25.11.2018
Андре Жид (André Gide)
eye 203

Андре Жид. ​Имморалист

Андре Жид. ​Имморалист

(Отрывок)

ПРЕДИСЛОВИЕ

Выдаю эту книгу за то, что она есть. Это плод, полный горького пепла; она подобна колоквинтам пустыни, которые растут на сожженной почве и лишь сильнее разжигают жажду, но на золотых песках не лишены красоты.

Если бы я вздумал выдать своего героя за образец, надо было бы признать, что это мне плохо удалось; те немногие, которые заинтересовались историей Мишеля, возненавидели его всей силой своей доброты. Я недаром украсил Марселину столькими добродетелями; Мишелю не могли простить, что он не предпочел ее себе.

Если бы я вздумал выдать эту книгу за обвинительный акт против Мишеля, это мне удалось бы не лучше, так как никто не почувствовал ко мне благодарности за негодование, которое вызывал к себе мой герой; кажется, что это негодование испытывали вопреки моему намерению; с Мишеля оно переливалось на меня; еще немного— и меня смешали бы с ним.

Но я не хотел делать эту книгу ни обвинительным актом, ни похвальным словом— и воздержался от суда. Теперь публика уже больше не прощает автору, если он, описав какой-нибудь поступок, не высказывается ни за, ни против него; даже больше— хотели бы, чтобы в течение самой драмы он стал на чью-либо сторону, определенно высказался бы за Альцеста или Филинта, за Гамлета или Офелию, Фауста или Маргариту, Адама или Иегову. Разумеется, я не утверждаю, что нейтральность (я чуть было не сказал: нерешительность) есть знак великого ума; но я думаю, что многие великие умы испытывали отвращение к… выводам и что правильно поставить проблему не значит считать ее заранее разрешенной.

Я против желания употребляю слово «проблема». По правде сказать, в искусстве нет проблем, достаточным разрешением которых не было бы само произведение искусства.

Если под словом «проблема» подразумевать «драму», я скажу, что драма, которая описывается в этой книге, несмотря на то, что она разыгрывается в душе моего героя, достаточно обща, чтобы не оставаться замкнутой в единичной истории Мишеля. Я не притязаю на изобретение этой «проблемы»; она существовала до моей книги, и, торжествует или гибнет Мишель, «проблема» продолжает существовать, и автор не приписывает себе ни торжества, ни поражения.

Если некоторые тонкие умы усмотрели в этой драме только описание странного случая, а в герое только больного человека; если они не признали, что несколько очень насущных и общеинтересных мыслей могут заключаться в ней,— в этом не виноваты ни мысли, ни драмы, но лишь сам автор, то есть его неловкость— несмотря на то, что он вложил в эту книгу всю свою страсть, все слезы и все старания. Но реальная значительность произведения и интерес к нему публики нынешнего дня— вещи совершенно различные. И я думаю, что без особенного самомнения можно предпочесть опасность в первый день не заинтересовать вещами, воистину интересными,— тому, чтобы привести в кратковременный восторг публику, лакомую до безвкусицы.

В общем, я не пытался ничего доказать, а лишь хорошо живописать и правильно освещать свою живопись.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

(Господину Председателю Совета Д. Р.)

Сиди б. М. 30 июля 189…

Да, ты конечно и сам об этом догадался: Мишель говорил с нами, дорогой брат. Вот его рассказ. Ты просил меня его сообщить, и я обещал; но в эту минуту, когда я должен его отправить тебе, я еще колеблюсь, и чем больше я его перечитываю, тем ужаснее он мне кажется. Ах, что ты подумаешь о нашем друге. А что я сам о нем подумал?.. Просто ли мы осудим его, отрицая, что можно направить к добру свойства, которые проявляются в зле?.. Но я боюсь, что в наши дни найдется немало людей, способных узнать себя в этом рассказе. Можно ли изобрести применение такому уму и силе, или надо просто отказать всему этому в правах гражданства.

Как Мишель может служить государству? Признаюсь, что не знаю как… Ему нужно найти какое-нибудь занятие. Высокое положение, которого ты добился, благодаря твоим большим заслугам, власть, которой ты обладаешь, поможет ли тебе найти это занятие? Торопись. Мишель преданный человек, он еще пока преданный; скоро он будет предан одному себе.

Я пишу тебе под совершенно лазоревым небом; за двенадцать дней, что Дени, Даниэль и я здесь, не было ни одного облака, ни разу солнце не ослабевало; Мишель говорит, что небо чисто вот уже два месяца.

Я не грустен и не весел; здешний воздух наполняет смутным восторгом и приводит в состояние, которое кажется столь же далеким от веселья, как от печали; быть может, это счастье.

Мы здесь подле Мишеля: мы не хотим оставлять его; ты поймешь, почему, если захочешь прочитать эти страницы; здесь, в его доме, мы будем ждать ответа от тебя; не задерживай его.

Ты знаешь, какая глубокая школьная дружба, с каждым годом все растущая, связала Мишеля с Дени, с Даниэлем, со мной. Между нами четырьмя было заключено нечто вроде договора: на первый зов одного должны откликнуться трое остальных. И вот, когда я получил от Мишеля таинственный призыв, я тотчас сообщил о нем Даниэлю и Дени, и мы трое, все бросив, уехали.

Мы не видали Мишеля уже три года. Он женился, увез свою жену путешествовать, и во время его последнего пребывания в Париже Дени был в Греции, Даниэль в России, а я, как ты знаешь, возле нашего больного отца. Однако мы имели о нем вести; но то, что нам рассказали Силас и Билль, не могло не удивить нас. В нем произошла какая-то перемена, которую мы не могли еще себе уяснить. Это уже больше не был прежний ученый пуританин, с жестами неловкими, до того они были убежденные, с таким ясным взором, что перед ним часто замолкали наши слишком вольные разговоры. Это был… но зачем указывать на то, что ты узнаешь из его рассказа.

Я посылаю тебе этот рассказ в том виде, в каком Дени, Даниэль и я его услышали. Мишель говорил на террасе, где мы лежали около него в тени, при свете звезд. Когда рассказ подходил к концу, мы увидели восходящее солнце над равниной. Дом Мишеля возвышается над ней, так же как и деревня, от которой он находится недалеко. В жару, когда вся трава скошена, эта равнина похожа на пустыню.

