Мартин Вальзер. ​Браки во Филиппсбурге

Мартин Вальзер. ​Браки во Филиппсбурге

(Отрывок)

I. ЗНАКОМСТВА

1

В переполненном лифте люди стараются не смотреть друг на друга. И Ганс Бойман тотчас смекнул, что таращиться на посторонних, когда стоишь впритирку, не следует. Он заметил, что каждая пара глаз выбрала себе точку, в которую и уставилась: на цифру, указывающую, сколько человек поднимает лифт; на строку из правил эксплуатации; на шею соседа, так близко маячащую перед глазами, что орнамент морщин и пор воспроизведешь по памяти много часов спустя; на подстриженный затылок и кусочек воротника в придачу или на ухо, по прерывистому розовато-красному серпантину которого постепенно добираешься до маленького темного отверстия, чтобы в нем провести остаток пути. Бойману вспомнились аквариумы в отелях и рыбы в них, что неподвижным взором упираются в стеклянные стенки или в плавник товарища по несчастью, который — уж это точно — более не шевельнется.
Люди, ехавшие с Бойманом в лифте, могли быть и подписчиками, и агентами по сбору объявлений, журналистами, фотографами или одержимыми жалобщиками — все они желали попасть либо в редакцию вечерней газеты «Абендблат» в нижних этажах, либо в редакцию «Филиппсбургер тагблат» на этажах четвертом — восьмом, либо на самый верх, на шесть верхних этажей, где, как объявил лифтер, расположена редакция журнала «Вельтшау», международного обозрения, где на самом верхнем, на четырнадцатом этаже находится кабинет главного редактора «Вельтшау» Гарри Бюсгена. Бойман, выйдя из лифта, на мгновение остановился, чтобы перевести дух; он потер под ложечкой, где томительно сосало, выждал, пока утихнет зуд на спине и лице, напавший на него при виде гигантской башни из стали и стекла, по позвоночнику которой он в мгновение ока взлетел в лифте наверх, без малейшего усилия, беззвучно, так легко, как взлетает ртутный столбик в термометре, когда у человека внезапно поднимается температура.
В приемной господина Бюсгена две девицы, будто играючи, стучали на пишущих машинках. Их руки словно парили в воздухе, а кисти ниспадали с них, подобно невесомым цветкам, а с них еще более невесомыми лепестками ниспадали пальцы, пляшущие по клавишам машинок. Два лица одновременно обернулись к нему и улыбнулись одинаковой улыбкой. Одна из девиц задала ему вопрос и, выслушав ответ, указала на дверь, ведущую из приемной в другую приемную, где сидела только одна секретарша, постарше, мелкокостная, желтолицая, черноволосая, с большими, чуть раскосыми глазами, подняв которые навстречу Бойману она спросила, что он желает и договаривался ли он о приеме. Бойман протянул ей письмо, написанное его профессором главному редактору «Вельтшау». Она нажала кнопку и сказала куда-то в пустоту, что в приемной находится некий господин Бойман, рекомендованный профессором Бове из Института журналистики при университете. Пусть господин Бойман, ответил громкоговоритель, оставит свой филиппсбургский адрес, ему дадут знать, сейчас его, к сожалению, принять не могут.
Бойман сказал, что филиппсбургский адрес ему еще нужно подыскать. Но, боясь оплошать, он все-таки оставил в приемной главного редактора адрес Анны Фолькман. Своей бывшей однокашницы, живущей в Филиппсбурге. Она не закончила курса. И теперь, по всей вероятности, жила у родителей. Бойман рано или поздно все равно зашел бы к ней, поглядеть, что из нее стало.
Был уже почти полдень и город потерял свой утренний облик, когда Бойман сквозь стеклянные шлюзы высотного здания вышел на улицу, вернее, ступил на тротуар, ибо улица смахивала теперь на чокнутую жестяную змею, что с бешеной скоростью скользила мимо прохожих, сверкая тысячью вздувшихся колец, разгоняя во все стороны накаленный воздух и клубами швыряя его в лица прохожих. Горячие волны ядовитой смеси паров асфальта, резины и бензина, а также пыли смыкались над прохожими, бегущими, склонив головы, каждый в своем направлении, чтобы как можно скорей выбраться из пышущего жаром ущелья Главной улицы. Бойман скоро оставил попытки уберечься от нечистого воздуха, уберечься от соприкосновений с другими прохожими, рубашка его пропотела еще по дороге к высотному зданию, руки стали совсем липкими, а легкие привыкли к воздуху, которым приходилось здесь дышать; наверно, воздуха в такой день хватало лишь до девяти часов утра, а потом, собственно говоря, должна была наступить ночь, движение должно было прекратиться, улицы — опустеть, и тогда воздух мог бы обновиться. Бойман, глядя на катящие мимо него с пронзительным визгом трамваи — спинные плавники жестяного чудовища, — подумал: хуже всего, наверно, людям в этих раскаленных коробках, они видят, как обливаются потом соседи, тянут руки к поручням и, куда ни двинутся, тут же тычутся носом в разверстую подмышку.
