Костюмированный бал разума

Костюмированный бал разума

Вик. Ерофеев

Еще вчера неведомая нашему читателю Маргерит Юрсенар (род. в 1903 г.) благодаря вышедшему в издательстве «Радуга» сборнику обретает у нас статус «мастера современной прозы», «крупнейшей, — как сказано в аннотации к книге, — современной французской писательницы», и эта метаморфоза столь же закономерна, сколь и стремительна. Почему книга откладывалась, другой вопрос. Лучше удивимся богатству воображения, исторической эрудиции, масштабности мысли и языку, в котором чувствуется ностальгия по высоким образцам XVIII века, — всем тем достоинствам, что в 1954 году привели в восторг Томаса Манна: «В настоящий момент (с некоторым опозданием) я нахожусь под впечатлением «Воспоминаний Адриана», написанных Юрсенар, этой поэтической, полной ума книги, которая пленила меня, как никакая другая за долгое время...» Свидетельство, несомненно, особенно дорогое для самой Юрсенар, исследовательницы и последовательницы немецкого мастера, нашедшей свое призвание в сложном жанре историко-философского романа.

Не слишком ли тяжелый груз взвалила на свои плечи эта загадочная особа: бельгийка по рождению, француженка по языку, американка по месту жительства (на безлюдном островке в США)? Женское ли это дело: быть писателем, философом и историком одновременно? Юрсенар справилась с честью и была оценена по достоинству: это первая в истории женщина, ставшая членом Французской академии «бессмертных». Что помогло писательнице справиться с творческой задачей, на что именно смогла Юрсенар опереться, решая ее?

Юрсенар начала печататься еще до войны, сейчас она работает над последним томом автобиографической трилогии «Лабиринт мира». Романы, вошедшие в рецензируемый сборник, являются в ее творчестве центральными.

Время, в которое писались «Воспоминания Адриана», в значительной степени определило тематику этого необычного романа, представляющего собой, по удачному определению Мишеля Турнье, «автожитие» римского императора Адриана, просвещенного самодержца, перед смертью взявшегося — здесь прямо скажем: по воле Маргерит Юрсенар — за перо, чтобы с мудрым спокойствием смертного бога каталогизировать свое представление о мире с назидательной целью.

Дидактический элемент первичен, он движет рукой императора: воспоминания обращены к его преемнику, Марку Аврелию, и порой трудно отделаться от мысли, что это скорее не воспоминания, а руководство к действию.

Встреча времен, просветленный миг единения наступает тогда, когда читатель постигает дидактический пафос императора: его миролюбчество. Император, поставивший во главу угла своей политики воздержание от войн, повелевший выбить на монетах с собственным профилем три слова, это поразительное «воспоминание о будущем»: «Гуманность — счастье — свобода», — получил у Юрсенар право голоса в исторический момент, следовавший за самой чудовищной из мировых войн. «Гуманистический комплекс» послевоенных лет, как раскаяние охвативший Западную Европу, с запоздалой враждебностью реагировал на опасные игры нигилизма и тоталитаризма в литературе: писатели озаботились поисками положительного героя, борца с эпидемией. Вслед за Камю, нашедшим своего доктора Рье, что написал хронику им же возглавленной борьбы с чумой, Юрсенар предложила читателям историческую фигуру императора-санитара.

Можно по-разному определять роман Юрсенар. Я думаю, что это роман о принципах власти. В сущности, почти что историческая утопия: в юрсенаровском Адриане (о сравнении его с реальным цезарем судить историкам) соединились исключительные качества солдата и поклонника греческой философии, поэта и антифанатика, утонченного гедониста и сосредоточенного наблюдателя. Кажется, вся позднейшая европейская культура потрудилась над созданием идеального героя, совершенной личности, порожденной несовершенным родом (недостатки Адриана, в сущности, обаятельны и суть следствия его страстного жизнелюбия), и Маргерит Юрсенар довольствуется ролью персонификатора: она воплотила добродетели зрелой, развитой культуры в прекрасную плоть молодого римлянина. Не важно, что сроки сместились, что Возрождение порой совмещено с самим Рождением, а нередко и обгоняет его как благая весть — торжество Победы состояло в том, чтобы братались не только люди, но и эпохи. И вот разгадка ахиллесовой силы Маргерит Юрсенар: она оперлась откровенно и решительно на принципы европейского гуманизма, так, как, пожалуй, не смели опираться на них западные писатели после ницшеанской переоценки всех ценностей. Юрсенар сугубо «консервативна» в своем добровольном подчинении гуманистической традиции. Именно с этой точки зрения Адриан каталогизирует мир. Принципы гуманизма как нельзя более кстати пригодились в момент раздумий о том, как жить дальше, чтобы не повторилось зло, какой должна быть власть, чтобы головы не летели. И в атмосфере послевоенного праздника казалось, что можно найти не только меньшее из возможных зол, но и основы человечной власти. Все остальное — подробности.

