Из литературного наследия П. А. Катенина
В. С. Киселев-Сергенин
П. А. Катенин принадлежит к числу тех поэтов прошлого, чья репутация как крупного и самобытного мастера художественного слова установилась лишь в наше время. Наши ученые — прежде всего Ю. Н. Тынянов и В. Н. Орлов — немало потрудились над тем, чтобы заново осмыслить обширное стихотворное наследие поэта. Теперь нет нужды доказывать, насколько значительно все, что связано с литературной деятельностью этого интересного писателя, причастного к движению декабристов, состоявшего в тесной дружбе с Грибоедовым и Пушкиным.
В этой статье речь пойдет о двух неизвестных стихотворениях Катенина, одно из которых, думается, заслуживает подробного разговора.
Творческая биография поэта сложилась таким образом, что задолго до смерти, в конце 1830-х годов, его имя вовсе исчезло из литературы. До сих пор считалось, что последнее выступление Катенина в печати — поэма-быль «Инвалид Горев», появившаяся в журнале «Библиотека для чтения» в 1836 году. Между тем обнаруженная мной в журнале «Москвитянин» за 1841 год (ч. 2, № 4, стр. 315-319) басня «Охотник до птиц» вносит необходимую поправку в это традиционное представление. Я привожу полный текст этого произведения с учетом современных норм орфографии и пунктуации.
Охотник до птиц
Басня
В Москве, проказнице из всех земных столиц,
Охотник жил до птиц.
Для них приют устроил он вначале —
Не клетку — комнату в своей просторной зале,
И насажал туда синиц, чижей,
Щеглят, малиновок, овсянок,
И зябликов, и снегирей,
И пеночек, и коноплянок, —
Ну, словом, певчих птиц всех видов и родов.
Лишь соловья недоставало, —
Оно охотника крушило, и немало.
Сам, не щадя ни денег, ни трудов,
Обегал он вокруг рядов
И не сыскал нигде; в иную пору редки
Они в Москве: им лес под синевой
Милее золоченой клетки,
Где часто до смерти забьются головой,—
Так сильно хочется своей зеленой ветки.
Охотник наш, скажу вам сверх того,
Родился в городе, о соловьином пеньи
Из книг знал много кой чего,
А самого не слыхивал его,
И потому в двойном остался огорченьи.
Знакомый повстречался с ним,
И с первых слов (не всё ли случай в свете?)
«Пожалуй, — говорит, — я подарю своим,
Которого в запрошлом лете
Сам вынул из гнезда
И выкормил не без труда.
С тех пор им много утешался,
И ни за что бы не расстался;
Но ехать в дальний путь велит моя нужда, —
Так за него я рад, когда
Охотнику он на руки попался». —
«На этот счет, любезный, мне поверь,
Иль сам взгляни, пожалуй, хоть теперь:
Мое увидишь заведенье.
Без хвастовства скажу, что загляденье.» —
«Теперь мне недосуг, а разве в воскресенье.» —
«Ждем друга». — «Ты за птицею пришли,
Но не сажай ее с другими;
Корм свежий засыпать ей каждый день вели:
Всё муравьиными яичками одними,
Как можно чистыми, без сору и земли». —
«Всё сами Своими сделаем руками.
Нас, милый, нечему учить:
Мы дарованьями умеем дорожить,
И соловьев не баснями кормить».
Прошло четыре дня; и, помня их условье,
Хозяин прежний соловья
Приходит к новому. «Что пташечка моя?
Жива ль, и каково здоровье?» —
«Должна здоровой быть.» — «Ты слышал ли ее?» —
«Довольно.» — «Как тебе понравилось пеньё?
Я чаю, в первый раз совсем очаровало;
Ты слушал — не дышал, и сердце замирало». —
«Сказать ли правду — так нимало,
И в нем, по мне, достоинств вовсе нет.» —
«Ты шутишь; искони все люди, целый свет...» —
«Классический старинный предрассудок,
Каких с тех пор, как я из детских вышел лет,
Мой не варит желудок.
