Воображаемая вселенная Бориса Поплавского (1903-1935)
Елена Менегальдо
Глава I. Линия жизни
Борис Юлианович Поплавский родился 24 мая 1903 года в Москве. Его прадед с отцовской стороны был польским крестьянином из монастырских крепостных, с материнской же стороны его предки были родом из Прибалтики и имели дворянское происхождение. Эти два истока способствовали развитию глубоких непримиримых противоречий в характере Поплавского, терзавших поэта всю жизнь.
Его отец и мать познакомились в консерватории — он был дирижером оркестра, она играла на скрипке, и оба были талантливы. Казалось бы, этот союз, основанный на общей страсти к музыке, мог быть гармоничным. Но профессия дирижера оркестра была не очень доходной и не позволяла госпоже Поплавской вести образ жизни, соответствующий ее амбициям. Вступив в брак, она выразила желание видеть своего мужа богатым и занимающим положение в обществе; этого же она желала впоследствии и для своего сына, но напрасно.
Юлиан Поплавский, следуя настояниям жены, оставил музыку для занятий более прозаических, но зато прибыльных: обладая юридическими знаниями, он выбрал — первый в России — профессию, которая была тогда совсем новой: он стал посредником между рабочими и их хозяевами, предлагая свои услуги и тем и другим для урегулирования спорных финансовых вопросов.
Эта капитуляция мужа перед женой позволила госпоже Поплавской иметь лакеев-татар, что являлось привилегией класса высшей буржуазии, а всей семье жить в достатке.
У Бориса, его брата Всеволода и двоих сестер — одна из которых умерла позже от туберкулеза — было благополучное детство: Борис посещал московский французский лицей, что дало ему совершенное знание французского языка, а его брат учился в немецкой гимназии. Но это благополучие не означало, что Борис был счастливым ребенком: уже лицеистом он стал добычей своего привычного демона одиночества, предоставленным самому себе на улицах большого города.
«Боже мой, как пронзали мое сердце старые довоенные вальсы из немецких опереток, под которые я так тосковал гимназистом на бульварах и катках, совершенно одинокий, слабый, плохо одетый, лишенный знакомых».
Нельзя доверять этому воспоминанию как свидетельству: его горечь, по всей вероятности, уже реконструирована годами эмиграции — но примечательно, тем не менее, что Борис всегда чувствовал себя ребенком, у которого нет матери, — это подтверждается ключевыми образами его стихотворений и его поисками идеальной женщины — «матери-супруги» одновременно. Бесспорно, этому чувству горького одиночества в немалой степени способствовал и властный характер матери, требования которой должны были столкнуться с ожесточенным сопротивлением ребенка, защищавшего свое внутреннее «я», что рождало многочисленные конфликты, прежде чем привести в конце концов к острым разногласиям и даже к открытой борьбе.
Мать Поплавского никогда не могла простить сыну, что он оказался столь мало приспособленным к жизни и проявлял весьма относительный интерес к материальному благополучию. Она отомстила за себя, не принимая всерьез его поэтическую деятельность, игнорируя ее, — она не понимала ни своего сына, ни его поэзии и после смерти Бориса была единственной, кто не принял участия в посмертном издании «Снежного часа». Без сомнения, она никогда не задумывалась над тем, какова ее доля ответственности в формировании характера сына: бесчисленные нравоучения, упреки и требования при отсутствии ласки должны были заставлять страдать чувствительного и мечтательного ребенка, способствовали рождению у него комплекса жизненной неполноценности, уже никогда его не покидавшего и оказавшего свое влияние на ту социальную неприспособленность, о которой она всегда так сокрушалась.
В плане идейного и духовного формирования влияние матери также оказалось решающим: антропософка и дальняя родственница Е. П. Блаватской, она принимала у себя различных представителей этого учения. Поплавский вырос в среде, которая усилила его стремление к внутренней жизни и духовным поискам вопреки жизни материальной, понимаемой как нечто низшее и мало достойное интереса. Именно здесь нужно искать истоки постоянного внимания Поплавского к оккультизму и эзотерическим учениям.
Отсюда понятно, что ошибка материнского воспитания состояла в требовании от сына успехов на материальном поприще и социальной адаптации, несовместимых с достижениями в духовной жизни, чему она также придавала огромное значение. Ребенок, желая заслужить уважение матери, стремился мобилизовать всю свою жизненную энергию, чтобы решить сразу обе эти задачи, совершенно противоположные, разрывающие его на части, что влекло за собой только торможение его активности и, разумеется, новые упреки родителей.
Это стремление к совершенству, без сомнения, очень трудное для подростка, приведет Поплавского в возрасте семнадцати лет к поискам опоры в религии православной церкви. <...> Мы увидим, каким утешением для Поплавского была возможность исповедаться: он уже не предоставлен своему одинокому отчаянию, его ошибки прощаются ему. И, главное, есть прибежище в молитве — излиянии сердца и беседе с Богом.
Литературные и эзотерические склонности Поплавского той эпохи отражаются в его чтении: это доктор Штейнер и Блаватская. Но любимый его писатель — Достоевский, а самый любимый поэт — Александр Блок.
Ту любовь, которой так недоставало ему от матери, Поплавский нашел у отца, всегда нежно любившего сына и принимавшего его вместе с достоинствами, недостатками и слабостями. Конечно, трудный характер Поплавского приводил к неожиданным столкновениям: иногда им овладевало плохое настроение, он был склонен к вспыльчивости, что его очень мучило; в дневнике он записывал подробно перипетии этих маленьких драм и заканчивал обычно следующей фразой: «Сегодня я примирился с отцом. Он меня простил». Отец Поплавского не понимал, быть может, своего сына полностью — по свидетельству Владимира Варшавского, он не прочел ни одного из его стихотворений — но с уважением относился к его художественному творчеству и предоставлял ему возможность работать, обеспечивал относительную финансовую независимость: ежедневно давал ему десять франков и всегда делал все возможное, чтобы обеспечить сыну максимум благополучия и свободы. Борис, со своей стороны, обожал отца, и когда они стали жить раздельно, писал ему каждый день, в то время как матери он за всю жизнь не послал ни одного письма.
