Борис Пастернак. Трагедия великого поэта

Борис Пастернак. Критика. Трагедия великого поэта

Финкель В.
[Слово\Word, №53, 2006]

Душа моя, печальница […]
Душа моя, скудельница[1]
Борис Пастернак

Когда вы говорите о рядовом поэте, принято привязывать его к стране. И, как правило, это мало о чем говорит. Но когда вы называете Великого Поэта, ситуация меняется. И потому, что это своего рода второе название страны — Страна Шекспира, страна Уитмена, страна Пушкина, — и потому, что это момент истины, когда, перешагивая через любые территориальные границы и рубежи, Великий Поэт расширяет поле своей родной страны, своего родного языка, и конструирует, создает, строит, «шьет» единое культурное пространство земного шара.

Однако когда вы говорите, о Великом Поэте России, ко всему сказанному следует добавить еще одно и далеко не маловажное обстоятельство. Великий Поэт России — это как правило страдалец. Пушкин, Лермонтов застрелены на дуэли, будучи совсем молодыми людьми. Цветаева напрямую доведена до петли. Мандельштам уничтожен в Гулаге. И в этом ряду Пастернак еще «счастливец» — он, преследуемый своим милым отечеством, стремившимся предельно сократить ему жизнь, умер всё же в собственной постели. Сопоставьте с Мандельштамом, выброшенным, возможно, еще живым на лагерную мусорную свалку и там, вероятно, скончавшимся. Уместно обратить внимание, что в России так было всегда — и при царях и при коммунистах. То есть дело не в конкретном общественном строе, а в глубинной структуре и менталитете страны. При этом совсем не важно, чего собственно хочет поэт. Он может быть преданным стране и социально активным, он может быть внутренним эмигрантом, он может быть русским или инородцем, крещеным или некрещеным — всё это не имеет никакого значения. Если Поэт в мировом восприятии преодолел планку и стал подлинно Великим — он подлежит уничтожению или жестокой обструкции (Ахматова), почти эквивалентной уничтожению. Такова сверхзадача этой страны. А уж потом, после иссечения и похорон, начинается его державная «приватизация», приобщение к лику святых, великих патриотов, аборигенов школьных учебников и пр. и пр. Не спасает от этого государственного пожирания творческого наследия покойного и внешняя эмиграция. Она позволяет Великому писателю физически уцелеть (Бунин, Набоков) — не добрались, понимаешь, — но после его кончины, незамедлительно выясняется, что это гордость России, Великий Патриот Земли Русской и прочая. К сожалению, некрофильские тенденции такого рода — не случайность и не исключение — это почти что норма страны! Пастернак не избежал этого! После опубликования «Доктора Живаго» он подвергся государственной обструкции, был затравлен, загнан в угол, и тем самым доведен до преждевременной кончины. Самое интересное, что во всей гнусной кампании травли приняла участие, за совсем небольшим исключением, вся литературная элита и общественность страны. Прошло совсем немного времени и он тем же государством и той же литературной элитой оценен как Выдающийся, Великий и пр.— тело погребено, хищники свою функцию выполнили и пришло время гиен!

Обратимся к простейшим статистическим исследованиям эволюции творчества Пастернака по годам. Следует сразу же оговориться. В рассмотрение включена лишь собственная оригинальная поэзия. Огромная по объему и значимости переводческая деятельность Великого Поэта остается за пределами исследования. Мощность поэтического горения Поэта не носила стабильного характера. Количество стихотворений, созданных Поэтом было максимальным между 1909 и 1919 годом. За исключением 1922 года, поэтическая активность Поэта между 1920 и1930 годами была относительно низка. Яркий всплеск в 1931 году сменился пассивностью между 1932 и 1935 годами. За последующие 25 лет жизни лишь 1936, 1941, 1956 и 1957 года принесли читателю достаточно ёмкую поэтическую продукцию. Еще хуже обстоит дело с яркостью поэзии, её оригинальностью, нетривиальностью. Эта позиция, совершенно условно характеризуемая как «количество» находок, изюминок, изумрудинок, свидетельствует о невосстановимом спаде, происшедшем после 1931 года. Великая, насыщенная блестящим интеллектом, многогранностью, беспрецедентной, уникальной и, быть может, единственной в своём роде метафоричностью Поэзия Бориса Леонидовича Пастернака теряет яркость и самобытность и, за немногими исключениями, из Поэзии Гения превращается в Поэзию талантливого, но достаточно ординарного поэта. Из слепящего подсознательного, интуитивного поэтического панно Гения, руководимого Свыше, она превращается в скромное полотно, написанное невыразительными красками, да притом еще и неуверенной, порой не просто подрагивающей, а дрожащей рукой. Ну и, наконец, исчезла великолепная культура глубинно образованного интеллигента.