Итак, обратимся к подробностям. Ясность адрианского мышления превращает роман в стройную картину, отчасти напомнившую мне старинный вид Петербурга: прямые углы пересекающихся проспектов, по которым идешь, не боясь заплутать. Но «задворки», невидные на первый взгляд, все-таки существуют. И с этим нельзя не считаться разумному властителю, тем более что ему самому пришлось пройти в борьбе за реальную власть через искусы честолюбия, интриги, жестокость. Теперь он стремится совместить честолюбие с самопознанием — всегдашняя уловка западного сознания — и уверяет, что искал власти, чтобы «сделаться наконец самим собой». Пусть будет так, главное, когда это произошло, «моя собственная жизнь больше не занимала меня; я снова мог думать о судьбах человечества». Что же видно с позиции «над схваткой»?

Люди слабы и склонны к порокам, но тем не менее Адриан отказывается презирать людей (презрение отделяет мизантропа от человеколюбца); «мы вынуждены терпеть людей», более того, «нам выгодно приносить им пользу» (тема разумного эгоизма); «И я пропускал мимо ушей благонамеренные речи тех, кто старался уверить меня, будто счастье размягчает человека, будто свобода его расслабляет, а гуманное отношение портит того, с кем мы гуманно обходимся. Возможно, так оно и есть, но бояться этого при нынешнем положении дел — все равно что отказываться досыта накормить голодного человека из опасения, что через несколько лет он начнет страдать полнокровием. Если люди даже и освободятся от чрезмерной кабалы, если они и избавятся от своих необязательных бед, то всегда останется в мире для поддержания героических свойств человеческой натуры нескончаемая вереница подлинных бед — смерть, старость, неизлечимые болезни, неразделенная любовь, отвергнутая или обманутая дружба, серость обыденной жизни, оказавшейся менее яркой, чем она представлялась нам в наших проектах и рисовалась в мечтах, — все те горести, что коренятся в установленной богами природе вещей».

Это позиция просвещенного гуманиста, отдающего себе отчет в трагической основе человеческого существования, но не приходящего в отчаяние, стремящегося быть полезным; чтобы урок гуманности лучше запомнился, слово оттачивается почти до афоризма. Адриан достаточно определенно высказывается о своем идеале, чтобы нужно было додумывать за него: «Мой идеал был заключен в слове «красота», чье значение так трудно определить, несмотря на очевидные свидетельства наших чувств и наших глаз. Я ощущал себя ответственным за красоту мира. Я хотел, чтобы города были прекрасны, овеваемы свежим воздухом, орошены прозрачными водами, населены человеческими существами, чьи тела не обезображены печатью рабства и нищеты или грубым высокомерием роскоши... чтобы самый смиренный странник мог переезжать из страны в страну, с континента на континент без стеснительных формальностей,.. чтобы в мире, подчиненном стройному порядку, нашлось место и философам и танцорам».

По мнению Адриана, «этот довольно скромный идеал был бы легко достижим, если бы люди употребили для его воплощения часть той энергии, которую они тратят на дела нелепые или жестокие». С этим идеалом трудно не согласиться, вот разве что трудно признать его, исходя из исторического опыта, «довольно скромным». Впрочем, другие воззрения Адриана могут быть вполне дискуссионны, и здесь мы сталкиваемся не только с ограниченностью духовного кругозора одного человека, но с неразрешимыми антиномиями европейской культуры, тщетно бьющейся над достижением равновесия между преемственностью и прогрессом, свободой и принуждением, уважением и страхом («...Золото уважения в своем чистом виде слишком недорогой металл, если к нему не добавить чуточку страха»,— рассуждает правитель.)