Дом Мишеля, хотя и беден и причудлив, но очарователен. Зимой в нем пришлось бы страдать от холода, так как в окнах нет стекол или, вернее, совсем нет окон, а лишь громадные дыры в стенах. Так тепло, что мы спим на воздухе, на циновках.

Я должен тебе еще сказать, что доехали мы хорошо. Мы добрались сюда вечером, изнемогающие от жары, опьяненные новизной, так как мы едва остановились в Алжире, потом в Константине. В Константине мы пересели на новый поезд, в котором доехали до Сидиб. М., где ожидала нас тележка. Проезжая дорога прекращается далеко от деревни. Деревня торчит на вершине скалы, как некоторые умбрийские городки. Мы поднялись пешком; наши чемоданы были нагружены на двух мулов. Когда к деревне подходишь этим путем, дом Мишеля оказывается первым. Его окружает сад, замкнутый со всех сторон низкой стеной, вернее, просто двор, в котором растут три раскидистых гранатовых дерева и великолепный розовый олеандр. Там находился мальчик-кабил, который убежал при нашем приближении: он без стеснения перелез через стену.

Мишель принял нас, не выражая радости; он был очень прост и, казалось, боялся всякого проявления нежности; но на пороге он серьезно поцеловал каждого из нас троих.

До вечера мы не обменялись и десятью словами. Очень скромный обед был подан в гостиной, удивившей нас своим роскошным убранством, но эту роскошь объяснит тебе рассказ Мишеля. Потом он угостил нас кофе, позаботившись сам о его приготовлении. Потом мы поднялись на террасу, откуда открывался бесконечный вид, и все трое, подобно друзьям Иова, стали ждать, любуясь быстрым закатом над равниной в огне.

Когда наступила тишина, Мишель заговорил:

- Дорогие друзья, я знал, что вы верны. Вы пришли на мой призыв так же, как я пришел бы на ваш. Однако вот уже три года, как вы не видели меня. Если бы ваша дружба, столь стойкая в разлуке, устояла так же хорошо перед рассказом, который вы услышите! Ведь, если я вас так внезапно позвал и заставил ехать до моего далекого дома, это только для того, чтобы видеть вас, и для того, чтобы вы могли выслушать меня. Я не хочу иной помощи, кроме того, чтоб говорить с вами. Я дошел до такого предела моей жизни, который я не могу переступить. Это не усталость. Но я больше не понимаю. Мне нужно… Мне нужно говорить, как я вам сказал. Уметь освободиться, это— ничто, трудно уметь быть свободным. Позвольте мне говорить о себе; я расскажу вам мою жизнь, просто, без скромности и тщеславия, проще, чем если бы я говорил с самим собой. Слушайте:

Последний раз, когда мы виделись, это было, я помню, в окрестностях Анжера, в маленькой деревенской церкви, на моей свадьбе. Народу было много, и то, что это были исключительно друзья, превращало этот банальный обряд в обряд трогательный.

Мне казалось, что друзья были взволнованы, и это меня тоже волновало. В доме той, которая становилась моей женой, мы с вами соединились при выходе из церкви за краткой трапезой без смеха и шуток; потом заказанный экипаж увез нас, согласно обычаю, по которому наш ум всегда связывает представление о свадьбе с образом вокзала.

Я очень мало знал свою жену и думал, не очень страдая от этого, что она меня знает не больше. Я женился на ней без любви и, главным образом,— чтобы угодить моему отцу, беспокоившемуся перед смертью, что он оставляет меня одного. Я нежно любил своего отца; во время его агонии, в эти печальные минуты я думал только о том, чтобы облегчить его конец: таким образом, я связал свою жизнь, не зная, что такое жизнь. Наша помолвка у изголовья умирающего была не весела, но не лишена торжественной радости— до того велик был мир, обретенный благодаря этой помолвке моим отцом. Если я не любил, как я сказал вам, мою невесту, я, во всяком случае, никогда не любил никакой другой женщины. В моих глазах этого было достаточно, чтобы построить наше счастье, и, не зная еще самого себя, я думал, что весь отдаю себя ей. Она была тоже сиротой и жила со своими двумя братьями. Ее звали Марселиной, ей едва минуло двадцать лет; я был на четыре года старше ее.

Я сказал, что я не любил ее— я не испытывал к ней ничего из того, что называется любовью, но если называть любовью нежность, что-то вроде жалости и, наконец, некоторое уважение— я любил ее. Она была католичкой, а я протестантом… но я считал себя протестантом в такой малой степени!.. Священник согласился обвенчать меня, и я не возражал: все обошлось гладко.

Мой отец был тем, кто называется «атеистом»— по крайней мере, я предполагаю это, так как по непреодолимой стыдливости, которую, кажется, он разделял, я никогда не мог говорить с ним о его верованиях. Серьезное гугенотское воспитание, данное мне моей матерью, медленно стиралось в моем сердце вместе с ее прекрасным образом: вы знаете, что я рано потерял ее. Я еще не подозревал, насколько овладевает нами эта детская мораль и какие борозды она оставляет в душе. Некую суровость, которую привила мне моя мать, внушая свои принципы, я перенес целиком на ученье. Мне было пятнадцать лет, когда она умерла; отец стал заниматься мною, заботиться обо мне и вложил всю свою страсть в мое образование. Я уже хорошо знал греческий язык и латынь; с ним я научился древнееврейскому, санскриту, персидскому и арабскому языкам. Когда мне минуло двадцать лет, я был настолько натаскан, что он решил приобщить меня к своей работе. Его забавляло обращаться со мной, как с равным, и он захотел доказать мне это равенство. "Опыт о фригийских культах", появившийся под его именем, был моим произведением; он его лишь слегка проредактировал; никогда за прежние работы его столько не хвалили. Он был в восторге. Я же был смущен, видя удачу этого обмана. Но с этого момента я вошел в этот круг. Самые ученые профессора обращались со мной, как с коллегой. Я улыбаюсь, теперь вспоминая о всех почестях, которые мне воздавали… Таким образом, я достиг двадцати пяти лет, почти ничего не видав, кроме развалин, и почти ничего не зная о жизни. К работе у меня было необычайное усердие. Я любил нескольких друзей (вы были в числе их), но я более любил самое дружбу, чем друзей; моя привязанность к ним была велика, но это была лишь потребность благородства; я дорожил каждым своим прекрасным чувством. Впрочем, я так же не знал своих друзей, как не знал самого себя. Ни на одно мгновение мысль не приходила мне в голову, что я мог бы вести другой образ жизни или что вообще можно жить иначе.