Отец передал сыну свое «славянство». От крестьянских предков Борис унаследовал атлетическое телосложение, большую физическую силу, склонность к спорту — он восхищался боксом. <...>
В течение всей жизни Поплавского раздирали два противоположных начала, символизируемых его родителями: отец — здоровый, сильный, любящий все радости чувственного мира (которые Поплавский мог оценить более, чем кто-либо), с жизнью простой, гармоничной и цельной, ибо корни ее уходили в землю; мать — человек с больной душой, выше всего ценящая утилитарный ум и приспособленность к реальной жизни, но при этом терзаемая каким-то страхом, который заставляет ее искать смысл жизни в спиритуалистических учениях, с жизнью дезориентированной, биологической и растрачивающей напрасно душевные силы.
Поплавский вобрал в себя эти противоречия, жил с ними, но никогда не мог их разрешить и балансировал всю жизнь между двумя противоположными ценностями — укрепляя свое тело спортом и ослабляя его аскезой и постом, развивая ум и разрушая его наркотиками.
Брат и сестры Бориса также были нервными и больными детьми, на них действовала семейная обстановка. Одна из сестер умерла от туберкулеза, другая позже умерла в Китае от чрезмерной дозы опиума.
Туберкулез одной из девочек стал причиной того, что семья Поплавских, в неполном составе — мать, Борис и две его сестры, отправилась в Северную Италию и провела там зиму, незадолго до войны. Без сомнения, это было самое замечательное событие в детстве Поплавского. <...>
Мы знаем, что Поплавский начал писать стихи в ранней юности, но от этого периода осталось только одно большое стихотворение «О трагической смерти государя императора».
Есть, однако, стихотворение, в котором Поплавский описал атмосферу своего детства: «Допотопный литературный ад» (с. 50 сборника «Дирижабль неизвестного направления», изданного в 30-ю годовщину смерти Поплавского заботами Николая Татищева). Процитируем из него две последние строфы:
О нет, не надо, закатись, умри,
Отравленная молодость на даче!
Туши, приятель, елки, фонари,
Лови коньки, уничтожай задачи.
О, разорвите памяти билет
На представленье акробатки в цирке,
Которую песок, глухой атлет,
Сломал в руках, как вазочку иль циркуль.
1917 — год революции. В 1920 году Поплавский и его отец, которому опасно было оставаться в Москве, добрались до юга России. Ноябрь был месяцем эвакуации из Крыма армии Врангеля и началом эмиграции. Вместе с тысячами других русских людей Поплавский с отцом очутились в Константинополе, который станет для них, как и для многих других, только первым этапом на пути исхода. Окончательной разлукой с Россией стало для Поплавского стихотворение «Уход из Ялты».
Жизнь в Константинополе продлилась до 1921 года. Этот период нам хорошо известен благодаря дневнику Поплавского за 1921 год. Чтение этого дневника поражает того, кто раньше прочитал его дневники за период 1928 — 1935 годы. В своем раннем дневнике Поплавский уже тот, каким мы узнаем его из произведений, со всей глубочайшей двойственностью своего характера: восторг и отчаяние, любовь к ближнему — и презрение к нему, исключительное самопожертвование — и безграничное чувство вины, культ тела — и презрение к плоти; при этом он уже сделал выбор, которому останется верен всю жизнь: поиски духовной реализации и любовь к искусству в двух его аспектах — живописи и поэзии. Но в этом раннем дневнике присутствуют свежесть и наивность, чего уже нет позже, ибо если произведения Поплавского и отличаются наивностью, шокирующей и смущающей некоторых его критиков, то это уже наивность, так сказать, «вторичная», результат определенной теории, желания писать «без стиля, по-розановски, а также наивно-педантично, искать скорее приблизительного, чем точного, животно-народным, смешным языком».
<...>
В день первого января 1921 года Поплавский отмечает: «Тяжелая сцена Нового сода. Человечество напивается из страха пройти через заупокойную службу. Это период ужасный. Я признаю: другие года иногда как 100».
Он дает место в дневнике следующему отрывку из Библии: «Этот год будет годом скорби для Иакова, однако в нем найдет он спасение».
Эта запись показывает, что Поплавский прекрасно сознавал — Новый год подвел итог полному разрыву с прошлым — он оставил далеко позади детство и родину, привычки, занятия: к этой дате он уже прожил больше половины своей жизни. Он вступает в новую эру.
<...> Он упоминает в дневнике о цикле стихотворений, посвященных Стамбулу, здесь встречаются некоторые названия, вдохновленные городом: «Золотой рог», «Мраморное море», «Стамбул».
Но Поплавский уничтожил все эти стихотворения перед отъездом во Францию.
В это время в Константинополе насчитывалось 150 тысяч русских (в 1924 году их осталось не более 10 тысяч) — и легко было вообразить, что это какое-нибудь предместье Одессы. Как свидетельствует дневник Поплавского, русская колония тотчас же обзавелась тем, что необходимо для материальной и духовной жизни общества: ресторанами, различными ассоциациями, церквями — и, по всей видимости, жила автономной жизнью.
Для Поплавского и его отца материальные условия жизни оказались не такими, к каким они привыкли в России, но не были катастрофическими. Отец занимался по утрам кое-какими делами, что позволяло ему поддерживать свое и сына существование. Мать и сестра еще оставались в Москве и покинули Россию только во время нэпа.