Большая нужда мне в суждении чужом!
Я по себе сужу, по роду впечатлений,
Оставшихся во мне самом,
И смертный враг предубеждений». —
«Но голос соловья...» — «Обширен; что же в том?» —
«Разнообразие...» — «Велико,
Положим, но нескладно, грубо дико.
Всем голосом в лесу привык он петь,
И не умеет им владеть.
Вот пеночка — другое дело:
В их песнях сходство есть;
Но надобно отдать малютке честь:
Всё в горлышке у ней похорошело,
Всё нежно, мило, нет растянутых колен,
Оглушной дроби, переходов
Скачками — ничего, что тешит сумасбродов,
Которым труд священ.
Мне что легко, то и приятно;
Или такой я труд хвалю,
Где цель видна, намеренье понятно, —
Так, например, я снегиря люблю». —
«Рассудок здравый пожалей ты:
Чем он в певцы попал?» — «В нем мало своего,
Но с удовольствием я слушаю его,
Когда из «Фрейшюца» или «Волшебной флейты»
Он свищет». — «Ты чижа похвалишь, наконец.» —
«Нет, чиж один, — конечно, не певец,
А несколько чижей!., их презирать не надо!» —
«Хотя б их было стадо,
Что толку?» — «Слушай, так скажу:
Я по своей охоте
Ночую в зале; мне не спится, я лежу —
Они чирикают, и к сладостной дремоте
Так склонят щебетом своим,
Что я преблагодарен им.
Напротив, соловей, из всей горланя мочи,
Мешал мне спать три ночи.» —
«Он лишний здесь, я вижу, и возьму
Его назад; однако бы ему
Пора и петь; а не слыхать». Не чудо:
Охотник думал, что не худо
Унять его постом,
Чтоб он нежнее пел потом...
Бедняк не вытерпел и умер. «Бог с тобою», —
Сказал печально гость, качая головою,
Ввек не прощу себе вины,
Что подарил тебя я птицей дорогою,
Которой ты не знал цены,
В охотниках прославленный молвою.
Прощай пока: не скоро я
Пришлю тебе другого соловья».
Скажите, господа друзья,
Какой чудак защитник соловьиный!
Чем выдумал грозить! Какой кручиной!
Охотник очень рад,
Что с соловьем избавился досад,
И сладостно лелеемый мечтами,
Спит, убаюканный чижами.
Редактор «Москвитянина» (М. П. Погодин) сопроводил стихотворение примечанием: «В этой пиесе сохранено правописание автора по его желанию».
Несмотря на то что авторская подпись в журнале дана без инициалов, следует исключить возможность появления здесь какого-либо однофамильца П. А. Катенина: и неторопливая обстоятельность рассказа, и его простодушный тон, и архаизированные обороты речи и даже устаревшее правописание — словом, вся манера письма выдает руку одного-единственного Катенина — Павла Александровича. Но более всего убеждаешься в том, вникая в смысл стихотворения. На первый взгляд, оно может показаться довольно банальной притчей. Но попытаемся прочесть басню в литературном контексте того времени и мы откроем в ней целую систему намеков, за которыми угадывается ее адрес, ее сатирический заряд, позиция автора, наконец, его собственное положение в литературе.