Мой отец и я довольствовались очень простой жизнью; мы оба так мало тратили, что я достиг двадцати пяти лет, не зная, что мы богаты. Я воображал, не думая об этом часто, что наших средств нам едва хватает на жизнь, и, живя с отцом, я приобрел столь экономные привычки, что почти испытал стеснение, когда понял, что мы обладаем гораздо большим состоянием. Я до того невнимательно относился к этим вопросам, что уяснил себе более или менее точно размеры своего состояния даже не после смерти моего отца, единственным наследником которого я был, а лишь при подписании брачного договора; и одновременно с этим я узнал, что Марселина не принесла мне почти ничего в приданое.

Была еще одна вещь, быть может, еще более важная, которой я не знал: у меня было очень слабое здоровье. Как я мог бы знать это, никогда не подвергая себя испытанию? Время от времени у меня бывали насморки, к которым я относился небрежно. Слишком спокойный образ жизни, который я вел, ослаблял меня и в то же время предохранял. Марселина, напротив, казалась здоровой,— а что она была здоровее меня, мы в этом вскоре должны были убедиться.

В день нашей свадьбы мы уже ночевали в Париже, в моей квартире, где нам приготовили две комнаты. Мы пробыли в Париже лишь столько, сколько было необходимо для покупок, затем отправились в Марсель, где тотчас сели на пароход, отплывавший в Тунис.

Торопливые хлопоты, суматоха последних, слишком стремительных событий, неизбежное свадебное волнение, последовавшее столь быстро за более настоящим волнением моей потери,— все это меня обессилило. Только на пароходе почувствовал я усталость. До тех пор всякое занятие, увеличивая ее, отвлекало меня от нее… Вынужденный пароходный досуг позволил мне, наконец, подумать. Мне казалось, что это случилось в первый раз.

Также в первый раз я согласился надолго оторваться от своей работы. До тех пор я разрешал себе лишь краткие каникулы. Правда, путешествие в Испанию с отцом вскоре после смерти моей матери продолжалось более месяца, другое путешествие, в Германию,— шесть недель; были еще другие поездки— но уже чисто научного характера. Отец при этом не отвлекался от своих весьма точных изысканий; я же, если не принимал в них участия, читал. И все же, как только мы покинули Марсель, передо мной встали различные воспоминания о Гренаде, Севилье, о более чистом небе, более четких тенях, о празднествах, смехе и песнях. Вот то, что мы увидим, думал я. Я поднялся на палубу и смотрел, как удаляется Марсель.

Потом вдруг мне пришло в голову, что я обращаю слишком мало внимания на Марселину.

Она сидела на носу парохода; я подошел к ней и в первый раз посмотрел на нее по-настоящему.

Марселина была очень красива. Вы это знаете, вы видели ее. Я упрекнул себя, что этого раньше не замечал. Я слишком хорошо ее знал, чтобы видеть по-новому; наши семьи были дружны испокон веку; она выросла на моих глазах; я привык к ее очарованию… В первый раз я удивился, до того ее очарование показалось мне сильным.

На ее черной простой шляпе развевалась длинная вуаль. Она была белокурой и не казалась хрупкой. Ее юбка и корсаж были сделаны из шотландской шали, которую мы вместе выбирали. Я не хотел, чтобы она омрачала себя моим трауром.

Она почувствовала мой взгляд, повернулась ко мне… До тех пор у меня была по отношению к ней лишь внешняя предупредительность. Я более или менее хорошо заменял любовь чем-то вроде холодного ухаживания, которое, как я отлично видел, ее несколько раздражало. Почувствовала ли Марселина, что в этот момент я в первый раз посмотрел на нее иначе? Она тоже пристально посмотрела на меня, потом очень нежно мне улыбнулась. Ничего не говоря, я сел подле нее. До тех пор я жил для себя или, по крайней мере, по-своему; я женился, не думая, что моя жена может для меня стать не только товарищем, не думая ясно о том, что из-за нашего союза моя жизнь может измениться. Я наконец понял тогда, что здесь прекращается монолог.

Мы были одни на палубе. Она подставила мне свой лоб, и я тихо прижал ее к себе; она подняла глаза; я поцеловал их и вдруг почувствовал, благодаря этому поцелую, нечто вроде жалости; она залила меня так бурно, что я не мог удержаться от слез.

— Что с тобою?— спросила меня Марселина.

Мы начали разговаривать. Ее очаровательные суждения привели меня в восторг. Я посильно выработал себе кое-какое представление о женской глупости. В этот вечер, возле нее я сам показался себе неловким и глупым.

Итак, та, с которой я связал свою жизнь, обладала собственной и реальной жизнью! Эта важная мысль будила меня несколько раз в течение этой ночи; несколько раз я поднимался на своей койке, чтобы посмотреть, как на другой койке, нижней, спит Марселина, моя жена.

На следующий день небо было великолепно, море почти спокойно. Несколько неторопливых бесед еще уменьшили нашу стесненность. Брак начинал осуществляться по-настоящему. Утром в последний день октября мы приехали в Тунис.

Я намеревался пробыть там лишь несколько дней. Поведаю вам мою глупость; ничто в этой новой земле не привлекало меня, кроме Карфагена и некоторых римских развалин— Тимгат, о котором говорил мне Октав, Сусские мозаики и особенно Эль-Джемский амфитеатр, куда я собирался сразу же бежать. Надо было сначала добраться до Сусса, а там пересесть в почтовую карету; я хотел, чтобы ничто здешнее не удостоилось моего внимания.