Бойман заметил, что свернул в боковую улицу. Он, значит, все-таки не выдержал. Новая улица поднималась круто вверх. Добравшись до кафе с садиком, Бойман решил отдохнуть. Жарко было даже здесь. Посетители обмякли на стульях, точно воздушные шары, спустившие часть газа. Кельнерши, тяжело и громко дыша, будто прилипли к стволам каштанов и не отрывали недвижных, осевших на нижнее веко глаз от гальки на дорожках. Бойман долго не осмеливался подозвать кельнершу, боясь, как бы у девушки, к которой он обратится, глаза вовсе не вывалились из орбит, как бы не покинули ее последние силы и она не скользнула на горячую гальку, оставляя на коре влажный след. Да он и не затем пришел, чтобы разыгрывать из себя посетителя; он увидел сад, каштаны, стулья, вошел тихонько, и его едва ли заметили. Когда он проходил по дорожке, посетители, то один, то другой, провожая его взглядом, тяжело приоткрывали глаза, как выброшенная на песок рыба, у которой даже сил нет уяснить себе, что подобное положение добром не кончится.
Наконец Бойман все-таки обратился к одной из распятых жарищей девиц, хотя весьма осторожно и в известной степени как бы нечаянно. Кельнерша, оторвавшись от ствола, пошатнулась, но Бойман успел подхватить ее, прежде чем она рухнула наземь. Он сейчас осторожно буравил соломинкой шарик мороженого, чтобы через него высосать из стакана кофе. Теперь он оказался даже в состоянии насладиться своей усталостью. Такой жаркий день, понял он, плавит многие преграды. Как во время катастрофы, подумал Бойман, люди невольно сближаются, страдая от одного и того же бедствия. Жара, к счастью, не сопровождается грустными обстоятельствами, обычными при настоящей катастрофе, но связи людей все-таки становятся теснее. Он видел это по глазам кельнерши. Он мог бы ее поцеловать, и она, наверно, не дала бы ему отпора. Прочие же посетители самое большее — улыбнулись бы. Разве они не распахнули воротнички так широко, что уголки их вяло обвисли, словно крылья подстреленных чаек? И если у женщины разъезжалась блузка, она вовсе не торопилась наводить порядок.
Бойман решил использовать такой день. Это был самый подходящий день, чтобы обосноваться в Филиппсбурге. День, как никакой другой, благоприятный, казалось, для того, чтобы обзавестись знакомствами. Но так только казалось. Никто не просил его о помощи. Никто, сколько ни поглядывал он на окружающих, не предлагал ему перейти на «ты», никто не восхвалял тени, которой они вместе наслаждались; Бойман оставался одиноким, несмотря на жару, державшую весь город в своих зубах. Расстояния между людьми не сокращались. Да и к кому мог бы он приблизиться? Его представления о лучшем устройстве мира были слишком конкретно привязаны к его более чем скромным личным потребностям, для удовлетворения которых сам он мало что в силах был сделать. В некотором смысле ради него-то и должен был измениться весь мир. Но что он мог сделать ради всего мира, он и сам еще не знал. Что и говорить, жаркий день. Игра ума, и ничего более. Какая-то особенно подходящая к температуре воздуха грусть. Был бы на улице звенящий мороз, так он, Бойман, быть может, захотел обратить все человечество в танцевальное общество или изобрести такое платье, в котором вполне свободно разместилось бы множество людей. Ешь свое мороженое, Ганс Бойман, и отправляйся искать себе комнату, в которой мог бы остаться. Ибо в этом городе он хотел бы на первых порах остаться. В конце-то концов, всегда больше оснований где-то остаться, чем откуда-то уехать.