Заметим прежде всего, что сюжет басни зиждется на традиционной метафоре — сравнении песни поэта с пением птиц. В конце XVIII — начале XIX века за метафорой этой закрепилось вполне конкретное, устойчивое значение. Тому немало способствовало, в частности, знаменитое стихотворение Гете «Певец» («Der Sänger», 1772), получившее широкий резонанс в поэзии почти всех европейских народов. Стихотворение это пронизывает мысль о том, что поэтическое дарование существует вовсе не для того, чтоб извлекать из него личную выгоду либо приобретать расположение власть имущих. Священный долг поэта — повиноваться лишь своему вдохновению, которое так же свободно и незаинтересованно, как вольное пение птицы. Идея гетевского «Певца», продиктованная стремлением оградить поэтическое творчество от утилитарной морали буржуазного общества с его преклонением перед властью материальной силы и денежного мешка, надо думать, вызвала полное сочувствие Катенина, так как уже в 1814 году он осуществляет вольный русифицированный перевод этого стихотворения. А в 1828 году он пишет одно из интереснейших своих произведений — «Старинную быль», в которой дает совершенно оригинальную трактовку традиционной метафоры. Поэт рассказывает здесь о диковинных искусственных птицах, гнездящихся под сенью царственного древа и восхваляющих «блаженнейшую неволю». Это была тонкая и ловко запрятанная сатира на самодержавие и официальное искусство, на поэтов-льстецов, кадящих у трона. От «Старинной были» и от подражания Гете протягиваются; зримые нити к басне «Охотник до птиц», в которой конструктивная и. смысловая роль этой метафоры еще более возрастает. Очевидно, что сюжет басни развертывает антитезу истинной и поддельной поэзии, могучего таланта и эфемерных дарований, взращенных в неких искусственных, тепличных условиях. Какие же реальные литературные явления и процессы стоят за этой картиной?
Эпоха 1820-1830-х годов была эпохой гигантов в поэзии. Вместе с ними в литературу вошла, однако, и целая армия мелких, третьестепенных поэтов, стихотворцев с микроскопическим дарованьем и вовсе лишенных такового. Начиная с 20-х годов, поэзия, еще недавно бывшая занятием одиночек, становится массовым видом искусства. Не десятки, как было еще недавно, в XVIII веке, а уже сотни, едва ли не тысячи людей приобщаются к «изящной словесности», причем многие добиваются известных успехов в умении писать, как тогда говорили, «плавные», «звучные» стихи. Многолюдство на Парнасе стало явным, конечно, благодаря бурному развитию прессы, достаточно широко и быстро оповещавшей читателей о современной стиховой продукции. В конце 30-х годов картина неожиданно изменилась. Ушел Пушкин, Лермонтов был известен по немногим разрозненным публикациям в журналах. Значительно ослабела творческая активность первоклассных мастеров, таких, как Жуковский, Баратынский, Языков. Нет сомнения, что стихотворение Катенина явилось откликом на литературную ситуацию конца 30-х годов, дававшую повод думать, что место гигантов в поэзии займут пигмеи. Однако басня «Охотник до птиц» имеет в виду не только временный спад, но уже давно сложившуюся тенденцию к умножению и измельчанию поэтических талантов. Катенин ставит этот вопрос так, как никто из поэтов до него не ставил.
Нетрудно догадаться, что образ «заведенья», «приюта» для птиц был подсказан Катенину современной ему прессой с ее собирательно-организующей функцией.
Нисколько не удивительно, что влияние прессы на развитие литературы именно в 30-е и 40-е годы вызывает озабоченность целого ряда писателей-современников. Журналистика и в особенности книгопечатание к тому времени уже прошли довольно длинный путь своего существования в России. Однако, примерно с середины 20-х годов, характер печатного дела стал качественно меняться в связи с проникновением в литературу товарно-денежных отношений. Печать превращается постепенно в отрасль капиталистического предпринимательства и промышленности, литературный труд – в профессию, художественное произведение — в род товара. Отныне литературное творчество оказывается в зависимости от печатного производства и от формы своего бытования в качестве журнального или газетного текста. Уже в 30-е годы возникают специальные термины: «журнальная литература», «торговая словесность». Одну из сторон проблемы и затронул Катенин. Вряд ли случайно он поместил свою басню в новом московском журнале, который в первых своих номерах вооружился против «торгового направления». По смыслу басни, новый «порядок» литературной жизни ведет неизбежно к размножению мелких и безликих стихотворцев. Прав или не прав был Катенин, делая столь далеко идущие выводы?