Однако Тунис меня очень поразил. При новых впечатлениях, во мне волновались какие-то новые стороны моей души, дремавшие раньше, свойства, которые сохранили всю свою таинственную нетронутость, так как до тех пор не действовали. Все меня больше удивляло и ошеломляло, чем развлекало, и больше всего мне нравилась радость Марселины.

Все же мое недомогание с каждым днем увеличивалось, но мне казалось постыдным уступать ему. Я кашлял и чувствовал в верхней части груди странное стеснение. Мы едем на юг, думал я,— меня излечит жара.

Сфакский дилижанс отходит из Сусса в восемь часов и проезжает Эль-Джем в час ночи. Мы заказали себе места в карете. Я думал, что она окажется неуютным рыдваном; на самом деле мы устроились довольно удобно. Но какой холод!.. Что за ребячливое доверие к теплому южному воздуху побудило нас, легко одетых, захватить с собой лишь одну шаль? Как только мы выехали из Сусса и из-под прикрытия его холмов, начал дуть ветер. Он прыгал по равнине, выл, свистел, проникал через каждую щель в дверцах; ничто не могло спасти от него. Мы приехали совсем продрогшие, а я к тому же измученный толчками экипажа и ужасным кашлем, еще больше меня теперь терзавшим. Что за ночь! Когда мы добрались до Эль-Джема, там не оказалось гостиницы; ее заменяла отвратительная харчевня. Что делать? Дилижанс отправился дальше. Деревня спала. В ночи, казавшейся беспросветной, смутно виднелись мрачные громады развалин; выли собаки. Мы вошли в большую грязную комнату, в которой стояли две жалкие кровати. Марселина дрожала от холода, но здесь, по крайней мере, нас не настигал ветер.

Следующий день был очень унылым. Мы удивились, увидав сплошь серое небо. Ветер все еще дул, но не так яростно, как накануне. Дилижанс должен был приехать только вечером… Повторяю вам, это был мрачный день. Амфитеатр, который я бегло осмотрел, разочаровал меня; он даже показался мне уродливым под тусклым небом. Быть может, мое недовольство еще усиливалось от недомогания. В середине дня, не зная чем заняться, я вернулся к амфитеатру и стал тщательно искать какой-нибудь надписи на камнях. Марселина, укрывшись от ветра, читала английскую книгу, которую, к счастью, захватила с собой. Я вернулся и сел около нее.

— Какой грустный день! Ты не очень скучаешь?— спросил я ее.

— Нет, ты видишь, я читаю.

— Зачем мы сюда приехали? Тебе хоть не холодно?

— Не очень. А тебе? Правда, ты совсем бледный.

— Нет.

Ночью ветер снова усилился. Наконец прибыл дилижанс. Мы поехали.

После первых толчков я почувствовал себя совсем разбитым. Усталая Марселина вскоре заснула у меня на плече. Но я подумал, что мой кашель разбудит ее, и, тихонько высвободившись, я прислонил ее к стенке. Я уже больше не кашлял, нет, я отхаркивал; это была новость; я добивался этого без усилия; это приходило легкими приступами, через правильные промежутки времени. Это было такое странное ощущение, что в начале мне было почти забавно, но мне быстро опротивел незнакомый вкус, оставшийся потом во рту. Вскоре мой платок был полон мокроты, и я не мог им пользоваться, даже мои руки были выпачканы. Не разбудить ли Марселину?.. К счастью, я вспомнил о большом шелковом платке, который она носила за поясом. Я тихонько вытащил его. Я уже больше не удерживал мокроты, и она стала отделяться еще обильнее. Это меня необыкновенно облегчало. Это, должно быть, конец насморка, подумал я. Внезапно я почувствовал большую слабость, все начало кружиться передо мною, и мне показалось, что я теряю сознание. Разбудить ее? Ах, нет! (От моего пуританского детства у меня сохранилась ненависть ко всякой уступке слабости, я тотчас называл ее малодушием.) Я подобрался, крепко сжал руки и наконец победил свое обморочное состояние… Мне показалось, что я опять на море, и шум колес стал шумом волн… Но я перестал харкать.

Потом я впал в какое-то сонное забытье.

Когда я очнулся, утренняя заря разлилась по небу. Марселина еще спала. Мы подъезжали. Шелковый платок, который я держал в руке, был темный, так что сначала на нем ничего не было заметно. Но когда я вынул свой носовой платок, я с изумлением увидел, что он весь в крови.

Моей первой мыслью было скрыть эту кровь от Марселины. Но как? Я был весь перепачкан; я всюду видел теперь кровь, особенно на моих пальцах… У меня могла пойти кровь носом… Да, конечно, если она меня спросит, я скажу ей, что у меня шла кровь носом.

Марселина по-прежнему спала. Мы подъехали. Она сошла первой и ничего не заметила. Нам оставили две комнаты. Я вбежал в свою комнату, замыл, уничтожил следы крови. Марселина ничего не видела.

Однако я чувствовал большую слабость и приказал подать нам чай в комнаты. И в то время, когда Марселина разливала чай, улыбаясь, очень спокойная и сама немного бледная, меня охватило какое-то раздражение на то, что она могла ничего не заметить. Правда, я чувствовал, что я несправедлив, и убеждал себя: раз она ничего не видела, то лишь потому, что я это ловко скрыл; но все было тщетно,— это росло во мне как инстинкт, овладевало мною… Наконец это стало выше моих сил, я не мог выдержать и почти небрежно сказал ей:

— Сегодня ночью у меня было кровохарканье.

Она не вскрикнула, она только сильно побледнела, пошатнулась, захотела удержаться и тяжело опустилась на пол.

Я бросился к ней с каким-то бешенством: "Марселина! Марселина!" — Ну, вот что я наделал! Разве недостаточно было того, что я болен? Но, как я сказал, я был очень слаб, и еще немного — я тоже упал бы в обморок. Я открыл дверь, стал звать; на мой крик прибежали.

Я вспомнил, что у меня в чемодане было рекомендательное письмо к одному из гарнизонных офицеров; я воспользовался им, чтобы послать за военным врачом.

Между тем, Марселина пришла в себя; теперь она сидела у моей постели, где я дрожал в лихорадке. Врач пришел, осмотрел нас обоих. Он сказал, что у Марселины ничего нет и она вполне оправилась от своего обморока, а я тяжело болен. Он даже не захотел определить мою болезнь и обещал мне зайти под вечер.