Отец с сыном занимали две комнаты, одна из которых служила кухней, в квартале, довольно далеком от центра города. Они сами вели свое домашнее хозяйство, на долю Бориса выпали заботы по кухне, что иногда бывало причиной размолвок с отцом, так как Борис то забывал купить керосин для керосинки, то сходить в магазин.
<...>
Была и другая сторона изменившейся жизни, которая заставляла страдать Поплавского гораздо более глубоко; свидетельство этому мы находим в записи от 4 января 1921 года: «Мы зашли в «Маяк», а потом пошли в кинематограф. Я не хотел, смущаясь все из-за своей одной рубашки».
Утром (мы часто это видим в дневнике) после приготовления скромного завтрака ему приходилось еще стирать или гладить свою одежду.
Помимо этих занятий, относящихся к материальной сфере, отнимавших много времени, и не всегда безусловно полезных, Поплавский предается многообразной деятельности. Когда он остается один, пишет стихи или рисует.
<...>
При этом он много читает — Блаватскую, Кришнамурти, доктора Штейнера «Путь знания», «Очерк теософии», а также историю философии.
«Сегодня целый день был дома. Елена Ефимовна принесла картофельные котлеты. Прочел до гностиков. Аристотеля очень плохо. Дурацки заснул очень рано».
В феврале он отмечает в дневнике свои успехи в понимании Якова Беме.
<...>
Кроме того, он дает уроки — без сомнения, французского языка: «Давал урок. Смешные барышни из цирка, клоун и акробат — вот мои ученики».
Но ему случается проводить целые дни и в прогулках через весь Константинополь — очень часто пеших — чтобы повидаться с друзьями, в основном теософами или дамами-антропософками, с которыми он ведет долгие и серьезные беседы, что удивительно для мальчика его возраста (ему было только 17 лет). <...>
Вот краткий перечень этих тем бесед или медитаций:
«Говорил о Кришнамурти». 6.1.21. «Медитировал об эзотеризме». 11.1.21. «Нужно подумать еще о превосходстве». 18.1.21. «Сегодня пришел Смыслов. Говорил целый день. Потом Кузнецов с матерью. Говорил о Карме и о Любви. 19.1.21. «Поехал к Кузнецову. С милостью Божией хорошо проповедовал Вас. Прохоричу и Кузнецову и даже барону».
В Стамбуле две организации играли важную роль в жизни Поплавского. Первая — «Звезда на Востоке», во главе которой находился Кришнамурти, но позже связи будут расторгнуты. В Константинополе организация редко упоминается в дневнике: «Сегодня утром помогал Смыслову написать воззвание «Звезды на Востоке».
«Сегодня целый день сидел дома. Писал на машинке воззвание «Звезды на Востоке». Рисовал виньетку», что будет иметь большое значение для Поплавского во время его первого пребывания в Париже.
Другую, скаутскую организацию «Маяк», Поплавский посещал, как правило, несколько раз в день. «Маяк» хотел стать местом собрания всех русских изгнанников <...>
Попытки, которые предпринимает Поплавский, чтобы включиться в эту Группу, не перестают удивлять каждого, кому известен его индивидуализм и сопротивление всяческой дисциплине. В этих попытках, без сомнения, можно видеть стремление выйти за пределы своего одиночества, постоянно участвуя в деятельности группы вместе с молодежью своего возраста. Но опять-таки — эта активность имеет скорее мистический аспект: преданность благородному делу, героизм, бескорыстие, что свойственно организации такого рода, которая должна привлекать и восхищать возможностью осуществить через нее задачу самосовершенствования. Позже, в Париже, Поплавский всегда будет держаться в стороне от всякой группы или организации. Самое большее — он сможет примкнуть к обществу, имеющему достаточно слабое крепление: сотрудники «Чисел» связаны друг с другом скорее некой «духовной атмосферой», нежели определенными идеями.
Именно в ту (константинопольскую) эпоху Поплавский возвратился в лоно православной религии. Он молится — часто встречаются такие записи: «молился», «бездарно заснул не молясь», «медитировал на улице», начинает посещать церковь, что означает для него начало новой жизни. Почти каждый день он спешит через весь город, чтобы присутствовать на службе, но, как правило, приходит к концу ее; иногда церковь даже бывает уже закрыта.
<...>Важно подчеркнуть, какое значение приобретают для него в том году Великий Пост и Пасха:
«Сегодня начало поста. Я перестал есть убойну... Обратно оттуда пошли с Г. Е. в лавку. Володе и мне дали сосисок, но я героически не ел».
«Сегодня целый день молился. Слушал литургию и вечерню. Читал Беме и Ледбитера. Днем в моей жизни совершилось чудо. Я исповедался священнику. Он отпустил мои грехи. Кок[аин]. Я ему сказал об этом».
<...>
«Главное событие этого месяца это говение. Ничего подобного я не испытывал дотоле. После все осталось по-прежнему. Только глубоко внутри как будто на новой земле живешь».
Через некоторое время после Пасхи отец получил телеграмму из Парижа, извещающую, что «приняты все необходимые меры для их приезда».
Потом отъезд и путешествие на пароходе.