Он нашел комнату в восточной части города, на короткой, точно обрубленной, боковой улочке, застроенной лишь по одной стороне. Комната была узкая и удлиненная, как кишка. А улица была застроена одним-единственным рядом одинаковых кирпичных домов, почерневших от времени, которые различить можно было только по номерам, их ясно видно было над дверьми за крошечными палисадниками. Номерные знаки на этой улице бросались в глаза больше, чем где-либо еще, оттого что входные двери следовали часто одна за другой; где кончается один дом и начинается другой, известно было, наверно, лишь тем, кому эти дома принадлежали. Госпожа Фербер, хозяйка квартиры, гордилась мрачной кишкой, в которую привела его, кишка была очень, очень чистая, хотя темная и голая.
Ее муж — госпожа Фербер показала на фотографию, стоявшую в алюминиевой рамке на комоде, и Бойман распознал по заостренным чертам тощего лица, что у его хозяина искусственные зубы и больной желудок, он увидел очки в никелированной оправе, прикрывающие глубоко сидящие глаза, и совсем редкие волосы, все говорило о том, что хозяин бывает подвержен внезапным приступам гнева, что он человек трудолюбивый, фанатично радеющий о своем грошовом благосостоянии, но бессильный оказать сопротивление непредвиденным обстоятельствам, в подобной ситуации он, наверно, горячится и раздражается до предела, — так вот, ее муж каждое утро в половине пятого отправляется на работу, он заготовщик на фабрике благородных металлов — что муж ее работает с благородными металлами, госпожа Фербер подчеркнула с особенной гордостью, — возвращается он в пять часов вечера. Если уж госпожа Фербер начинала говорить, то явно не собиралась быстро закругляться; она рассказала еще, что старший сын, пятнадцатилетний, работает на заводе автомобильных кузовов — подсобным рабочим, как ни жаль, да, он правда очень способный, у него золотые руки, но они не могут себе позволить отдать его в учение, ведь они этот домик построили сами, а учеником ему придется три года задаром работать, подсобником же он уже теперь приносит домой тридцать пять марок в неделю, без этих денег им сейчас не обойтись, хотя муж ее почти все сделал здесь сам, хотя металлические детали он сам нашел в груде железного лома на другой стороне улицы, а железный лом принадлежит Шпорерам из дома двадцать четвертого — «Железный лом, тряпье, бумага». Нужно по одежке протягивать ножки, честно работать, да, честно, а не как эти Шпореры, к которым нынче опять наведывалась полиция, ведь старый Шпорер все еще покупает железный лом у воров и не стесняется разбирать на части и распродавать краденые аккумуляторы, может, он даже замешан в… госпожа Фербер едва осмелилась шепотком намекнуть на грязные связи своего соседа, так что Гансу Бойману пришлось изобразить замешательство, хотя он ровным счетом ничего не понял. При этом он смотрел из окна на незастроенную сторону улицы, на груды ржавого железа, между которыми стоял крошечный, точно сухонькая старая дева, трехколесный велосипед, видимо перевезший на своей спине все эти горы металла. Госпожа Фербер поспешила объяснить ему положение вещей. Жалкий барак на той стороне принадлежит уже не Шпорерам, а отцу мужа старшей Шпореровой дочки, тот купил его у старого Шпорера и изготовляет там с сыном, дочкой Шпореров и своей любовницей (с женой он год назад разошелся) искусственные драгоценные камни. В задней части барака он с недавнего времени живет с этой любовницей, и та смеет теперь средь бела дня открывать окно, потому как они купили себе новую кушетку и два кресла. В другом бараке, в том, что поприличнее, два студента — химик и музыкант — изготовляют в свободное время замазку для окон. Но бревна, бетонные трубы, кирпич, трехногие бункера и склады, занимающие большую часть противоположной стороны, принадлежат крупной фирме строительных материалов, а потому тут спасения нету от шума и пыли, погрузка-разгрузка этой фирмы зачастую длится до самой ночи. Ее мужу, который возвращается в пять, тогда испорчен бывает весь вечер. Да, а теперь ей тоже пора, в четыре она начинает уборку в полиции и только в одиннадцать вечера возвращается назад. В это время муж возится с двумя малышами; пятилетнюю дочку она иной раз берет с собой, в девять часов та уже может вернуться одна. Лейтенант ничего против не имеет, что дочка приходит с ней, он даже разрешил ей оставлять девочку в его кабинете — убирать кабинет с давних пор ее привилегия, другие женщины убирают комнаты унтер-офицеров, коридоры и лестницы, — да, он разрешает оставлять Монику в его кабинете, и она играет там на ковре.

