался кем-то другим, он живет иной жизнью, и в эту иную, новую жизнь ему еще предстоит до конца проникнуть, предстоит разведать ее и понять; ему казалось, что он и прежде, на протяжении всего своего существования, шел рядом с нею, бок о бок, но почему-то не желал бросить хоть взгляд в ту сторону; это ощущение было еще очень смутным, и прояснилось оно, как мы увидим, лишь к концу его пребывания в Венеции.
А сейчас, с облегчением сбросив дорожный костюм, Рени лежит на огромной кровати, на белоснежном свежем белье, и с радостным удивлением вслушивается в новые звуки, умиротворяюще спокойные в своей монотонности, — ничего излишне громкого, никакого металлического скрежета, только вода, ее плеск, и морской ветерок, шелестящий листвою, только птицы, и приглушенный звон колокола Сан-Джорджо и других, более дальних церквей, и песня гондольера порой, и тут он погружается в сон — спокойно, доверчиво, как ребенок…
Этой умиротворенности, которая удивила его самого, — предстояло длиться еще несколько недель, обещанное улучшение произошло. Климат, влажный, но полностью лишенный всякой пыли и всякого дыма, мягкая температура начала мая, когда нет ни сильной жары, ни сильного ветра, оказали чудотворное действие на его легкие. Больше не надо было прятать или украдкой стирать носовые платки. Прогулки, если только не ходить слишком быстро, уже не так утомляли его. Бессонница, еще вчера такая упорная и мучительная, теперь отступала перед маленькой дозой снотворного.
В городе они бывали редко. В отличие от мадам Рени, он не испытывал любопытства. Здесь, на этом острове в этой комнате, в этом тихом саду, свершилось его приобщение к новой жизни, и он был глубоко признателен чуду, ему претила, самая мысль покинуть этот замкнуты:': мир; он суеверно боялся разрушить очарование, погрузившись в недра странного города, чье золото, мрамор и купола отражались по вечерам в муаровых водах лагуны, пылавшей фантастическими бликами закатного солнца.
Он вставал поздно, днем подолгу отдыхал в саду и лишь часам к пяти отваживался наконец выйти на набережную Сан-Джорджо; там он опасливо созерцал все эти дворцы и статуи и машинально глотал порошки, пилюли и микроскопические дозы соли, которые совала ему Анриетта; вечером, прежде чем погасить свет, он просматривал французские газеты.
Всякий раз стоило большого труда уговорить его нанять лодку и поехать на набережную Скьявони. Шум, запахи, крики, перебранки и приставания гондольеро; по-прежнему раздражали его. Иногда он соглашался сделать несколько шагов по направлению к площади Сан-Марко; он шел, проклиная голубей, назойливых фотографов, неугомонные густые толпы туристов, потом усаживался за столик на террасе. Здесь его тревога начинала понемногу утихать. Он выбирал местечко в тени и. сидя вдали от уличной суеты, уже с некоторым интересом наблюдал за манерами, лицами, одеждой людей, за причудливыми арабесками, которые движение людского моря рисовало на огромной мраморной площади, следил за пестрыми потоками, что обтекали Кампаниллу и вливались под своды базилики; сам он решительно отказывался туда входить и только бросал тайком мимолетный взгляд, когда они возвращались на Пьяццетту; он бывал всякий раз очень рад, завидев вдали, на границе канала и лагуны свой драгоценный остров и колокольню Сан-Джорджо, четко выделявшуюся на фоне неба, — милый свой остров, где свистал вольный ветер и гнал прочь тяжелые болотные испарения.
«Что же это, бесчувственность?»
Нет! Поверьте, вся эта безмятежная красота, сотканная из поразительной гармонии между ландшафтом и стилем, эта архитектура, которая словно создана для того, чтобы своими линиями, природой и цветом своих камней отражать игру струящихся красок моря и неба, — эта красота не оставляла Рени равнодушным. Скорее он пытался себя от нее защитить, он даже досадовал на нее за то, что она так откровенно выставляет себя напоказ. В своем убежище он прятался не от нее — он ощущал себя на острове в безопасности потому, что вкушал здесь грустное забвение самого себя, как бы разлуку с собой.
Венеция, ее знаменитая площадь, ее пятиглавый собор, фасад с квадригой, изобилие статуй и пышных украшений, — это была «мысль», была вновь обретенная способность «размышлять», но «размышлять» в той сфере, в которой, по известным причинам, он был абсолютно невежествен.