<...>
Наконец — прибытие на землю Франции: Марсель, затем Париж, первые хлопоты по устройству, первые впечатления: «Утром показался берег Франции. Говорил с Татьяной о матросе, а вечером пел «Трех пажей» Кире Петровне. Написал сонет и ночью лег на шезлонге на средней палубе. Через некоторое время все уже встают. Серое утро до восхода солнца. Пароход вошел в порт. Восхитительное зрелище фантастического мира — приближение города (Марселя?). Кира Петровна прощалась с сержантами. Мы говорили с ней у борта. Проверка билетов. В таможне нежное прощание с турчанкой, и мы вышли на улицу. Господи, благослови. Пошли с Зелюком в церковь. Купили конфеты и пришли на вокзал. Сидели со старухой, барышней. Купили книг. В вагоне говорили. Я не спал, все время смотрел в окно и восторгался скоростью. После тяжелой ночи утром села и огороды, — и Париж. Проводили Зелюка, слезли, потерялись, жалко. На автомобиле до рю Жакоб. Устроились. Утром оделся, пошел гулять по Парижу. Был на Rue dt la Paix и в Notre-Dame. Оделся в скаутскую форме пошел искать штаб. Молился. Папа и все пошли на Монмартр. Видели художников в плохих костюмах идущих на бал... Утром пошел к обедне. Сел на место, где и всегда молился, у поворота заплакал горько и пошел, тоскуя и ужасаясь. У обедни нас было трое в тихой церкви с солнцем, играющим на образах. Поставил свечи и пошел. Обратно в автобусе. Еду, вижу — идут папа и Верблюдов. Печальные эти кафе с фарфоровыми девушками. Дома написал вторую песню».
Так начинаются четырнадцать последних лет жизни поэта. Повседневная жизнь в Париже не очень отличалась от константинопольской — изменилась столько внешняя оболочка. Поплавский жил в отеле на рю Жакоб вместе с отцом (последний часто отсутствовал, так как занимался своими делами). День Поплавского был занят бесконечными поездками через весь город в поисках друзей: сначала он плохо ориентировался в станциях метро, обедал он в русской столовой, вечером — нескончаемые беседы в кафе — о поэзии, метафизике. Но тем не менее жизнь его в это время твердо определилась: он регулярно посещает частную академию живописи. Поплавский стремится выразить себя скорее в живописи, чем в поэзии, не отказываясь, однако, от поэзии и надежды войти в «Цех поэтов»: «Неужели буду настоящим художником».
Вот впечатления его первого дня в Академии живописи: «Утром пошел в академию. Первый раз. Сел рисовать обнаженную натуру. Первый раз в жизни. Неприятно. Шел обратно. Голова гудела и так блаженно сияло небо».
Именно в это время завязалась также его дружба с Терешковичем, с которым он видится почти каждый день.
В ноябре этого же, 1921 года в компании с несколькими друзьями, среди которых и Терешкович, Поплавский отправляется в деревню, несомненно, недалеко от Парижа, с намерением заняться живописью. Вся компания останется в деревне на десять дней, чтоб поиграть на бильярде, поесть яблок, а заодно и порисовать. Поплавский использует деревенскую тишину, чтобы часами молиться, доводя себя до головокружения. Именно в это время Поплавский отмечает в своем дневнике: «Н. К[ришнамурти] и Терешкович — главные люди месяца. Т. прочел мне свой дневник, где пишет, что я бездарный художник — было больно — через несколько дней я победил его примером моей поэзии».
Это строгое суждение, по-видимому, его не обескураживает, ибо он будет продолжать рисовать и сохранит желание стать художником на всю свою жизнь (см. ответ в анкете о живописи, где Поплавский отвечает как художник, хотя несколькими страницами раньше отвечает на литературную анкету как поэт).
Все картины и акварели Поплавского разошлись по разным местам после его смерти, и, к сожалению, нам невозможно судить о его таланте в этой области. Мы можем доверять только свидетелям по их высказываниям, Поплавский не был лишен и таланта художника.
Спустя некоторое время после его приезда в Париж произошло одно из важных событий для внутренней жизни Поплавского — его встреча с Кришнамурти и принятие его в члены теософского общества. Поплавский описывает это событие в словах, передающих всю глубину пережитого им волнения и восторга: «Дико зарыдал, затрясся от счастья, страха, не могучи молвить слова, от счастья, что они: Ани Безант и Кришнамурти здесь. Меня повели в сад, успокоили, приняли в члены (теософского общества), написали членский билет. Пел русский хор, чудно он говорил, долго. Перевели. Опять пели. Пошел, пожал ему руку. Он посмотрел в глаза. Сидел на улице и плакал...».
Это начало парижской жизни, и чувства, волновавшие его тогда, Поплавский описал очень точно в «Аполлоне Безобразове»: «Я разгружал вагоны, следил за мчащимися шестернями станков, истерическим движением опускал в кипящую воду сотни и сотни грязных ресторанных тарелок. По воскресеньям я спал на бруствере фортификаций в дешевом новом костюме и в желтых ботинках неприличного цвета. После этого я просто спал на скамейках, и днем, когда знакомые уходили на работу, на их смятых отельных кроватях, в глубине серых и жарких туберкулезных комнат.
Я тщательно брился и причесывался, как все нищие. В библиотеках я читал научные книги в дешевых изданиях с идиотическими подчеркиваниями и замечаниями на полях. Я писал стихи и читал их соседям по комнатам, которые пили зеленое, как газовый свет, дешевое вино и пели фальшивыми голосами, но с нескрываемой болью, русские песни, слов которых они почти не помнили. После этого они рассказывали анекдоты и хохотали в папиросном тумане.
Я недавно приехал и только что расстался с семьей. Я сутулился, и вся моя внешность носила выражение какой-то трансцендентальной униженности, которую я не мог сбросить с себя, как накожную болезнь.
Волоча ноги, я ушел от родных; волоча мысли, я ушел от Бога, от достоинства и от свободы; волоча дни, я дожил до 24-х лет.
В те годы платье на мне само собою мялось и оседало, пепел и крошки табаку покрывали его. Я редко мылся и любил спать не раздеваясь. Я жил в сумерках. В сумерках я просыпался на чужой перемятой кровати. Пил воду из стакана, пахнущего мылом, и долго смотрел на улицу, затягиваясь окурком, брошенным хозяином папиросы.