Он вернулся, улыбаясь, говорил со мною и прописал различные лекарства. Я понял, что он приговаривает меня к смерти. Сознаться ли вам? Я даже не вздрогнул. Я устал. Просто, я отказался от борьбы. В конце концов, что мне сулила жизнь? Я хорошо работал, до конца твердо и страстно выполняя свой долг. А прочее… ах, не все ли мне равно,— думал я, достаточно одобряя собственный стоицизм. Но я страдал от безобразия внешней обстановки. "Эта комната ужасна",— и я стал рассматривать ее. Вдруг я вспомнил, что рядом, в такой же комнате, находится моя жена, Марселина, и я услышал, что она говорит. Доктор еще не ушел, он разговаривал с нею; он старался говорить тихо. Прошло некоторое время: я, должно быть, заснул…

Когда я проснулся, Марселина была около меня. Я понял, что она плакала. Я недостаточно любил жизнь, чтобы жалеть самого себя, но мне мешало безобразие этой комнаты; почти с наслаждением мой взгляд отдыхал на Марселине.

Теперь она писала, сидя рядом со мной. Она мне показалась красивой. Я видел, как она запечатала несколько писем. Потом она встала, подошла к моей кровати и нежно взяла меня за руку.

— Как ты теперь себя чувствуешь?— сказала она.

Я улыбнулся и грустно ответил:

— Выздоровею ли я?

Тотчас же она ответила мне:

— Выздоровеешь,— с такой уверенностью, что почти убедила меня, и я смутно почувствовал все, чем могла бы быть жизнь с ее любовью — неясное видение такой патетической красоты, что слезы брызнули у меня из глаз, и я долго плакал, не имея ни сил, ни желания сдерживать себя. Какой силой любви увезла она меня из Сусса! Какими очаровательными заботами окружала меня, защищала, спасала, не спала ночей… От Сусса до Туниса, потом от Туниса в Константину. Марселина была изумительна. Я должен был выздороветь в Бискре. Ее вера была непоколебима, а усердие не ослабевало ни на одно мгновение. Она все приготовляла, распоряжалась всеми переездами, устраивала помещения. Увы, она не могла сделать это путешествие менее ужасным! Несколько раз мне казалось, что надо остановиться и все кончить. Я потел, как умирающий, задыхался, подчас терял сознание… К концу третьего дня я добрался до Бискры полумертвый.

II

К чему рассказывать о первых днях? Что от них осталось? Ужасное воспоминание о них безгласно. Я уже больше не знал— ни кто я, ни где я. Я вспоминаю только склонившуюся над моим смертным ложем Марселину, мою жену, мою жизнь. Я знаю, что только ее страстные заботы, только ее любовь спасли меня. Однажды, наконец, как потерпевший кораблекрушение видит землю, я почувствовал, как пробуждается луч жизни; я мог улыбнуться Марселине. Зачем рассказывать все это? Важно было то, что смерть, как говорят, коснулась меня крылом. Важно, что для меня стало удивительным то, что я живу, и дневной свет стал для меня неожиданно ярким. Раньше, думал я, я не понимал, что живу. Я был перед животрепещущим открытием жизни.

Наступил день, когда я мог встать. Я был в полном восторге от нашего дома. Он почти весь состоял из террасы, но какой террасы! Моя комната и комната Марселины выходили на нее; она продолжалась над крышами. С наиболее высокой ее части видны были пальмы за домами, а за пальмами — пустыня. Городские сады находились по другую сторону террасы, и тень от ветвей соседских акаций падала на нее. С третьей стороны она тянулась вдоль маленького прямого дворика с шестью правильными пальмами и заканчивалась лестницей, которая соединяла ее с двором. Моя комната была просторна и полна воздуха; выбеленные стены, на которых ничего не висело; маленькая дверь вела в комнату Марселины, другая, большая и стеклянная,— на террасу.

Там протекали дни без часов. Сколько раз в моем одиночестве я вспоминал эти медленные дни!.. Марселина около меня. Она читает; она шьет; она пишет. Я ничего не делаю. Я смотрю на нее. О, Марселина! Я смотрю. Я вижу солнце; вижу тень; вижу, как граница тени передвигается; мне настолько не о чем думать, что я наблюдаю за нею. Я еще очень слаб; я плохо дышу; все меня утомляет, даже чтение; к тому же, что читать? Существовать — это уже достаточно занимает меня.

Однажды утром Марселина входит со смехом:

— Я веду к тебе друга, — говорит она.

Я вижу, как за нею входит маленький смуглый араб. Его зовут Бахир, у него большие молчаливые глаза, которые глядят на меня. Я немного стеснен, и это стеснение уже утомляет меня; я ничего не говорю, кажусь рассерженным. Мальчик смущен холодностью моего приема, он поворачивается к Марселине и с животной и ласковой грацией прижимается к ней, берет ее руку и целует; при этом движении обнажаются его голые руки. Я замечаю, что он совсем голый под своей тонкой белой гандурой {Мужская длинная рубаха белого цвета. (Прим. ред.)} и заплатанным бурнусом {Плащ с капюшоном. (Прим. ред.)}.

— Ну, садись здесь,— говорит Марселина, которая видит мое смущение.— Играй тихонько.
Мальчик садится, вынимает нож из капюшона своего бурнуса, кусок джерида {Пальмовая веточка, лишенная листьев. (Прим. ред.)} и начинает его строгать. Кажется, он хочет сделать свисток.

Через некоторое время меня уже больше не стесняет его присутствие. Я смотрю на него. Кажется, что он забыл, где он. Его ноги босы, щиколотки у него очаровательные, так же как и запястья. Он орудует своим дрянным ножом с забавной ловкостью… Неужели вправду это может меня заинтересовать… Волосы его выбриты на арабский лад; на голове рваная шешия{Солдатская шапка. (Прим. ред.)} с дыркой вместо кисти. Слегка сползшая рубашка обнажает нежные плечи. Мне хочется прикоснуться к нему. Я наклоняюсь, он оборачивается и улыбается мне. Я ему делаю знак, чтобы он дал мне свой свисток, беру его и делаю вид, что очень восхищен. Теперь он хочет уходить. Марселина дает ему пирожок, я— два су.