Боймана ничто не могло отпугнуть. Комната отвечала его финансовым возможностям. Платить больше сорока марок было ему не по карману. До него в этой комнате жила дама из варьете, да уж, дама, он может себе представить…
Хорст, двухлетний мальчонка, Эльза, трехлетняя девчушка, и пятилетняя Моника во все глаза таращились на нового дядю, теребили отвороты его брюк, предлагали свои игрушки, цеплялись за его колени; Моника прижалась к нему и маленькими своими ноготками водила вверх-вниз по складке брюк. Хорст, младший, уселся верхом на его правую ногу, как раз на подъем, где кончается ботинок, и Бойман почувствовал, как его носок, а затем и нога стали вдруг теплыми и мокрыми, он попытался мягко защититься, притворно испугался, как бы кто из детишек не свалился, как бы Эльза, если будет увиваться вокруг его ног да зарывать лицо под коленку, вдруг не задохнулась, но мамаша Фербер, изнуренная сорокалетняя женщина с вечно приоткрытым ртом и толстыми губами, внутренняя сторона которых видна была вплоть до выпирающих десен, и получалось, будто рот прикрывали выщербленные зубы, что, однако, тоже не вполне удавалось, — так эта добрая и работящая женщина вовсе не боялась за своих отпрысков, напротив, пока договаривалась с Бойманом, она все снова и снова поощряла малышей поскорее сдружиться с новым жильцом, новый дядя заслуживает их дружбы, пусть они покажут ему, как они рады, что он поселится в их квартире.
Слегка помятым вышел Бойман около четырех часов на улицу вместе с госпожой Фербер и Моникой. Эльзу и Хорста заперли. Господин Фербер, когда вернется домой, вновь освободит их, вымоет им руки, шеи и мордашки, даст поесть, поиграет с ними и уложит в постель, после чего займется своими делами: починит в подвале стену, или навесит новую дверь к чулану, или вскопает три квадратных метра земли в их садике, ведь надо же наконец посадить перед домом розовый куст. Госпожа Фербер и Моника попрощались с Бойманом уж очень сердечно и шумно, казалось, им хочется довести до сведения соседских дедушек, восседающих на ящиках в палисадниках, и как попало одетых соседок, протирающих окна или шьющих, сидя у окна, и даже бабушек, прикорнувших в сумеречной глубине комнат, что они нашли нового жильца, которым могут гордиться: молодого человека, вот, поглядите-ка, волосы подстрижены и аккуратно зачесаны назад, он такой высокий, но вовсе не высокомерный, поглядите, как приветливо он держится, как он слегка вытянул голову вперед, склонив затылок, потому что хочет общаться с окружающими, как длинными руками едва заметно помахивает вперед-назад, не ритмично, не в такт с шагами, о, в нем нет ни капли чопорности, жесткости и преувеличенной решимости, в нашем новом жильце, он простой долговязый парень и добрая душа, а его пухлые губы ясно показывают, что он охотно смеется и шутит и, верно, умеет неплохо целоваться. К тому же он человек ученый. Пишет в газете. Вот скоро сами прочтете, здесь, у себя на улице. Да, госпожа Фербер и ее дети вправе были гордиться. Госпожа Фербер считала себя недурным знатоком людей. До замужества она служила в настоящих, господских домах, ее никому не провести! А оплошность с дамой из варьете — что та вообще в ее дом проникла — следует целиком отнести за счет мужа, это он пустил ее, договорился окончательно между пятью и семью вечера, уступил нахалке. Ну, не во всем, о чем болтают соседки. Ей-то лучше знать. Но обморочить — нахалка его обморочила, тут уж не поспоришь. И ей, хозяйке дома, понадобилось семь месяцев, чтобы выставить надушенную чернявку, что вышагивает с номерами по сцене варьете. Тяжелые это были месяцы, — месяцы, когда Ойген и она ссорились чаще, чем за все годы их супружества. Может, все-таки что-то между ними было, между Ойгеном и танцовщицей (так называли девицу обитатели их улицы)? Она однажды все высказала танцовщице прямо в лицо, да, мол, она теперь точно знает, что танцовщица соблазнила ее мужа. В ответ девица судорожно расхохоталась, что госпожа Фербер вынуждена была стерпеть, а успокоившись, танцовщица выпрямилась во весь рост — она была высокая и стройная, этого у нее не отнимешь, — и этак медленно, сверху вниз сказала: «Дорогая госпожа Фербер, не стройте себе подобных иллюзий! Я и ваш муж?! Да ваш муж, — тут она раздула ноздри, словно лошадь, — да он слишком тощий для меня, ясно вам? Слишком тощий!» Ее слова глубоко оскорбили госпожу Фербер. Но как ни больно ей было, что мужа ее сочли слишком тощим, она с этой минуты твердо уверовала, что у него с танцовщицей ничего не было. Когда же она рассказала мужу, что танцовщица сочла его слишком тощим, так и он изменил свое мнение об этой особе. Через две недели они выставили ее за дверь.