Потом я одевался, долго и сокрушенно рассматривал подошвы своих сапог, выворачивая воротничок наизнанку и тщательно расчесывал пробор, особое кокетство нищих, пытающихся показать этим и другими жалкими жестами, что, де, ничего не случилось.
Потом, крадучись, я выходил на улицу в тот необыкновенный час, когда огромная летняя заря еще горит не сгорая, а фонари уже, желтыми рядами, как некая огромная процессия, провожают умирающий день».
В 1922 году Поплавский покидает Париж и уезжает в Германию, где останется на два года, отчасти для того, чтобы избежать семейной жизни с матерью и братом, которые присоединились к отцу в Париже. В большевистской России брат Поплавского был офицером военно-воздушных сил и занимал, по-видимому, важный пост, если судить по тому уважению, которое к нему проявляло высшее командование. В Париже он станет шофером такси. Старшая сестра оказалась в Шанхае, где стала опиуманкой и впоследствии умерла, без сознания, от слишком большой дозы опиума. Другая сестра умерла от туберкулеза. Жизнь остальной семьи в Париже складывается с грехом пополам следующим образом: мать становится портнихой, отец же наконец примиряется со своим призванием и профессией — дает уроки музыки в Русском музыкальном обществе, целиком погрузившись в хлопоты, доставляемые беженцами. Отец Поплавского
Не будучи связан по часам обычным трудом, Поплавский мог позволить себе проводить время фантастическим образом. Как правило, часть дня он спал, в остальное время работал, сохраняя вечера для монпарнасских кафе. Этот образ жизни мог только усилить чувство ирреальности, изоляции и одиночества, в котором протекала его жизнь; он сам производил то, от чего страдал, не обладая, разумеется, свободой действовать иначе по своему психическому складу.
Этот разрыв с «нормальной» жизнью давал ему оправдание не только для того, чтобы не работать, но и чтобы избежать контактов (а следовательно, и столкновений) с остальными членами семьи. Но упреки, хотя и немые, сопровождали его жизнь: «Странный день. Целый день до 7 часов спал, то просыпаясь, то опять засыпая в странном, огненном оцепенении среди духоты и солнечных пятен, не могучи, не могучи проснуться».
«Все считают, что я сплю, on croit que je dors, так иногда целый день подряд, в то время как родные с осуждением проходят мимо моего дивана».
Рассказывают в связи с этим, что когда случалось ему задремать ночью, мать приходила будить его, чтобы он, по крайней мере, не спал, раз не работает.
Легко можно понять, зная эти обстоятельства, что Поплавский не любил оставаться дома. Днем, когда он не спал и не медитировал, он проводил долгие часы в библиотеке Сент-Женевьев <...>
Если библиотека была закрыта, он шел в кафе, в частности в кафе «Ла Болле», расположенное около площади Сен-Мишель. Это было старое кафе, не изменившееся с того времени, когда его посещал Франсуа Вийон, и поэтическая традиция оставалась здесь оживленной: оно собирало каждую субботу представителей различных направлений русской поэзии, составивших «Цех поэтов». Каждый по очереди читал там свои стихи, которые затем поступали на суд остального собрания, иногда жестоко раскритикованные и разгромленные, так же, как и их несчастный автор. Ю. Терапиано в своей книге воспоминаний «Встречи» очень живо описал страстную и беспорядочную атмосферу этих мест: «В этом бурном, прихотливом, страстном и не всегда объективном потоке речей, среди общего спора и шума, читавшие, особенно новички, чувствовали себя «как на страшном суде» и очень переживали успех или неуспех своих выступлений.
Старые, опытные участники собраний в «Ла Болле» давно привыкли не считаться ни с кем, ничем не огорчаться и мужественно отстаивать свои стихи и свое мнение наперекор всем, порой — даже наперекор очевидности<...>
Борис Поплавский, В. Мамченко и некоторые другие поэты, умевшие хорошо и талантливо говорить на любую литературную тему, чувствовали себя во время этих собраний «как рыба в воде».
Это кафе было вотчиной молодого поколения, которое любило полную свободу выражения и опьяняющую анархию, царящую там. Однако иногда представители «старшего поколения» — Г. Адамович, Г. Иванов, И. Одоевцева и Н. Оцуп — принимали участие в собраниях, регулярно проходивших с двенадцатого по двадцать пятый год. Начиная с этого времени и образования «Союза молодых поэтов и писателей», который организовывал большие публичные вечера, посвященные литературе и поэзии, значение кафе «Ла Болле» стало уменьшаться.
Вскоре и другие объединения заявили о себе, например, «Кочевье», «Перекресток» и, наконец, с появлением журнала «Числа» молодое поколение, получившее право на гражданство в литературной жизни, полностью покинуло кафе «Ла Болле».
Но для Поплавского слово «кафе» говорило прежде всего о Монпарнасе. Здесь было его истинное отечество, здесь был его дом, только здесь он чувствовал себя по-настоящему дома, в одном из кафе, обжитых русскими:
Я не участвую, не существую в мире,
Живу в кафе, как пьяницы живут.
Сначала это были маленькие кафе: «Селект» и «Наполи», затем, возрастая, русская колония отправилась на завоевание «Ротонды», вновь построенного кафе, и «Куполя», но этот последний всегда был занят более богатой клиентурой. Уже во время своего первого пребывания в Париже Поплавский стал завсегдатаем монпарнасских кафе, куда он заходил из расположенной совсем рядом Академии изящных искусств, где занимался живописью. Он часто посещал тогда «Вавен», брошенный затем ради «Ротонды». Так во время своего возвращения в Париж, обрел он вновь совершенно естественно путь в «Ротонду», где проводил большинство вечеров, до трех часов утра, часа закрытия, беседуя с друзьями, или поджидал приключения духовного просветления или, за неимением их, драк — когда он был слишком пьян или в плохом настроении: «Как он любил эти секунды, когда скандал идет назревает, становится неизбежным, страх и наслаждение решимости разорвать цепи доброты, приличия благоразумия, сорваться, прорваться в древнее, дикое жестокое, ужасное... Олег еще дрожал, чувствуя во всей руке разлитое наслаждение, еще живое ощущение…».