И выходит, зыбкие тени сада в их контрасте с ослепительностью мраморных стен, с роскошью порталов, пронизанных свечением алебастра и цветных витражей, символизировали для Рени то, что он вынужден был отрицать, отвергать, загонять в глубины сознания с того самого дня, как он впервые переступил порог школы?
«Я тоже склонен так думать; к тому же надо принять во внимание религиозность, навязанную святыми отцами, а потом яростно отвергнутую и породившую в душе, как это чаще всего бывает, ненависть и злопамятство».
Послушайте только, как бурчит он в тревоге, направляясь через сад к лодке:
— Безвкусная пышность, чрезмерная роскошь! Одна мишура! — И в ритуальных воплях: «Гондола! Гондола!», которыми разражаются гондольеры в смешных опереточных нарядах, ему чудится насмешка и вызов.
И поглядите, как он сразу успокаивается, когда пристань начинает удаляться и он, закрыв глаза, бездумно отдается ровному стрекоту мотора и легкой качке; поглядите, как, приехав в отель, он закрывает ставни и блаженно вытягивается на просторной кровати, которая так ему полюбилась. Ведь эта кровать вернула ему спокойный сон — самую верную защиту от невзгод и опасностей.
«А что же мадам Рени?»
После нескольких неудачных попыток вытащить его с собой в город она в конце концов смирилась и, преодолев колебания, стала время от времени оставлять его на несколько часов одного. Упорное сопротивление Рени не слишком ее удивляло. Она знала эту его черту — одну из причин их постоянных семейных раздоров. В прежние времена она была бы рада этой возможности заставит; его восхищаться культурой и вкусом, которых поначалу им обоим так не хватало. Ей всегда казалось, что восхождение по общественной лестнице требует умения говорить о картинах, о книгах, прочесть которые считается хорошим тоном, — все это входило в условия салонной жизни, которой, как вы помните, Рени всячески избегал, участвуя в ней лишь против собственной воли. Она не могла понять, почему он не пытается ликвидировать эту свою неполноценность. Он жил в достатке, потом уже и в богатстве, но не получал никакой радости от жизни. То ли тут проявлялся атавизм, то ли из-за трудного начала своей карьеры, но он еще долго выказывал себя расчетливым и бережливым. Она же любила сорить деньгами — и делала это даже вызывающе, словно для того, чтобы его нарочно позлить. Правда, время и здесь постепенно все сгладило: считать деньги в этой семье вскоре стало просто ненужным.
Но именно эта сторона их взаимного непонимания оставила в ее душе глубокий след. В своем простодушии она не умела воздать мужу должное и выказывала полное безразличие к его столь поучительной биографии, изложенной в начале нашего повествования, полное безразличие к его действительным заслугам, к выпавшим на его долю несчастьям, проявляя чрезмерную суровость ко всему тому, что она называла его недостатками.
Теперь все это казалось бесконечно далеким. Болезнь Рени принесла свои тревоги, свои страхи, свои жесткие требования, пробудила чувство долга. Для Анриетты болезнь мужа тоже пролегла пропастью между прошлым и настоящим. Рени в самом деле стал другим человеком; этот новый человек был слаб и в то же время деспотичен, у него появились новые неприятные черты, он стал будто состарившийся ребенок, но она почему-то с готовностью принимала все его странности и причуды, сама не понимая, откуда у нее эта снисходительная терпеливость.
Итак, она стала уезжать в город одна или высаживала мужа возле его любимой террасы, оставляла с бокалом лимонада, а сама отправлялась осматривать музеи и соборы. То, что некогда было тщеславием, было суетной жаждой выглядеть знатоком, теперь под воздействием давних сожалений и того наивного обаяния, каким в ее глазах был всегда окружен этот неведомый мир искусств, превратилось с годами в искренний интерес, в пристрастие, в склонность.
Еще в Париже Анриетта запаслась путеводителями, накупила справочников, альбомов с репродукциями; к этой поездке, о которой она так мечтала, она подготовилась тщательно и со вкусом.
«Увидеть Венецию…» Этот банальный штамп, эта расхожая мечта стали для нее спокойной решимостью, она горела желанием проверить справедливость того, что знала и слышала о Венеции. Это происходит с каждым путешественником. Есть на свете места — их безудержно превозносят, опошляют тошнотворным восторгом, но вся эта мелкая суета не в силах им повредить! Встреча с ними все равно потрясает своей абсолютной, ни с чем не сравнимою новизной! Как и все, Анриетта Рени была очарована и восхищена.
И все же к чувству радости примешивалось смутное сожаление, которое она даже не сразу осознала. Увиденная ею Венеция оказалась более сложной, чем та, что рисовалась в мечтах; возможно, в этом повинна была и та удивительная терпеливость, какую она проявляла в роли сиделки при больном муже.