На следующий день я в первый раз скучаю; я жду, чего жду? Я чувствую пустоту, какое-то беспокойство. Наконец я не выдерживаю:

— Что же, Бахир не придет сегодня, Марселина?

— Если хочешь, я схожу за ним.

Она уходит, спускается по лестнице, через секунду возвращается одна. Что со мною сделала болезнь! Мне грустно до слез, потому что она пришла без Бахира.

— Уж слишком поздно,— говорит она,— дети ушли из школы и все разбрелись. Знаешь, среди них есть очаровательные. Кажется, они теперь уже все знают меня.

— По крайней мере, постарайся, чтобы завтра он был здесь.

На следующий день Бахир пришел. Он сел, как третьего дня, вытащил свой нож и стал обтачивать слишком твердое дерево так старательно, что вонзил себе лезвие в большой палец. Я вздрогнул от ужаса, он засмеялся, показал блестящий порез и стал забавляться, глядя, как течет кровь. Когда он смеялся, были видны его очень белые зубы; он с удовольствием облизал свою руку; у него был розовый язык, как у кошки. Ах, как он был здоров! Вот во что я влюбился: в его здоровье. Здоровье его маленького тела было прекрасно.

На следующий день он принес биллиардные шары. Ему хотелось заставить меня играть. Марселины не было; она бы меня удержала от этого. Я колебался, потом посмотрел на Бахира; малыш схватил меня за рукав, сунул мне шарики в руки и заставил меня взять их. Я очень задыхался, нагибаясь, но все же старался играть. Радость Бахира очаровывала меня. Наконец я изнемог. Я отбросил шары и упал в кресло. Бахир, немного смущенный, смотрел на меня.

— Болен?— мило спросил он.

У него был прелестный голос. Вошла Марселина.

— Уведи его,— сказал я,— я чувствую себя очень усталым сегодня.

Через несколько часов после этого у меня было кровохарканье. Это случилось, когда я с трудом ходил по террасе; Марселина была чем-то занята у себя в комнате; к счастью, она ничего не видела. Запыхавшись, я глубже вдохнул воздух, и вдруг это наступило. Мне залило весь рот… Но это уже больше не была светлая кровь, как во время первого кровохарканья, а ужасный сгусток, который я с отвращением выплюнул на землю.

Я сделал несколько шагов, пошатываясь. Я был ужасно взволнован. Я дрожал. Мне было страшно; и я пришел в ярость. Почему-то до сих пор я думал, что выздоравливаю понемножку и мне только надо подождать. Этот резкий припадок отодвигал меня назад. Странная вещь, но первые разы кровохарканье не производило на меня такого впечатления; я теперь вспоминал, что оставался после них почти спокойным. Откуда же мой страх, мое отвращение теперь? Увы, я начинал любить жизнь.

Я вернулся назад, нагнулся, отыскал свой плевок, взял соломинку и, приподняв сгусток крови, положил его в носовой платок. Я посмотрел. Это была гадкая, почти черная кровь, что-то скользкое, отвратительное… Я вспомнил о сверкающей, прекрасной крови Бахира… И вдруг меня охватило желание, жажда, какое-то более яростное, более настойчивое чувство, чем все, до сих пор испытанное мною: жить. Я хочу жить! Я хочу жить! Я стиснул зубы, кулаки, весть сосредоточился в безумном, отчаянном порыве к жизни.

Накануне я получил письмо от Т. в ответ на взволнованные вопросы Марселины. Письмо было полно медицинских советов. Т. далее присоединил к своему письму несколько популярных медицинских брошюрок и одну более специальную книгу, которая показалась мне поэтому более серьезной. Я небрежно прочел письмо и совсем не читал книжек; прежде всего, они были похожи на маленькие моральные трактаты, которыми меня изводили в детстве, и потому не располагали меня к чтению, затем потому, что все советы мне надоели, наконец, я не думал, чтобы все эти "советы туберкулезным", "практическое лечение туберкулеза" можно было применить ко мне. Я не считал себя туберкулезным. Я охотно приписывал свое первое кровохарканье другой причине, или, вернее, я ничему не приписывал его, избегал думать, вовсе об этом не думал и считал себя если не выздоровевшим, то очень близким к выздоровлению… Я прочел письмо; проглотил книгу, брошюры. Вдруг с ужасающей ясностью я увидел, что до сих пор я жил изо дня в день, отдаваясь смутной надежде; внезапно мне показалось, что моя жизнь в опасности, в ужасной опасности самая ее сердцевина. Многочисленный деятельный враг жил во мне. Я прислушался к нему, подстерег его, почувствовал его. Я не могу победить без борьбы… и я прибавил вполголоса, как бы для того, чтобы убедить самого себя: это дело воли.

Я перевел себя на военное положение.

Наступил вечер; я стал обдумывать свою стратегию. На некоторое время единственным предметом моего внимания должно стать мое выздоровление, моим долгом — мое здоровье; надо признавать хорошим, называть благом все то, что для меня целебно, забывать и отталкивать все, что не способствует лечению. До ужина я выработал правила для дыхания, движения, еды.

Мы ели посреди террасы в беседке. Интимность наших обедов и ужинов была очаровательна, благодаря нашему одиночеству, покою и полной оторванности от всего. Из соседней гостиницы старый негр приносил нам довольно сносную еду. Марселина обдумывала меню, заказывала одни блюда, отвергала другие… Так как обыкновенно я не был очень голоден, я не особенно огорчался, если какое-нибудь блюдо не удавалось или пища была недостаточно обильна. Марселина, не привыкшая много есть, не понимала, не отдавала себе отчета, что я недостаточно питаюсь. Из всех моих решений первым было — много есть. Я собирался приводить его в исполнение, начиная с сегодняшнего вечера. Но это мне не удалось. Ужин состоял из какого-то несъедобного рагу и до безобразия пережаренного жаркого.

Я так сильно рассердился, что перенес свой гнев на Марселину и стал неумеренно обвинять ее. Слушая меня, можно было подумать, что она должна нести ответственность за дурное качество стола. Эта маленькая задержка в выполнении намеченного мною режима приобретала самое существенное значение; я забывал о предыдущих днях; этот неудавшийся ужин все портил. Я заупрямился. Марселине пришлось отправиться в город за консервами или каким-нибудь паштетом.