Для того, чтобы осмыслить происшедшее, представляется необходимым проанализировать, по меньшей мере, три принципиальных положения, определивших эволюцию Поэта. Прежде всего это отношение к собственному происхождению, к Богу и Религии, и к событиям в России в революционный и послереволюционный период.

Как можно понять из поэтических текстов, Пастернак мучительно переносил свою еврейскую принадлежность. Двадцатилетним он пишет (Гримасничающий закат. 1910): «О, как хохочет вешний чад/Над участью моей безродной». Прошло 26 лет (!) и накануне страшного приснопамятного 1937 года в уже горячем и горячечном 1936-м он считает нужным откровенно пояснить свою позицию (Путевые заметки):

Счастлив, кто целиком,
Без тени чужеродья,
Всем детством — с бедняком,
Всей кровию — в народе.

Я в ряд их не попал,
Но и не ради форса
С шеренгой прихлебал
В родню чужую втерся.

В первых двух строфах содержится горечь, что он не перестал быть инородцем и приносит извинения за то, что «В родню чужую втерся». Третья строфа — объяснение своему желанию и стремлениям быть вместе с «отчизной» и сетования «Была ль любовь взаимна». Каковы религиозные взгляды Поэта? Отчетливыми и гранеными их признать нельзя. Ясно одно, это не позиция Ветхого Завета, которую можно было бы ожидать от еврея по происхождению. Проследим за поэтическими строками этого направления хронологически. В 1911 году Пастернак исполнен страхом перед Господом и, тем не менее, безоглядно святотатствует (Что, если бог — сорвавшийся кистень. 1911): «Что, если Бог — сорвавшийся кистень». Прошло два года. Казалось бы, зрелость и осторожность должны были бы идти вперед… Однако это не так, и в 1913 году для Поэта Бог — это всего лишь статуэтка (Вчера, как бога статуэтка): «Вчера, как бога статуэтка, / Нагой ребенок был разбит». Складывается впечатление, что Поэт смотрел на Религию, на Бога и все связанное с этим несколько свысока и притом из точки наблюдения, расположенной во всех смыслах в России. Это видно из стихотворения «Эдем», написанного впервые в 1913 и посвященного Н. Асееву:

Когда за лиры лабиринт
Поэты взор вперят,
Налево глины слижет Инд,
А вправь уйдет Евфрат.

Горит немыслимый Эдем
В янтарных днях вина,
И небывалым бытием
Точатся времена.

Минуя низменную тень,
Их ангелы взнесут.
Земля — сандалии ремень,
И вновь Адам — разут.

И солнце — мертвых губ пробел
И снег живых мощей
Того, кто всей вселенной бдел
Предсолнечных ночей.

Прежде всего, обращает на себя внимание точка наблюдения Поэта. Она расположена в России и взгляд как бы с Севера на Юг. Если хотите, сверху вниз. Кроме того, не вызывает сомнения неверие — «немыслимый Эдем», «небывалое бытие», «низменная тень», «точатся времена». «И вновь Адам — разут». И, наконец, явное святотатство четвертой строфы — «мертвые губы». «живые мощи» и пр. Вероятно, это стихотворение мучало самого Поэта и в последующие годы он переработал его и новая версия («Когда за лиры лабиринт») звучала несколько менее греховно.