«Простите, но терпеливость как-то не вяжется с тем, что мы знаем об ее характере…»
Об ее характере мы знаем лишь от Рени, и случай, который произошел в конце первой недели, даст нам возможность понять, что здесь нет, в сущности, никакого противоречия.
Она знала, что будет ходить по музеям одна, и она ходила одна, но вскоре начала ощущать какую-то неудовлетворенность, восхищаться в одиночестве было недостаточно. Ей хотелось об увиденном говорить, ее восхищению требовались свидетели; она с удовольствием слушала добровольные (и порой небескорыстные) объяснения служителей, присоединялась к группам экскурсантов.
Однажды утром она пришла в Академию и остановилась перед знаменитой «Грозой» Джорджоне. Полотно разочаровало ее. Ей показалось, что оно не заслуживает своей репутации. Пройдя по залам и посмотрев другие картины, она вернулась к Джорджоне, ей не хотелось уходить разочарованной, и тут вдруг она поняла, что «Гроза» странным образом влечет и притягивает ее, точно загадка, которую непременно нужно разгадать. Она пристально вглядывалась в картину, и ее охватило странное чувство; оно было совсем не похоже на те ощущения, какие до сих пор вызывала в ней живопись, — то был своего рода восторг, мягкий и сильный одновременно, с какой-то долей растерянности, нечто подобное оставляю! порою в душе сновидения, когда суть приснившегося безвозвратно утеряна, но аромат пережитого во сне приключения сохранился и перед глазами еще мерцают неясные образы…
Когда она возвращалась на площадь Сан-Марко, где ее дожидался Рени, перед ней неотступно стояло полотне Джорджоне, его сюжет, его странные персонажи и в этой навязчивости было что-то тревожное. Она не могла понять причину такого странного и сильного воз действия картины, которая поначалу даже разочаровала ее. Произведения более законченные, более тщательно отделанные, более совершенные но мастерству (она не была знатоком, она просто чувствовала это), никогда не производили на нее такого впечатления. Она восхищалась ими, но удовольствие оставалось чисто умозрительным. Подействовал ли на нее так образ материнства? Или этот персонаж, этот соглядатай или солдат в красном жилете, стоящий в углу картины и с неуместным любопытством глядящий на женщину? Или лишенные смысла руины, которые только препятствуют взгляду устремиться вдаль, к затянутому зловещими тучами небу? А может быть, крепостной вал, озаренный отсветом молнии? Что-то было во всем этом разнородное, не сочетающееся меж собой. Название полотна тоже ничего не объясняло — не больше, чем то, что было на нем изображено. И однако…
Однако впечатление было таким неотступным и цепким, что она незаметно для себя углубилась в лабиринт переулков. Ей пришлось довольно долго блуждать, пока наконец она выбралась на площадь. Проходя под аркада ми, взволнованная, запыхавшаяся, она еще издали увидела Рени; он сидел на террасе, затерянный среди этого залитого солнцем простора, чуждый шумному многолюдью, всем и всему чужой и до ужаса одинокий! Контраст между этим одиночеством и веселым кишеньем толпы был так разителен, что она остановилась как вкопанная. Ей вдруг показалось, что она впервые видит его.
Он сидел на стуле нахохлившись, подняв воротник рубашки, который стал теперь непомерно широк для его исхудавшей шеи. Темные очки в массивной оправе делали лицо совсем маленьким и худым. Он казался сейчас таким слабым, таким высохшим и хрупким, что у нее защемило сердце от жалости, и странное дело, эта жалость была каким-то непонятным образом сродни тому волнению, которое она испытала перед картиной Джорджоне. Неподвижно застыв в полумраке портика, она прошептала:
— Боже мой! Что с ним стало! Да может ли это быть!
То, что она увидела, было как откровение, весь облик этого старого человека, его грустное, изможденное лицо удивительно сочетались с сернистым, тусклым светом грозового неба над загадочными памятниками города, с белым силуэтом молодой женщины под деревом, спокойно кормившей грудью ребенка…
Наконец она подошла к нему. Он обернулся, увидел ее, помахал рукой. Она села на соседний стул; не думая о том, что надо как-то объяснить свое опоздание, она неловко рылась в сумочке, нашла нужное лекарство. Порывисто протянула ему.
— Вот твоя пилюля.