Поощряя (хотя, разумеется, далеко не всегда) труд подлинных мастеров литературы, коммерческая пресса вместе с тем развязывала активность большого числа писателей-ремесленников. Дело в том, что само существование ее как постоянно производящей машины, насыщающей рынок, обусловлено неутомимой деятельностью второстепенных и третьестепенных литераторов, чья продукция призвана восполнить недостаток первоклассных произведений, и тем самым обеспечить непрерывность потока печати. Кроме того, превращение художественного творчества в профессию, в источник дохода и, наконец, широкие информационные возможности печатного слова,— все это приобщало к литературе малодаровитых людей и просто бездарных, поглощенных не столько судьбой искусства, сколько барышом, жаждой славы, желанием громко заявить о своей особе.
Все эти чижи, снегири, малиновки — по сути дела условное наименование поэтов-пташек, поэтов-пигмеев, журнально-альманашных стихотворцев, численность которых уже в эпоху Пушкина вызывала удивление и тревогу.
Басня Катенина недвусмысленно говорит о неестественной множественности литературного сословия, об искусственно созданном режиме, которому подчинилась его деятельность. Эти явления, возникшие в условиях развитой прессы, как нельзя более способствовали процветанию эпигонства и формализма. Ведь возможность посредством печати быстрого и одновременного ознакомления с произведениями многих мастеров поэзии открывала заманчивый и легкий путь к эклектическому комбинированию и копированию чужих художественных ценностей. Рассказывая о том, как вопреки своей природе птицы, живущие в «заведеньи» приучаются насвистывать даже оперные мелодии, Катенин намекает на вторичный, «отраженный» характер подобного пения. И это понятно: ведь все они находятся в совершенно одинаковых условиях и обречены каждодневно слушать одни и те же голоса. В такой ситуации подражательность, ведущая к некоему стандартному уровню, неизбежна. Автор басни не скрывает, что пение обитателей «приюта» не лишено своего рода изящества, но это виртуозность имитаторов. Техническая сноровка, умелое плетение словес — гладких и плавных стихов — то немногое, чем может блеснуть новомодное «усовершенствованное» творчество. Однообразие и бледность подобного искусства коренятся в самой системе «заведенья», в которую оно втиснуто — таков угол зрения Катенина.
Но кто же он, этот загадочный «охотник до птиц», создавший для них комфорт и навсегда отучивший их от свободы, то есть от вольной жизни «в лесу», «на зеленой ветке»?
При расшифровке этого образа важно учесть присущую ему многоплановость. Нет нужды, скажем, усматривать в нем только один какой-нибудь тип литературной жизни того времени, вроде книгоиздателя, журнального критика и т. п. Несомненно лишь то, что перед нами знаток и оценщик талантов, и вместе с тем он же создатель еще невиданного искусства — искусства собирания поэтических голосов «всех видов и родов». Иначе говоря, это образ, олицетворяющий собой «журнальную словесность» с характерными для нее явлениями и свойствами.
Любопытно, что катенинский любитель птиц гордится не отдельными яркими дарованиями, охваченными его учреждением, а почти исчерпывающей полнотой подобранного им «хора» голосов. И достоинство исполнения измеряет он не индивидуальными результатами лучших «певцов», а в суммарном охвате, где каждый значительно выигрывает от соседства с другими. «Нет, чиж один конечно не певец»,— рассуждает «охотник», а «несколько чижей» — другое дело. За этой репликой проглядывает точка зрения литературного комбинатора, пренебрегающего несходством и неравенством талантов, нивелирующего творческие данные.
Неслучайно, эстетическое наслаждение для него возможно лишь в знакомых, однообразных, устоявшихся формах. При всем том он далек от почитания вековых, нетленных традиций прошлого, заложенных великими мастерами поэзии. Однообразие и подражательность, поощряемые им,— это скорее дань моде, нежели постоянство вкуса.
Очень важным представляется диалог «охотника» и рассказчика басни. Через столкновение противоположных мнений яснее обозначаются главнейшие свойства соловьиного пения (читай: подлинной поэзии). Оказывается, ему присущи разнообразие, обширность, своеобычность и сила голоса, т. е. таланта (выделенные слова взяты из самих реплик). Соловей — истинный сын природы, и поет он просто, естественно, громко, без прикрас и ухищрений, повинуясь голосу самой природы.