В феврале 17 года появляется четверостишие (Наброски к фантазии «Поэма о ближнем»): «Как будто на море, на бурный завет,/На Библию гибели пенистый свет/Свергался, и били псалмами листы,/И строки кипели, дышали киты». Здесь нет знака препинания, поэтому вы можете допустить две версии: «Библию гибели» и «гибели пенистый свет/Свергался…». Оба варианта с религиозной и общечеловеческой точек зрения неприемлемы. Летом 1917 года легкомысленная логика «ради красного словца» продолжает свое развитие (Тоска): "Что в мае, когда поездов расписанье/Камышинской веткой читаешь в пути,/Оно грандиозней святого писанья,/Хотя его сызнова всё перечти«.(!!!) Дальше — больше. В 1919 году в экспромте (Качка в доме) Пастернак пишет: «Крещенный кипятком Талмуд» (!!!). Поразительная легковесность в обращении с серьезными словами. Но если бы только это. В сущности, поэт кощунствует, обыгрывая и тем самым восстанавливая в исторической памяти сцены инквизиции.

Последующие годы послереволюционного пыла, а точнее, высокотемпературной злокачественной лихорадки плохо отразились на религиозных воззрениях Поэта. В 1923 году к празднику 1 Мая он собрался в последний и решительный бой. Мало того, он собрался вместе с рабочими, причем, «не отчасти, и не между прочим», а со всем «своим человечеством» в боги! Буквально это звучало так (1 Мая): «Что ты не отчасти и не между прочим / Сегодня с рабочим — что всею гурьбой/Мы в боги свое человечество прочим./То будет последний решительный бой». Вот так! В решительный бой! И в боги! Смех и грех! К сожалению, дальнейшие послереволюционные годы мало что изменили в отношении поэта к религии. В 1922 году (Послесловие) он ощущает себя, ни много, ни мало «неприкаянным богом»: «Любимая — жуть! Когда любит поэт, / Влюбляется бог неприкаянный». В 1922 году в «Душная ночь» он пишет: «И в лихорадке бредил бог». В 1928 (Воробьевы горы) — «У прудов нет сердца, бога нет в бору». Пастернаку 38 лет. Остановись! Задумайся! Нет! В стихотворении «Мейерхольдам» (1928) Поэт проводит неправедную параллель: «Так играл пред землей молодою / Одаренный один режиссер, / Что носился как дух над водою / И ребро сокрушенное тер». Эта же методика была использована Пастернаком и 1956 году (Ветер):

Но Блок, слава богу, иная,
Иная, по счастью, статья.
Он к нам не спускался с Синая,
Нас не принимал в сыновья.
[…]
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем.

Можно подумать, что Бог изготовлен или навязан. Это явная религиозная некорректность!

Между 1946 и 1953 годом Пастернак опубликовал не менее 9 определенно христианских стихотворений. Они вошли в цикл, известный как «Стихотворения Юрия Живаго». По своему поэтическому уровню их трудно сравнить с лучшими образцами поэзии Бориса Пастернака. Визитной карточкой этого цикла могут служить две строчки из «Магдалины» (1949): «Я, может, обнимать учусь / Креста четырехгранный брус» (!!!). Итак, Пастернак ушел от иудаизма. Формально он пришел к христианству. Но это странный приход — в нем нет религиозного экстаза, я уж не говорю об исступлении. Всё очень спокойно, взвешенно и разумно, почти бесчувственно… Может быть, дело в том, что Пастернак был нигде? Или в сугубо материалистическом мире вещей и событий?

Поэт уходит не только от своих еврейских корней и от своей изначальной религии. Рвет он и со своей собственной, вырастившей его семьёй (Рослый стрелок, осторожный охотник. 1928): «О, пренебрегнутые мои, / Благодарю и целую вас, руки / Родины, робости, дружбы, семьи», и не только с ней… Поэтому-то и непреходящая горечь (Петухи. 1923): «Перебирая годы поименно, / Поочередно окликая тьму». Потому-то «О детство! Ковш душевной глуби!» (Клеветникам. 1917). Эти обстоятельства позволяют понять, почему Поэт потерял фундамент, почему он потерял, морским языком, балласт и, вместе с ним, остойчивость. В сущности, он потерял самого себя, не заметив этого. В итоге, он оказался глубинно не готов к страшным грядущим временам безумного лихолетья, кровавого, все уничтожавшего и все смывавшего в пропасть и небытие дьявольского цунами, обрушившегося на Россию в 17 году! Трагическую эволюцию Великого Поэта можно проследить по страницам его Поэзии.