Он с усилием проглотил таблетку. Она не отвечала ни на его традиционные упреки и жалобы: «Скоро ты будешь ночевать в своих музеях!», ни на столь же традиционное ворчанье по поводу многолюдья и жары. Она думала о том, как было бы хорошо побеседовать с ним о «Грозе», рассказать, какое важное открытие, касающееся их обоих, она только что сделала, — и думала о том, что говорить с ним об этом невозможно. пейзажПрежде она сама не умела разговаривать от таких вещах, а теперь… Она вдруг почувствовала угрызения совести, и причина их была так же туманна, как связь между жалостью к мужу и тем эстетическим потрясением, которое она пережила в Академии. В чем она может себя упрекнуть? Долгие протекшие годы внезапно исчезли, образовав головокружительную пустоту. И возникает новая аналогия, которая будет отныне преследовать эту разбитую параличом чету: палата, зловонная госпитальная палата, до отказа набитая ранеными. Лейтенант Рени, мертвенно-бледный, худой, лежит на металлической кровати с сеткой. Из коротких рукавов рубахи выглядывают тонкие, как палки, руки — кожа да кости. Охваченная состраданием, сиделка склоняется над лейтенантом:
— Господи! Какие у него руки! Как у ребенка!
Между той встречей в госпитале и венецианской террасой — мертвое время, провал, небытие, деньги…
Ей не в чем себя упрекнуть. Она не сумела бы говорить с ним об этом; да и к чему? Зачем тешить себя химерами, ведь он не способен понять такой разговор. Откуда взялось это небытие? И откуда в картине этот цоколь на двух неравных, разбитых опорах? Шумным и пестрым потоком устремляясь сквозь стаи белых и сизых голубей к пяти сверкающим куполам, к Кампанилле, все эти люди обрамляют и подчеркивают одиночество нашей четы, ее беду… Быть может, волнение вызвано резким контрастом между материнством, этой набухшей грудью, к которой прильнули губы ребенка, этой счастливой самоотдачей, этим безразличием к буйству стихий, к грозе — к самою грозой, которая нависает над башнями в тревожном свечении молний?
— Может быть, наконец, мы вернемся?
Она безропотно подчиняется, она еще вся в бередящих душу воспоминаниях о собственном сострадании, вся в плену своей нежности. Медленным шагом они возвращаются на Пьяццетту, выходят на набережную. Анриетта с удивлением замечает, что положила на его локоть руку. Какой-то фотограф долго преследует их, пятится перед ними, отчаянно жестикулируя, подпрыгивая и кривляясь.
— La fotografia, la fotografia, per piacere, Commendatore! — стонет он.
Она улыбается, надеясь, что Рени на сей раз согласится, уступит, но он по-прежнему неумолим, и она, с внезапной робостью перед мужем, не споря, позволяет ему отогнать попрошайку.
Они уже на набережной, и Рени глядит на свой остров. Их лодка, к сожалению, еще не подошла, и им приходится выдержать натиск целой оравы гондольеров, которые сегодня ведут себя назойливее, чем обычно. Один из них, совсем еще юный, почти подросток, особенно нахален. Анриетту поражает его лицо с правильными, но уже заплывшими жиром чертами. Черные как смоль вьющиеся волосы лоснятся от помады и густой гривой спадают на шею сзади. Маленький пухлый рот делает лицо каким-то женственным, что еще больше подчеркивается сюсюкающим венецианским говорком. В этой женственности нет и тени юношеского обаяния, она двусмысленна и противна. Поражает несоответствие между мягкостью черт и странностью взгляда. Один глаз сверкает из-под длинных ресниц влажным восточным блеском, другой — безжизненный, тусклый, лишен всякого выражения. Анриетта вдруг понимает, что глаз — стеклянный. Наглец крив на один глаз. Ее охватывает гадливость, словно при виде нищего, выставляющего напоказ свои язвы; гадливость становится еще острее, когда она вслушивается в слова, которые выкрикивает подросток. В этой скороговорке, где плохой итальянский смешан с корявыми французскими фразами, ей чудятся грязные намеки, гнусные предложения. Она краснеет, шокированная, ей делается страшно. Рени, который только что так энергично, с таким презрением отбивался от всего этого люда, теперь, очевидно, устал; он вяло реагирует на наскоки испорченного мальчишки.
Наконец подходит их лодка, и перевозчик — старик явно не венецианского типа — отгоняет малолетнего искусителя.
Commendatore закрывает глаза, вдыхает влажный ветер. За кормой еще долго слышится пронзительный голос юного гермафродита, посылающего им неразборчивые проклятия.
Духота сгущается, будет дождь. Над Лидо громоздятся фиолетовые тучи. Ветер гонит их к берегу. Они закрывают солнце. Купола, соборы, мрамор, золото — все мигом гаснет, а вода становится бронзовой.
Произведения
Критика