То время было героической эпохой Монпарнаса — во внутренних залах кафе собиралось иногда от тридцати до сорока человек, и страстные споры на художественные, философские и религиозные темы рождались и продолжались в ритме ночных часов.
Это там выработалась столь характерная для Поплавского поэтическая атмосфера, которую он окрестил именем «парижской ноты». Это там обсуждались и подвергались критике новые художественные и литературные произведения, и там обрели рождение многие политические и религиозные движения русской довоенной эмиграции. И однако те, кто собирались каждый вечер за чашкой кофе, не были художниками или профессиональными полуночниками — на завтрашнее утро их ожидала тяжелая работа на заводе или в ателье — но вечером, освободившись от своих рубищ парижских пролетариев, они становились представителями русской интеллигенции — поэтами, писателями, философами.
Эта социальная ситуация, рожденная обстоятельствами, не соответствовала ни их реальной значимости, ни их глубокой духовной жизни, но определяла тем не менее их материальное существование и их «вид» в глазах французов, среди которых они жили. Это порождало у большинства завсегдатаев Монпарнаса глубокую тревогу, постоянное впечатление того, что они «не на своем месте», «вне жизни», поэтому многие из них доходили до вопроса: «Зачем писать или рисовать? Для чего все это? Жить? Но для какой цели?»
Бесполезность всякой деятельности могла действительно показаться оправданной: те из художников и писателей, которые имели смелость посвятить себя своему делу, отказавшись от повседневного труда, дающего им возможность заработать на жизнь, не находили затем ни издателей, ни меценатов, которые приобрели бы их произведения или организовали выставку. И особенно — им недоставало публики: та, кому естественным образом и предназначались их произведения, находилась в России, что же касается французской аудитории, она их не знала. (Это особенно относится к литературе — русские художники и музыканты имели гораздо больше шансов на признание усыновившей их страны). Замкнутые в узком кругу Монпарнаса, осужденные не иметь иной критики, кроме критики своих собратьев и друзей, создающие произведения, предназначенные остаться только рукописью, молодые писатели и поэты были особенно склонны к отчаянию. Многие из них, должно быть, разделяли чувство Поплавского, выраженное им в дневнике: «А я по-прежнему киплю под страшным давлением, без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей, и снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается в себя».
<...>
Как бы там ни было, приходится признать, что именно среди молодежи преобладало самое пессимистическое состояние духа, и когда психика еще более этому способствовала, первое отчаяние, вызванное случайностями материального быта, могло привести к отчаянию более глубокому, недоверию к самому смыслу существования, к чувству, что жизнь обманула. Произведения Поплавского, несомненно, наиболее достоверно отражают это состояние души, в особенности — его сборник «Снежный час», как это правильно отмечает Варшавский:
«Герою эмигрантской литературы трудно, скучно и страшно жить в человеческом мире. «Но ты не в силах жить», «мне мир невыносим», «как страшно одиноким», «не в силах мир снести», «призраки жизни страшны» — весь «Снежный час», посмертно изданный сборник стихотворений Поплавского, полон подобных выражений».
Это экзистенциальное отчаяние является одною из составных частей того, что Поплавский называл «мистической атмосферой Монпарнаса», иначе говоря — поисками Бога. На Монпарнасе действительно мечтают о встрече с Богом, о прямых, без посредника, отношениях с Богом, то, что Поплавский назовет «романом с Богом»: «О чем же ты будешь искренне, смешно и бесформенно писать? О своих поисках Иисуса, о дружбе с Иисусом, о нищете, которая нужна, чтобы Его принять».
<...>
Поиски Бога уже неотделимы от его поэзии: «Для нас поэзия есть рассказ о том, как Бог (жизнь, сущность времени) пронизывает человека».
В статье, посвященной смерти Поплавского, Ходасевич упрекает его в том, что он был одним из главных виновников «пессимистической» и «декадентской» атмосферы, царящей на Монпарнасе. Поплавский чувствовал себя своим в этой атмосфере, но вряд ли возможно представить, что он снабжал Монпарнас своими теоретическими аргументами, развивая со страстью и распространяя свои идеи о религии, искусстве, жизни в ночных беседах или в статьях. Каждый из монпарнасцев мог узнать себя в портрете, в котором Поплавский обрисовал «молодого героя литературной эмиграции» и попытаться точно так же выразить чувства, которые звучали в нем. Так, возможно, родилось мировоззрение, свойственное «Парижской школе», вызвавшей столько полемики и страстных споров.
Отметим кратко, что в поисках Бога Поплавский не доверял никому, кроме самого себя. Ни посредников, ни эзотерических учений; православная церковь также отрицается как религиозная организация, в которой нельзя обрести подлинную религиозность. Непосредственно переживаемый мистический опыт прежде всего. Только он принимается как достойный человека — и Бога.
Идеи, о которых спорили на Монпарнасе, не были простым жонглированием интеллектуалов — они поглощали человека целиком, решали его жизнь и смерть. Само кафе, обычное место собрания, приобретает достоинство высокой духовности, привилегированного места, закрытого пространства, где сталкиваются страсти, идеи, где решаются судьбы <...>
«В кафе, поздний час, несколько погибших людей скажут настоящие слова».