Заслуживает внимания тот факт, что подлинное и ложное в поэзии, идущее от жизни и от литературного штампа, передано Катениным почти теми же художественными средствами, что и в стихотворении Пушкина «Соловей и кукушка» (1826), которое автор «Охотника до птиц» не мог не знать и от которого, видимо, отправлялся в своей басне. Напомню, что под однообразным кукованьем кукушки Пушкин подразумевал перепевание одних и тех же мотивов поэтами-элегиками. Их унылому эпигонству он также противопоставлял соловья — «певца разнообразного». Последнее слово здесь тоже стоит под ударением, ибо и для Пушкина разнообразие — существеннейший признак полнокровного искусства.
Нельзя не заметить, что из своей программы высокой поэзии Катенин как бы устраняет такое важное условие, как изящество художественного исполнения, т. е. то, что составляло одну из привлекательнейших особенностей поэзии пушкинской эпохи. Более того, ценителем всевозможных поэтических красот и тонкостей в басне выступает как раз тот персонаж, чьи вкусы развенчиваются автором. Думается однако, что в намерении изгнать прекрасные формы из поэзии Катенин вряд ли повинен. Очевидно, что сладкозвучие, плавность, безупречная отделка стиха — все это вызывало его протест в совершенно определенном случае: когда красоте воплощения придавалось самодовлеющее значение. В таком случае, говорит басня, поэзия служит пищей сибаритского отдохновения. «Мне что легко, то и приятно», «они чирикают и к сладостной дремоте склоняют щебетом своим» — уверяет «охотник до птиц», в чьем понимании искусство — чувственная услада или даже упоительное снотворное, иначе говоря, — дополнение к обывательскому комфорту.
Подобное эстетство и осуждается в произведении. И все-таки текст его допускает еще одно прочтение, согласно которому изящество формы вроде бы не обязательно для подлинно большой поэзии. Возможность такого прочтения очень показательна для Катенина.
Еще задолго до написания басни он откровенно заявлял о своей вражде к «напевной, приторной роскоши звуков» в поэзии (см., например, его статью «Размышления и разборы» в «Литературной газете», (1830, № 40, стр. 30). Как видно, вопрос этот волновал его не только в связи с распространением эпигонства. Принимая во внимание литературные искания и установки Катенина, можно заключить, что пристрастие к красоте художественного выражения поэт связывал с тенденцией к лакировке и одностороннему освещению жизненного материала. Эстетический кодекс его был по-своему внушителен. Изображение действительности сквозь призму прекрасного, как ему представлялось, может лишь отчасти совпадать со стремлением к истине. Поскольку, кроме прекрасного, в жизни немало сурово-прозаического, героического и жестокого, поэзия, полагал Катенин, не имеет права уклоняться от воссоздания бытия во всей его полноте и многосторонности. Тут его позиция существенно расходилась с пушкинской, чуждой противопоставления красоты и правды (в мире пушкинской поэзии многостороннее изображение жизни уже содержит в себе начало гармонии, а, значит, и красоты).
В своей басне поэт мимоходом затронул еще одно явление, порожденное «журнальной словесностью». Ее представитель — «охотник до птиц» — восхваляет не только убаюкивающий перезвон рифм, но и примитивно-тенденциозное стихотворство, столь же антипатичное Катенину. Внутреннюю логику этого неприятия понять нетрудно. Ведь умение видеть действительность в ее широте и разнообразии и означало, по Катенину, постижение правды жизни, в то время, как узко-тенденциозное ее освещение должно было неизбежно обернуться односторонностью, предвзятостью, схемой.
Отмечу один любопытный штрих: катенинский герой применяет к поэзии такие мерки ценности, которые в ходе литературной борьбы, развернувшейся в 1840-е годы и особенно в последующие десятилетия, всегда осознавались как взаимоисключающие. Между тем у Катенина требования пользы и эстетской услады (последнее невольно вызывает ассоциации с «чистым» искусством) приписаны одному персонажу, то есть рассматриваются как две стороны одной и той же литературной позиции, отражающей, по мысли поэта, утилитарный дух времени.