1918 год. Нет никакого сомнения, что Поэт ненавидит коммунистов и Ленина (Русская революция):

Смеркалось тут… Меж тем свинец к вагонным
дверцам
(Сиял апрельский день) — вдали, в чужих краях
Навешивался вспех ганноверцем, ландверцем.
[…]
Он — «С БОГОМ», — кивнул, сев; и стал горланить: — К
черту! —
Отчизну увидав: — Черт с ней, чего глядеть!
Мы у себя, эй жги, здесь Русь, да будет стерта!
Еще не всё сплылось; лей рельсы из людей!
Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!
Покуда целы мы, покуда держит ось.
Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.
Здесь так знакомо всё, дави, стесненья брось!

1919 год. К безусловному неприятию нового строя (Л. Ю. Брик): «Пусть ритм безделицы октябрьской / Послужит ритмом / Полета из головотяпской / В страну, где Уитман» уже добавляется и готовность его оправдать и приписать ему высший смысл (Матрос в Москве):

Взглянул матрос (матрос был тоже,
Как ветер, пьян).
[…]
Матрос взлетал и ник, колышим,
Смешав в одно
Морскую низость с самым высшим,
С звездами — дно.

1922 год. Колебания Поэта очевидны. В «Определение души» есть строчка:"Нашу родину буря сожгла / Узнаешь ли гнездо свое, птенчик?" Но в том же году появляется недвусмысленный панегирик Кремлю (Кремль в буран конца 1918 года):

И грандиозный, весь в былом,
Как визьонера дивинация,
Несется, грозный, напролом,
Сквозь неистекший в девятнадцатый.

Чего только нет здесь? И «визьонера» — вероятно от английского «vision», и «дивинация», по-видимому от английского «pine». И всё это лишь для того, чтобы реверанс в сторону Кремля — стал еще более очевидным и, так сказать, литературно аргументированным.

1924 год. Поэт откровенно рассказывает нам, что с ним произошло (Спекторский. 1925-1931):

Привыкши выковыривать изюм
Певучести из жизни сладкой сайки,
Я раз оставить должен был стезю
Объевшегося рифмами всезнайки.

Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
[…]
Но я не засиделся на мели,
Нашелся друг отзывчивый и рьяный.
Меня без отлагательств привлекли
К подбору иностранной лениньяны.

Задача состояла в ловле фраз
О Ленине. Вниманье не дремало.
Вылавливая их, как водолаз,
Я по журналам понырял немало.

Куда девалась ненависть к Ленину? Поэт занят иностранной лениньяной, он ловит фразы о Ленине. Что произошло? Поэт перековался? Не думаю. Скорее, продался! Первые две строфы прямо указывают на материальный недостаток. Однако фраза «И до крови кроил наш век закройщик» дает и другой ответ — заработал страх! Чем еще, кроме страха, можно объяснить пылкую экзальтацию Поэта, адресованную, как можно понять, всё тому же Ленину(!) в 1925: «Чем мне закончить мой отрывок? / Я помню говорок его / Пронзил мне искрами загривок, / Как шорох молньи шаровой. /…/ Как этот, в комнату без дыма/ Грозы влетающий комок». Грустно писать, но любовь к коммунизму — искренняя или показная, — росла вместе со страхом и неразрывно переплелась с ним. А страх, как известно, разрушает и Поэзию и Поэта!

1927 год. Пароксизм гласно афишируемой любви к коммунистической России (К Октябрьской революции):

Горящих глаз Петросовета,
Вперённых в небывалый строй.

Да, это то, за что боролись.
У них в руках — метеорит.
И будь он даже пуст, как полюс,
Спасибо им, что он открыт.
[…]
Мы — первая любовь земли.

Кстати, поэт здесь же нескрываемо циничен: «Костры. Пикеты. Мгла. Поэты./ Уже печатают тюки / Стихов потомкам на пакеты / И нам на кету и пайки».

1928 год. Поэт вибрирует между некамуфлируемым страхом и угодничеством (Рослый стрелок, осторожный охотник): «Рослый стрелок, осторожный охотник, / Призрак с ружьем на разливе души! / Не добивай меня сотым до сотни, / Чувству на корм по частям не кроши».

1929 год. Страх, опять страх (Мгновенный свет, когда булыжник узрен): «Ежеминутно можно глупость ляпнуть, / Тогда прощай охулка и хвала!»