Она вскоре вернулась с маленьким паштетом, который я почти весь поглотил, как бы для того, чтобы доказать и ей, и себе, до какой степени мне необходимо много есть.

В тот же вечер мы договорились о следующем: питание будет значительно улучшено, более обильное и каждые три часа, начиная с 6 1/2 утра. Большой запас разнообразных консервов восполнит жалкую отельную пищу…

В эту ночь я не мог спать, до того предчувствие моих новых подвигов опьяняло меня. Я думаю, что у меня был небольшой жар; около меня стояла бутылка минеральной воды; я выпил стакан, потом второй, потом докончил в один прием всю бутылку. Я повторил свое решение, как повторяют урок; я заучивал свою вражду, направлял ее на разные вещи; я должен был бороться против всего — мое спасение зависело от одного меня.

Наконец, я увидел, как бледнеет ночь; рассвело.

Это было мое всенощное бдение перед боем.

Следующий день был воскресенье. До сих пор, должен признаться, я мало размышлял о верованиях Марселины; из равнодушия или скромности я думал, что это меня не касается; к тому же я не придавал этому значения.

В этот день Марселина пошла к обедне. Когда она вернулась, я узнал от нее, что она молилась за меня. Я пристально посмотрел на нее, потом сказал ей со всею нежностью, на какую был способен:

— Не надо молиться за меня, Марселина.

— Почему?— спросила она, немного смутившись.

— Я не люблю покровительства.

— Ты отвергаешь Божью помощь?

— После Он имел бы право на мою благодарность. Это создает обязательства, а я их не хочу.

Это имело вид шутки, но мы ничуть не заблуждались относительно важности наших слов.

— Ты не выздоровеешь без помощи, мой бедный друг, — сказала она со вздохом.

— Тем хуже для меня.

Затем, видя ее печаль, я добавил менее резко:

— Ты поможешь мне.

III

Я буду много говорить о своем теле. Я буду столько говорить о нем, что вам сначала покажется, что я забыл о душе. В моем рассказе это пренебрежение намеренно, тогда же оно было реальным. У меня не было достаточных сил, чтобы поддерживать двойную жизнь; о духе и тому подобном, говорил я, подумаю потом, когда мне станет лучше.

Я был еще далек от выздоровления. Из-за всякого пустяка я обливался потом, из-за всякого пустяка простуживался; у меня было "короткое дыхание", как говорит Руссо; подчас небольшой жар; часто с утра у меня было ощущение ужасной усталости, и тогда я оставался неподвижно в кресле, равнодушный ко всему, эгоистичный и с единой заботой о правильном дыхании. Я дышал тяжело, систематически и старательно; мои выдыхания происходили с двумя перерывами, которых моя сверхнапряженная воля не могла вполне устранить; еще долго после я избегал их лишь благодаря внимательному усилию.

Но больше всего я страдал от моей болезненной чувствительности ко всякому изменению температуры. Теперь, когда я об этом думаю, мне кажется, что общее нервное расстройство сопровождало мою болезнь; иначе я не могу объяснить целый ряд явлений, которые нельзя вывести из простого туберкулеза. Мне постоянно было или слишком жарко или слишком холодно; тогда я до смешного плотно закутывался, переставал дрожать лишь начиная потеть, снова раскрывался немного и сразу же начинал дрожать, как только переставал потеть. Части моего тела застывали, становились, несмотря на пот, холодными как мрамор; ничто не могло их согреть. Я был до того чувствителен к холоду, что простуживался, если несколько капель воды падали мне на ногу, когда я мылся; в такой же мере я был чувствителен к жаре. У меня сохранилась эта чувствительность, сохранилась до сих пор, но теперь она стала для меня источником наслаждения. Всякая повышенная восприимчивость, мне кажется, может стать, в зависимости от крепости или слабости организма, поводом для наслаждения или мучения. Все, что прежде волновало меня, стало для меня теперь сладостным.

Не знаю, как я спал до тех пор с закрытыми окнами; по совету Т. я попробовал их открывать ночью; совсем немного сначала; вскоре я стал их широко раскрывать; еще некоторое время это сделалось такой настойчивой потребностью, что я задыхался, как только закрывал окно. С каким наслаждением впоследствии я чувствовал, как проникает ко мне ночной ветер, лунный свет…

Я тороплюсь покончить с этим первым лепетом выздоровления. Действительно, благодаря непрестанному уходу, свежему воздуху, улучшенной пище, я стал быстро поправляться. Раньше, боясь одышки при подъеме на лестницу, я не смел уходить с террасы; в последние дни января я наконец вышел и решился погулять по саду.

Марселина сопровождала меня с шалью в руках. Было три часа дня. Ветер, часто очень резкий в этих краях и сильно беспокоивший меня, в последние три дня спал. Мягкий воздух был очарователен.

Городской сад… Его пересекла широчайшая аллея, обсаженная двумя рядами деревьев, что-то вроде высоких мимоз, называемых там кассиями. В тени этих деревьев — скамейки. Река в виде канала,— я хочу сказать, более глубокая, чем широкая, и почти прямая,— текла вдоль аллеи; потом другие каналы, поменьше, распространяя воду, несли ее через весь сад к насаждениям, — тяжелую воду цвета земли, цвета розово-серой глины. Почти полное отсутствие иностранцев, лишь несколько арабов; они прохаживаются, и как только удаляются с солнечной стороны их белые плащи окрашиваются тенью.

Необычайная дрожь охватила меня, как только я вступил в эту странную тень; я закутался в шаль; однако я не почувствовал никакого недомогания, напротив… Мы сели на скамейку. Марселина молчала. Мимо нас проходили арабы; потом появилась целая компания детей. Марселина знала некоторых из них и сделала им знак; они подошли. Она мне назвала их имена; последовали вопросы, ответы, улыбки, гримасы, игры. Все это меня немного раздражало, и я снова стал себя плохо чувствовать; я утомился и покрылся потом. Но сознаться ли мне в этом,— меня стесняли не дети, меня стесняла она. Да, хоть и едва-едва, но я был стеснен ее присутствием. Если бы я встал, она пошла бы за мною; если бы я снял шаль, она захотела бы ее нести; если бы я снова надел ее, она спросила бы: "Тебе холодно?" И затем я не смел говорить с детьми перед нею; я видел, что у нее были свои любимцы; невольно, из духа противоречия, меня влекло к другим.