В творчестве самого Катенина мы найдем яркое подтверждение тех художественных принципов, которые он отстаивал в своей басне. Стремление к самобытности или, как сказал Пушкин, «гордая независимость», вполне закономерно сочеталась у Катенина с широтой тематического и жанрового диапазона его творчества. В этом отношении он, исключая одного Пушкина, не имел соперников среди современных ему поэтов.
Курс на воскрешение поэтических традиций далекого прошлого, принципиальная архаичность литературной программы Катенина в конце концов предрешили его непопулярность среди современников и даже третировались как «классический, старинный предрассудок». Плодовитый и напористый писатель, чьи сочинения еще недавно вызывали шумные толки, вечно втянутый в литературные распри, Катенин к середине 30-х годов оказался в положении полузабытого стихотворца, вытесненного с авансцены литературной жизни модными журнальными поэтами. Нет сомнения, что сюжет басни подразумевает эти обстоятельства и отчасти основывается на них. Известно далее, что Катенин с его тягой к свежему простонародному слову, с его несколько затрудненной фактурой стиха, не раз обвинялся в грубости и шероховатости поэтического языка. «Жестким и грубым казалось им пенье Евдора»,— писал Катенин еще в 1828 году в «Элегии», отвечая на подобные нападки. В реплике «охотника до птиц» — «нескладно, грубо, дико» — слышится явный отзвук этих эпизодов литературной биографии поэта.
В 30-40-е годы минувшего века утверждение бездушной системы человеческих отношений и ее разлагающее влияние на духовную жизнь и культуру русского общества тревожили не одного Катенина. Напомню хотя бы стихотворение Е. А. Баратынского «Последний поэт» (1835) — пророческую элегию о гибели поэзии в век «промышленных забот» и всепоглощающих меркантильных интересов. О постыдном унижении поэзии, превращавшейся в «игрушку праздную», в предмет купли-продажи, горячо высказался Лермонтов в стихотворении «Поэт» (1838). Было бы наивно полагать, что авторы их не замечали или не ценили завоеваний своих замечательных современников — Пушкина прежде всего. Тема их выступлений другая — неблагоприятные общественные условия для поэтического творчества, навязанные неумолимой поступью истории. Об этом же говорило и произведение Катенина, но проблематика его сосредоточена преимущественно в сфере литературного быта. Басня показывает, как характерная для того времени организация литературного дела и способ общения поэтов с современниками превратились в регулирующий фактор поэтического творчества вообще.
Враждебность капиталистического уклада некоторым отраслям искусства и прежде всего поэзии — обоснованный вывод материалистической эстетики, но он вовсе не исключает того, что в условиях этой общественной формации поэзия не способна выбираться из кризисных положений, накапливать живые силы для решения новых художественных задач, подсказанных самой действительностью. В упомянутых стихотворениях Лермонтова и Баратынского немало скептического пафоса, обусловившего известную односторонность их позиции. Рядом с этими шедеврами басня Катенина выглядит более чем скромно. Тем драгоценнее одна ее особенность — мысль автора движется в таком широком и емком русле, которое исключало возможность одного категорического вывода. Согласно басне, погибший соловей — это еще не последний истинный певец! И «охотник до птиц» пока не успел погубить всех лесных птиц. Кроме того, ему противостоит настоящий ценитель искусства — положительный герой басни,— который имеет доступ к другим соловьям и которых он клянется отныне охранять. Все это внесло в басню элемент оптимизма, удачно подкрепленного лукаво-простодушным тоном целого произведения.
Если «Охотник до птиц» действительно последнее слово поэта, прозвучавшее с журнальной трибуны, то следует признать, что оно очень удачно завершает литературный путь Катенина, который как бы прощается с читателем в своей басне («нескоро дам тебе другого соловья»).
Итак, разобранное произведение бесспорно достойно занять место в самом избранном корпусе стихотворений писателя.
[…]
Л-ра: Филологические науки. – 1974. – № 3. – С. 79-87.
Критика