1931 год. Поэт пишет (В весенний день тринадцатого апреля): «Он расцветет когда-нибудь коммуной / В скрещеньи многих майских годовщин». Не стесняется он и виршей из «Когда я устаю от пустозвонства»: «И вот года строительного плана /…/ когда вторая пятилетка / Протягивает тезисы души. /…../ А сильными обещано изжитье / Последних язв, одолевавших нас». Складывается впечатление, что серьёзные сомнения, охватившие поэта именно в этом году и рвущиеся из него, он пытается камуфлировать перед собой и властью ссылками на пятилетки. Что общего может быть у гениального Поэта и его творчества и рутинными планами греховной власти. И тем не менее в стихотворении, посвященном Борису Пильняку, опять мелькает это слово — хлыст — «пятилетка»:

Иль я не знаю, что, в потемках тычась,
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я — урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста.

И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?

Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта?
Она опасна, если не пуста.

Чего здесь больше? Самоуничижения — «в потемках тычась», «я — урод», «косность», подобострастия — «в дни великого совета», «высшая страсть» или заискивающего обещания быть хорошим и верным, если вакансия поэта будет заполнена, как можно понять, им, а не кем-то другим, недостойным этого казенного места. Как бы то ни было, это явный слом в психологии личности. И читать это сегодня, через 70 лет (!) стыдно и больно!

1932 год. Поэт «берется» за загнивающий Запад (Весеннею порою льда): «Уходит с Запада душа, / Ей нечего там делать». Впрочем, справедливости ради, следует сказать, что антизападные настроения проявлялись и у молодого Пастернака (За обрывками редкого сада. 1913): «Дети дня, мы сносить не привыкли / Этот запада гибнущий срок, / Мы, надолго отлившие в тигле/Обиходный и легкий восток».

1935 год. Постыдные строки, не требующие комментариев (Я понял: все живо):

Спасибо предтечам,
Спасибо вождям.
[…]
И смех у завалин,
И мысль от сохи,
И Ленин, и Сталин,
И эти стихи.

1936 год. Казалось бы, ужасное случилось и дальше падать некуда! Ан нет! Пропасть коммунистического Ада бездонна, как и падение в неё — ОТ ВЕЛИКОГО ДО СМЕШНОГО ОДИН ШАГ — НО МНОЖЕСТВО ПУТЕЙ (Чернее вечера): «Он знает: нет того, / Чтоб в единеньи силы / Народа торжество / В пути остановило». В стране безысходная беда, безжалостная резня! Тысячи и тысячи исчезают без следа. Тебе страшно? — Это, безусловно, можно понять! Уйди в тень! Затихни! Исчезни на время с небосклона обезумевшей страны! Не тут-то было! — Поэт опять заявляет о себе (Безвременно умершему): «Эпохи революций / Возобновляют жизнь». В это же страшное время с опущенными руками и склоненной в покорности головой сломленный Поэт, не стесняясь, признается (Все наклоненья и залоги):

Мир стал невиданно широк.
Так революции ль порок,
Что я с годами всё покорней,
Твержу, не знаю чей, урок?

Как бы то ни было, но ступив на стезю восхваления безумного строя, остановиться Поэт уже не смог. Л. Брик в ЖИЗНЬ И СУДЬБА (1998) пишет, что Бухарин заказал Пастернаку стихотворный панегирик Сталину и опубликовал его в новогоднем номере «Известий»: «…За древней каменной стеной, / Живет не человек — деянье, / Поступок ростом в шар земной».

В 1936 году он бросает себя в грязь, под ноги толпе и строю (Путевые записки). Это своего рода самоотречение от собственной самозначимой личности, утверждение о доминирующей роли народа и, наконец, немыслимое сегодня «Ты без него (народа. В. Ф.) ничто». Ты, оказывается, его изделье. Дальше еще грустнее: оказывается, народ «нами изнутри /Нас освещал снаружи». Более того, «Он выжег фетиши, / Чтоб там светлей и чище». В целом, это вполне официальный рапорт о самоуничижении, самоуничтожении и самоотречении. Однако и здесь в этих строчках, которыми вряд ли стоит гордиться, Великий Поэт провидчески заглянул в своё трагическое будущее: «Он (народ. В. Ф.), как свое изделье, / Кладет под долото / Твои мечты и цели». И ему не помогли ни приведенные строки, ни написанное позднее признание об обожании им русского народа (На ранних поездах. 1941):

В горячей духоте вагона
Я отдавался целиком
Порыву слабости врожденной
И всосанному с молоком.

Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.

В целой шеренге стихотворений, не относящихся к категории серьёзных, Поэт вмонтирует себя в прокрустово ложе интересов советской пропаганды: «Подъезды, лестницы, квартиры, / Где всех страстей идет игра / Во имя переделки мира.» (Поездка. 1958); «И великой эпохи / След на каждом шагу» (Вакханалия. 1957); «Колхозницы смеются с возу, / Проходят с косами косцы.» (Стога. 1957). Приведенные выше строки можно принять за тактический конформизм и приспособленчество, если бы не одно важное обстоятельство: еще в 1931 году Пастернак написал строки, возможно явившиеся для него программными и сыгравшие, наряду со всем упомянутым выше, тотально трагическую роль в его Поэзии (Волны):

В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.

Складывается представление, что истоки его конформизма, неприкрытого страха и приспособленчества крылись в его принадлежности к тому социальному слою русской предреволюционной интеллигенции, которая исповедывала инфантильное преклонение перед русским народом, точнее, перед простым народом, а попросту, перед простонародьем с его косоворотками и зловонными просмоленными дегтем сапогами. Эта «туберкулезная» интеллигенция, в первую очередь, разночинная, рвалась к толпе и в толпу, наивно полагая, что вся истина там, в «ей»! Она унижала себя, уничижала себя, втаптывала себя в грязь, мазохистски наслаждаясь своей, якобы, вторичностью, производностью от великого трудового народа, от рабочих и крестьян. Она не осознавала, что именно она, русская и в том числе, как теперь говорят, русскоязычная интеллигенция и была солью и сердцевиной народа, носителем его исторической памяти, интеллекта и совести. Такая явная ущербность, такая бредовая и завершенно полная потеря исторических и социальных ориентиров и привела, в частности, к революции и трагедии, не прекращающейся до сих пор. Пастернак как раз и принадлежал к этому социальному слою со всеми его фанабериями. В 1956 году в «Перемена» он подвел горький итог всему этому по отношению к самому себе и на примере самого себя:

Я льнул когда-то к беднякам
Не из возвышенного взгляда,
А потому, что только там
Шла жизнь без помпы и парада.

Хотя я с барством был знаком
И с публикою деликатной,
Я дармоедству был врагом
И другом голи перекатной.

И я старался дружбу свесть
С людьми из трудового званья,
За что и делали мне честь,
Меня считая тоже рванью.

Прошли считанные годы и появляются совершенно новые интонации, свидетельствующие о нарастании раскола со своим прошлым и настоящим (1957):

Друзья, родные, милый хлам!
Вы времени пришлись по вкусу.
О, как я вас еще предам,
Лжецы, ничтожества и трусы!

Из песни слова не выкинешь! Великий Поэт Борис Леонидович Пастернак стеснялся своего народа, всё время уходил от него и хотел слиться с русским народом. Это ему не удалось. А в суровые времена после опубликования «Доктора Живаго», когда его топтал ногами партийный, идеологический, карательный и государственный аппарат, народ не защищал его и не защитил. Поэт ушел от религии своего народа и хотел соединиться с христианством. Это удалось ему лишь формально. Поэт ушел от себя самого и никуда не пришел. Поэт искал материального и нравственного благополучия. Он его не получил. Не достиг он и душевного покоя. Итак, основные прижизненные цели Великого Поэта достигнуты им не были. Достигнуты ли вневременные, внежизненные цели Поэтом, если он их ставил перед собой? Достигнуты! Борис Леонидович Пастернак — Великий Русский Поэт. И, как всякий Великий Поэт, не только русский.

Великий Поэт России и Мира! Это высочайшее звание. Оно не требует больших залов, оркестров, сцен, огней прожекторов и номинаций. Как и решений Политбюро. Великий Судья — Время свой вердикт вынес! И если бы нужно было поставить памятник Поэту, то можно было бы воспользоваться его же собственными строками:

Мы были музыкою мысли,
[…]
Он был — как выпад на рапире.
И, к сожалению, добавить к ним:
…Я предал.
Я это знаю. Я это отведал.


Примечания

1. Скудельница — широкая и глубокая яма, служившая для погребения умерших от массовых эпидемий и голода.


Читати також