В три часа утра, когда кафе закрывались, Поплавский увлекает своих друзей на долгие прогулки <...>
В монпарнасских кафе собирались главным образом молодые, кроме Марины Цветаевой, которая никогда там не была. Но существовало место в Париже, где представители двух поколений могли встретиться — речь идет о квартире Мережковских в Пасси на рю Колонель Бонне, 11 бис. Здесь по воскресеньям с четырех до семи вечера происходили традиционные писательские собрания, где поэты и философы могли обменяться своими взглядами на жизнь и развивать свои идеи, впрочем, под умелым дирижированием Мережковского и Зинаиды Гиппиус. <...>
Квартира Мережковских, приобретенная до войны, так как они часто и подолгу жили в Париже, казалась роскошной в условиях эмиграции. Водворившись здесь до войны, владельцы ее имели счастье вновь обрести свою библиотеку, состоящую из старых книг и журналов, а также драгоценные архивы. Это место было, без сомнения, единственным в Париже, где еще царила атмосфера дореволюционного санктпетербургского салона. <...>
Поплавский регулярно посещал «воскресенья» — мы уже говорили о том, что Мережковский находил его превосходным собеседником. Он должен был чувствовать себя легко в среде, где преобладали эсхатологические идеи и где он мог с блеском развивать свои личные парадоксы. Он участвовал в нескольких заседаниях «Зеленой Лампы», как об этом можно судить по отчетам, опубликованным в «Числах». Незадолго до смерти он спровоцировал скандал во время одного из воскресений, и ему отныне запрещено было здесь появляться. Это не мешало Мережковскому признавать талант Поплавского и произнести надгробное слово о нем на похоронах (цитировано выше).
В 1930 году по инициативе Н. Оцупа возник журнал «Числа» (сотрудниками которого стали в преобладающем большинстве «младшие»), предложивший страницы направлению, называемому «Парижской школой». Этот журнал имел очень тщательное, даже роскошное оформление: изысканный типографически, с многочисленными иллюстрациями, цветными репродукциями произведений лучших русских и французских художников эпохи. Некоторые упрекали его за эту заботу об эстетизме, видя здесь противоречие с первоначальной идеей, вдохновившей издание журнала, которая определялась редактором в первом номере: «У бездомных, у лишенных веры отцов или поколебленных в этой вере, у всех, кто не хочет принять современной жизни такой, как она дается извне, — обостряется желание знать самое простое и главное: цель жизни, смысл смерти. «Числам» хотелось бы говорить главным образом об этом.
«Числа» должны, конечно, иметь ясное, недвусмысленное и твердое отношение к тому, что происходит в Советской России. Наша связь с эмиграцией не только в том, что сами мы эмигранты, эта связь — в разделении нами всех ее задач, но в сборниках не будет места политике, чтобы вопросы сегодняшней минуты не заслоняли других вопросов, менее актуальных, но не менее значительных». <...>
Сотрудники «Чисел», самых разных направлений, объединялись неким общим «духом», дать определение которому мы предоставим Поплавскому: «»Числа» журнал авангардистов новой послевоенной формации, это не формальное течение, а новое совместное открытие, касательное метафизики «темной русской личности», следственно метафизики счастья, ибо личность — свобода и жизнь — счастье — равнозначные понятия. Они авангард русского западничества и как таковое имеют за собой долгую культурную традицию, но они метафизически непримиримы, и если Россия все-таки пройдет мимо личности и свободы (то есть мимо христианства с Богом или без Бога), мы никогда не вернемся в Россию, и вечная любовь к России будет заключаться в вечной ссоре с Россией...».
Поплавский отстаивал этот журнал, где он нашел духовную атмосферу, отвечающую его вкусам, и в котором он активно сотрудничал; обратим особое внимание на фрагменты из его первого романа «Аполлон Безобразов», некоторые стихотворения, вошедшие затем либо во «Флаги», либо в «Снежный час» и некоторые очень интересные статьи.
В 1931 году Поплавский опубликовал «Флаги», которым Г. Иванов в «Числах» посвятил очень теплую статью; вот некоторые отрывки из нее: «Ни то, что показано в стихах Поплавского, ни то, как показано, не заслуживало бы и десятой доли внимания, которого они заслуживают, если бы в этих стихах почти ежесекундно не случалось — необъяснимо и очевидно — действительное чудо поэтической «вспышки», удара, потрясения, того, что неопределенно называется frisson inconnu, чего-то и впрямь схожего с майской грозой и чего, столкнувшись с ним, нельзя безотчетно не полюбить...»
«По совести отвечаю. Да — в грязном, хаотическом, загроможденном, отравленном всякими декадентствами, беспечно путанном, аморфном состоянии стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией, в неунизительном для человека смысле».
К этому времени Поплавский уже является признанным поэтом, его стихотворения снискали ему как ожесточенных врагов, таки горячих поклонников, но, наконец, он занимает свое место в литературном мире, даже если критики иногда резки по отношению к нему <...>
Эти годы отмечены также началом любви — Поплавский знакомится с Натальей Столяровой, которая становится его невестой, и хочет последовать за ней в Россию, куда она возвращается с отцом. История этой любви-страсти рассказана во втором романе Поплавского «Домой с небес». Кажется, что этот период проходит под знаком счастья, так что Вл. Варшавский мог написать: «Весь цикл «Над солнечною музыкой воды» вдохновлен открытием, «что, может быть, весенний прекрасный мир и радостен и прав».
Действительно, этот цикл стихотворений весь дышит радостью души, которая пробуждается после долгого зимнего сна и открывает любовь и жизнь как противодействие воле к смерти и уничтожению, что характерно для всех стихотворений «Снежного часа».
Не говори мне о молчаньи снега.
Я долго спал и не был молодым,
И вдруг очнулся здесь, когда с разбега
Остановился поезд у воды.