— Пойдем домой, — сказал я ей, и про себя решил, что вернусь в сад без нее.

На следующий день ей надо было выйти около десяти часов утра: я воспользовался этим. Маленький Бахир, который почти каждое утро приходил к нам, взял мою шаль; я почувствовал себя бодрым, и на сердце у меня было легко. Мы были почти одни в аллее, я медленно шел, присаживался на секунду, потом снова шел. Бахир, болтая, следовал за мной, верный и податливый как собака. Я добрался до того места канала, куда женщины приходят стирать; посреди течения лежал плоский камень, а на нем девочка, наклонившись над водой, бросала в нее веточки и затем вылавливала их. Ее босые ноги побывали в воде; от этого купания на них оставался след, и в этом месте ее кожа казалась темнее. Бахир подошел к ней и заговорил; она обернулась, улыбнулась мне и ответила Бахиру по-арабски.

— Это моя сестра,— сказал он мне.

Потом он объяснил мне, что его мать должна прийти стирать и что его сестренка ждет ее. Ее звали Радра, что значит по-арабски Зеленая. Все это он рассказывал голосом прелестным, ясным и детским, как и то волнение, которое я от этого испытывал.

— Она просит, чтобы ты дал ей два су,— прибавил он.

Я дал ей десять су и собирался уже уходить, когда вдруг появилась их мать, прачка. Это была великолепная женщина с татуированным голубой краской большим лбом; она несла на голове корзину с бельем и была похожа на античных канефор; как и они, она была прикрыта только широким куском синей материи, поднимающейся к поясу и спадающей прямо до ног. Как только она увидела Бахира, она грубо закричала на него. Он резко ответил ей, вмешалась девочка, между ними завязался громкий спор. Наконец Бахир, видимо побежденный, дал мне понять, что он нынче утром нужен своей матери; он грустно протянул мне шаль, и мне пришлось возвращаться одному.

Не прошел я и двадцати шагов, как моя шаль показалась мне невыносимой тяжестью; весь в поту, я опустился на первую попавшуюся скамейку. Я надеялся, что встретится какой-нибудь мальчик, который освободит меня от этого груза. Скоро появился большой четырнадцатилетний мальчишка, черный как суданец, и нисколько не застенчивый, который сам предложил свои услуги. Его звали Ашур. Он бы мне показался красивым, если бы не был кривым. Он оказался разговорчивым, сообщил мне, откуда текла река, и то, что по выходе из общественного сада она течет в оазис и прорезает его насквозь. Я слушал его, забыв свою усталость. Каким прелестным ни казался мне Бахир, я теперь уже слишком хорошо знал его и был рад перемене. Я даже решил про себя, что в другой раз отправлюсь совсем один в сад и буду, сидя на скамейке, поджидать случайной счастливой встречи…

После нескольких минутных остановок мы добрались, Ашур и я, до моих дверей. Мне хотелось пригласить его к себе, но я не решился, не зная, что скажет Марселина.

Я застал ее в столовой с очень маленьким мальчиком, таким тщедушным и хилым, что сначала почувствовал к нему больше отвращения, чем жалости. Немного робко Марселина сказала мне:

— Бедный мальчик болен.

— Надеюсь, это не заразно? Что с ним?

— Я еще точно не знаю. Он жалуется, что у него всюду немножко болит. Он довольно плохо говорит по-французски. Когда Бахир завтра приедет, он будет нашим толмачом. Я хочу напоить его чаем.

Потом, как бы извиняясь и потому, что я стоял, ничего не говоря, она добавила:

— Я уже давно знаю его, но я не смела его позвать к нам; я боялась, что это утомит тебя или, может быть, не понравится тебе.

— Почему же? — воскликнул я. — Приводи сюда всех детей, каких хочешь, если это тебе приятно!

И я подумал, немного сердясь на то, что этого не сделал, что я отлично мог бы привести Ашура.

Тем временем, я смотрел на свою жену; она была по-матерински нежна. Ее сердечность была так трогательна, что мальчик ушел совсем обласканный. Я заговорил о своей прогулке и осторожно дал понять Марселине, почему я предпочитаю гулять один.

По ночам я еще по нескольку раз просыпался окоченевший или мокрый от пота. Эту ночь я спал очень спокойно, почти без просыпу. На следующее утро я был готов, чтобы выйти из дому, с десяти часов. Была хорошая погода; я чувствовал себя отдохнувшим, не слабым, радостным или, вернее, весело настроенным. Воздух был спокойный и теплый, но я все же взял свою шаль, как предлог для знакомства с тем, кто мне понесет ее. Я уже говорил, что сад прилегал к нашей террасе; таким образом, я сразу в него спустился. Я с восторгом вошел в его тень. Воздух был пронизан светом. Акации, цветы которых распускаются значительно раньше листьев, благоухали, — если только это не был лившийся отовсюду легкий аромат, который проникал в меня, приводя в экстаз. Вообще, я дышал свободнее; походка моя становилась от этого легче. Однако я сел на первую же скамейку, но скорее от опьянения и головокружения, чем от усталости. Я огляделся. Тень была легка и подвижна, она не падала на землю, а, казалось, едва касалась ее. О, свет! Я прислушался. Что я услышал? Ничего. Все. Меня радовал каждый шорох… Я вспоминаю деревцо, кора которого показалась тогда мне такой странной, что мне пришлось встать, чтобы подойти пощупать ее. Я прикоснулся к ней движением, каким ласкают; я в этом нашел восторг. Я вспоминаю… Не в это ли утро, наконец, суждено мне было родиться?

Я забыл, что я один, я ничего не ждал, забыл время. Мне казалось, что до этого дня я так мало чувствовал, — ради того, чтобы только думать, что под конец я удивился: мое ощущение становилось таким же сильным, как мысль.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор читателей
up