В этом ключе взгляды Адриана на бунт и на рабство особенно показательны. Адриан склонен «лечить» поползновения черни к бунту методом не столько физического, сколько морального обезоруживания. Раба, бросившегося на него с ножом, он не казнил, а сделал полезным слугой: «Большинство людей похожи на этого раба: они угнетены сверх всякой меры, и потому долгие годы отупления сменяются у них внезапным бунтом, столь же неистовым, сколь бесполезным»,— считает великодушный император, едва ли сознавая, что частный пример обезоруживания невозможно представить как общее решение вопроса хотя бы потому, что всех рабов не превратишь в привилегированных слуг. Рассуждение о рабстве заканчивается пессимистическим замечанием: «Думаю, что вся философия мира не в силах отменить рабство; самое большее, что можно сделать, — это по-другому назвать его. Я вполне могу представить себе иные, чем наши, формы порабощения, куда худшие в силу своей большей завуалированности».

Так, искусно драпируясь в тогу римского цезаря, используя его «божественность» и одновременно богатые жанровые возможности исторического романа, европейский гуманизм устами Маргерит Юрсенар излагает свое кредо. В научно-фантастических романах мы часто наблюдаем обращения героев в прошлое, у Юрсенар же римляне постоянно и напряженно вглядываются в будущее. И здесь особую важность приобретает отношение автора к религии и любви. Император — толерантный современник первых христиан — отстраненным взглядом рассматривает положительные и отрицательные стороны христианства. Отмечая «преданность друг другу» и другие «детские» по преимуществу добродетели христиан, он не забывает и об «опасностях»: «...Я угадывал за этим затхлым и пресным простодушием жестокую прямолинейность сектанта по отношению к формам жизни и мысли, не совпадающим с его собственными, угадывал и необычайную гордыню, которая заставляет сектанта считать себя выше всех остальных людей и по собственной воле надевать на себя шоры». С позиций «божественного» и вместе с тем земного скептицизма («Я был богом потому, что был человеком»), Адриан отвергает христианское предписание, «требующее от человека любить своего ближнего как самого себя; оно слишком противоречит человеческой природе, чтобы его мог искренне принять человек заурядный, который всегда будет любить только себя, и совершенно не подходит для мудреца, который особой любви к себе самому не питает», — опровержение, пришедшее скорее из будущего, типично «западное», построенное на представлении о неизменности человеческой природы, характерном для католичества, но чуждом духу первохристиан, восточной, византийской теологии, утверждавшей идею бесконечного совершенствования человека перед лицом бога.

Финальные выводы романа свидетельствуют о торжестве разумного, умеренного гуманизма, не слишком обольщающегося идеей земного рая, что, безусловно, порождает очевидную перекличку с «Чумой» Адриан буквально вторит доктору Рье, утверждавшему, что микроб чумы, в сущности, неистребим, когда настаивает на том, что «жизнь жестока», «неизбежны новые падения и катастрофы»; «хаос» восторжествует, но временами порядок тоже будет брать верх...».

Если роман об Адриане, в сущности, описывает временное торжество порядка, преодоление хаоса, то следующий роман Юрсенар, написанный семнадцать лет спустя, описывает мир периода чудовищного распада, который олицетворяет Фландрия XVI века. Возможно, это уступка историческому пессимизму (послевоенные надежды не оправдались, люди по-прежнему упорствуют в совершении нелепых и жестоких поступков), во всяком случае, трудно представить себе более противоположные позиции, чем те, которые занимают герои обеих книг. Гуманистическое сознание оказывается не в наступлении, что мы наблюдаем в «Воспоминаниях Адриана», а в окружении, и на дворе «одна из тех эпох, когда разум человеческий взят в кольцо пылающих костров». Что же делать тогда человеку? Ответ Юрсенар достаточно тверд: оставаться человеком, сохранять верность принципам, которые выбиты на монетах Адриана, добровольно принять роль изгоя и отщепенца.

Зенон — алхимик, что, разумеется, символично: он исследователь сущности жизни, беспощадный аналитик, разоблачающий ложь, где бы она ни завелась: в церкви, дворце, науке, любви. Эпоха такова, что на законность рассчитывать не приходится, только на везение, на авось, правовое начало попрано, что позволено одним, грозит гибелью другим. Кольцо травли сжимается, Зенон живет под вымышленной фамилией, наконец попадает в тюрьму. Все обращается против него: от написанных им книг до случайной связи со служанкой, ложно обвинившей Зенона в убийстве.