Смерть глубока, но глубже воскресенье
Прозрачных листьев и горячих трав.
Я понял вдруг, что может быть весенний
Прекрасный мир и радостен и прав.
<...>
Он понимает теперь, что тайна возрождения так же глубока, как тайна смерти, что смерть — это не цель (конец) и не ценность сама по себе, она нерасторжимо связана с жизнью, что смерть и жизнь — это только две стороны непостижимой тайны:
Земля и радость глубже боли,
Потому что смерть нужна лесам,
Чтоб весной трава рвалась на волю,
Дождь к земле и птицы к небесам.
Это открытие позволяет ему, наконец, принять радость жизни, связанную с любовью:
Узнай себя в вечерней теплоте,
Святая радость всюду жизнь рождает,
Она в тебе, она вокруг, везде.
Она всегда любовь сопровождает.
<...> До сих пор, во «Флагах» и «Снежном часе», весна была символом смерти, теперь она вновь обретает свою первоначальную значимость обновления и счастья, как говорит об этом Поплавский в стихотворении «Домой с небес»:
Покой весны, кто знает о тебе,
Тот никогда земли не покидает.
Весь этот период располагается также под знаком «возвращения на землю», к простому человеческому счастью.
Можно ли сказать, что Поплавский, наконец, счастлив. Если внимательно прочитать стихотворения, составляющие цикл «Над солнечной музыкой воды», мы найдем в них тайную тоску, прячущуюся за солнечным летом и обещаниями счастья:
Значит рано молитвы творить,
Слишком летняя боль глубока.
Человек не может уйти от прошлого, которое разрушительно вторгается в настоящее:
Но чем ярче хрустальная даль,
Где волна, рассыпаясь, бежит,
Тем острее прошедшего жаль
И яснее, что счастьем не жить.
Если, наконец, обратиться к дневнику Поплавского за этот же период, то можно заметить, что фундаментальные проблемы не решены, что эта новая жажда жизни только подчеркивает глубокий разлад души. <...> Отчаяние жестоко: «И снова в 32 года жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов...».
Любовь в первом ее порыве создает иллюзию, что можно изменить мир — самого себя, — но приобретенные привычки слишком глубоко укоренились, чтобы их можно было разрушить только силой любви, невроз Поплавского слишком тяжел, чтобы отчаяние могло преобразиться в счастье под воздействием внешнего события — для этого необходим долгий труд внутренней перестройки, который невозможно вести в одиночку.
Все это объясняет, что открытие, сделанное Поплавским о радости жизни, не может изменить течение его жизни. Этому новому знанию суждено остаться на интеллектуальной стадии, оно не может стать самой жизнью для больного человека: «Вся жизнь показалась, оказалась сплошной мукой: перед витриной кондитерской сплошным лисичьим балаганом перед недоступным виноградом, следственно, сделать вид, что все равно, но вот не сделать, а добиться «Все равно».
Болезнь победила — она возвращает поэта к беспомощному состоянию, одиночеству, отчаянию: «Невроз, невроз, невроз. Раскаленные дни, лицом к лицу с Богом и с дьяволом в молчании Бога, в белом ослепительном пейзаже пустыни, и сейчас не могучи работать и сдаваясь, иду куда глаза глядят, и, конечно, глаза мои глядят на Champs — Elysees, да и нет бумаги, так что машинка по боку».
Через четыре месяца после того, как были написаны эти строки, Поплавский умер. Обстоятельства его смерти довольно загадочны: в октябре он познакомился с грузином, который предложил ему, так же, как и нескольким другим обитателям Монпарнаса, попробовать героин. После полудня 8 октября Поплавский один пришел на свидание — они вдвоем встретились
на Арене Лютеции, которую Поплавский выбрал в качестве рамы для этого опыта, так как эти развалины были единственным остатком античности в Париже. Вечером двое друзей продолжают опыт дома у Поплавского. Но доза героина оказалась слишком сильной: грузин умирает вечером, Поплавский — физически очень крепкий — борется всю ночь и уступает смерти только утром.
Если верить Н. Татшцеву и Ю. Терапиано — при том различии, что последний отрицает токсикоманию Поплавского, — смерть эта была на самом деле убийством: героин был заменен ядом. Эта версия подтверждается письмом грузина, отправленным невесте, где он говорит, что решил умереть, но боясь совершить великое путешествие в одиночку, он подберет себе какого-нибудь спутника, который не будет ничего знать.
Эта смерть вызвала очень сильные эмоции в литературной среде эмиграции. Многие хотели видеть в ней самоубийство, как, например, Ходасевич, который писал: «Если бы за всю жизнь Поплавского ему дали хоть столько денег и заплатили столько гонораров, во сколько теперь обходится его погребение — быть может, его и не пришлось хоронить так рано. Но на смерть молодых писателей деньги находятся, на жизнь — нет».
Интерпретация смерти Поплавского как самоубийства, по всей видимости, не подтверждается фактами, но психологически она, несомненно, верна, ибо влечение к смерти было в тот момент столь велико у Поплавского, что он отметил в дневнике от 20 июня 1935 года: «Физическая жажда смерти».
Он умер во сне, ища убежища в сне, в смерти:
Спать. Уснуть. Как страшно одиноким.
Я не в силах. Отхожу во сны.
Оставляю этот мир жестоким,
Ярким, жадным, грубым, остальным.
* * *
Ему друзьями черви были книг,
Забор и звезды, пение и пена.
Любил он снежный падающий цвет,
Ночное завыванье парохода...
Он видел то, чего на свете нет.
Он стал добро: прими его, природа.
Верни его зерном для голубей,
Сырой сиренью, сонным сердцем мрака...
Перевод с французского К. В. Агеевой
Л-ра: Литературное обозрение. – 1996. – № 2. – С. 18-28.
Критика