Зенон знает, что мужество человека не беспредельно, что тюремщики сильнее его не духом, но пыткой. На счастье, вместо пытки ему предложен теологический процесс, который, впрочем, с самого начала выглядит заранее проигранной партией в карты: «Ценность карт, имевших хождение в юридической игре, как и ценность кусочков разноцветного картона, которые способны разорить или обогатить игроков, была совершенно произвольной». Впрочем, меланхолически замечает Зенон, «правда, будь она оглашена, смутила бы всех. Ее трудно было отделить от лжи. Когда Зенон говорил правду, в нее входила ложь: он и в самом деле не отрекся ни от христианства, ни от католической веры, но, если бы понадобилось, сделал бы это со спокойной совестью, а если бы ему довелось, как он надеялся, вернуться в Германию, весьма вероятно, принял бы лютеранство».

Для Зенона «в стычках с теологами поначалу была своя прелесть, но он отлично сознавал, что не может быть длительного примирения между теми, кто ищет, взвешивает, расчленяет и гордится тем, что способен завтра думать иначе, чем сегодня, и теми, кто слепо верует или уверяет, будто верует, и под страхом смерти требует того же от остальных». Томительная призрачность процесса, когда вопросы и ответы не сопрягаются друг с другом, настолько подавляет Зенона, что «во время одного из последних заседаний ему случилось даже задремать».

Но как бы делая уступку занимательной литературе, Юрсенар предлагает герою побег из смертельного круга: ценой отречения, самокритики, раскаяния. К Зенону, мы видим, спешит каноник, сочувствующий заключенному, пытающийся его вызволить. Здесь Зенону открывается возможность сформулировать свое кредо. Его заключения не столь очевидны, сколь выводы философствующего Адриана; в них больше горечи и загадки: «Человек, — утверждает философ, — творение, которому противоборствуют время, нужда, богатство, глупость и все растущая сила множества... Человека погубят люди». Это мысль вынужденного индивидуалиста, предвестника Ортеги-и-Гассета, в ужасе наблюдающего торжество массового сознания толпы. Но даже в предсмертной тоске Зенон далек от юношеских соблазнов атеизма: «Заключить непостижимую сущность вещей в образ, скроенный по человеческому подобию, по-прежнему представляется мне кощунством, и все же я против воли ощущаю в собственной плоти, которая завтра развеется дымом, присутствие неведомого мне бога».

У палачей своя этика, позволяющая им спать безмятежным сном: свою жертву из гуманности они сначала незаметно душат, потом на костре — для публики — они сжигают всего лишь только труп. Финал романа превращается в невольный апофеоз самоубийства (он возникает впрочем и в некоторых местах предшествующего романа): единственного достойного выхода из создавшегося положения. В конце концов счет оказался ничейным: гуманистическое сознание, как улитка, свернулось и спряталось в раковину самоубийства, оставив зло царить в мире, но и зло не отпраздновало свою победу.

Итак, в обоих случаях костюмированный бал разума заканчивается нешуточной смертью героя — естественной или самовольной, но всегда неизбежной. Исторический костюм, облекший плоть героя, не драпирует его мысль, которая тем самым становится вольной и всепроникающей, на что, впрочем, порой не без основания, претендует мысль именно нашего века.

Единственно, что ослабляет работу мысли уже непосредственно нашего читателя, заставляет его порой блуждать в потемках, доверяясь всецело эрудиции и доброй воле автора, — это отсутствие комментария и примечаний, которыми, напротив, снабжен вышедший в том же издательстве, в той же серии параллельно Юрсенар сборник Борхеса. Предисловие Ю. Давыдова, уверенной и твердой рукой философа вписавшего Юрсенар в культурно-исторический контекст, не заменяет, естественно, комментария, так что подробности античных реалий и ренессансных споров остались привилегией ученых-консультантов сборника, помогших переводчикам романов (соответственно М. Ваксмахеру и Ю. Яхниной) прекрасно справиться с задачей, но не помогших читателям. За вычетом этого изъяна «Радуга» заслуживает всяческих похвал: Юрсенар уверенно входит в наше сознание как младшая современница, как соратница Томаса Манна и Германа Гессе.

Л-ра: Литературное обозрение. – 1986. – № 1. – С. 72-75.

Биография

Произведения

Критика


Читати також