А с молодым господином она поладит, объявила госпожа Фербер, рассказав Гансу Бойману все о его предшественнице, он ей куда больше по душе, и больше, чем безработный, который занимает чердачную каморку над его комнатой, тот ничего собой не представляет. Фамилия его Клафф, Бертольд Клафф, безработный, день-деньской что-то пишет, частенько даже ночью, неразговорчивый такой, чудак, хотя ему и тридцати нет, что-то у него неладно, уж она дознается. Не удивительно, что жена от него сбежала. Второпях собрала вещи, много ей, по правде говоря, собирать не пришлось, и съехала, даже не попрощавшись. А господин Клафф по сей день не считает нужным дать ей, владелице дома, объяснения по этому поводу. Мороз по коже продирает, как он на тебя глянет. Да, долго он тут не проживет, он, надо вам сказать, дружит с Шпорерами; весьма подозрительный человек, грубиян, вечно окружен какими-то тайнами и в придачу записной лентяй. С ним Гансу и знакомиться незачем, объявила госпожа Фербер, радостно на него глядя; она же видит, что ему, Гансу, тот вовсе не подходящая компания, поэтому она уверена, что с ним-то ей повезет.
Любопытствующие взгляды соседок подтвердили уже сегодня, что она сделала удачный выбор. Не говоря о том, что молодой человек без колебаний согласился платить за комнату сорок марок, а танцовщица решилась дать ей тридцать пять лишь после долгого торга. (Об этом, правда, Ганс узнал много позже от одной из соседок.) Провожаемый испытующими взглядами обитателей соседних домов, Ганс Бойман покинул Траубергштрассе, где отныне у него была собственная комната. Довольный, что ему удалось так быстро найти комнату, он охотнее всего тотчас прилег бы, чтобы чуточку отдохнуть, но тогда ему пришлось бы остаться в квартире с детьми, а если бы они набедокурили или поранились, ему пришлось бы вмешаться, одна мысль о чем была ему неприятна. Кроме того, в пять вернется господин Фербер, ничего не подозревая, войдет в дом, и Бойману придется ему все объяснять, нет, уж лучше он подождет, пока в одиннадцать придет госпожа Фербер, пусть сама сообщит новость мужу, тогда достаточно будет, если он, переступив порог комнаты, коротко представится и в двух словах объяснит, как нуждается в отдыхе, после чего закроется у себя и уснет.
На следующее утро, когда Бойман вышел из дома Ферберов, по всем его косточкам прокатилась волна сладкой истомы: он рад был, что ему удалось раз и навсегда убедить госпожу Фербер — ничуть ее при том не обидев, — будто он ненавидит завтраки, в любой форме, ныне и во веки веков. Ну, конечно, чуть-чуточку он приврал, Бог мой, как бы иначе он объяснил это госпоже Фербер. Завтракать с ней и детьми — муж выходил из дому тихохонько с термосом еще в ночное время — нет, этого он не выдержит. Болтовня, взаимные прикосновения, смешки рано поутру, когда он еще и свежего воздуха не глотнул, — подобная перспектива отбила бы у него всякое желание вставать.
Чтобы попасть в кафе, ему пришлось пройти немного по улице, и вот он уже устроился в уголке зала, ткнул пальцем в меню, показав официанту, что хотелось бы ему съесть, и безмолвно закончил свой завтрак, постепенно подготовив тем самым голосовые связки, легкие, весь организм к требованиям дня.
Собственно говоря, он охотно остался бы в кафе, в котором завтракал, по крайней мере до обеда: тут было хорошо убрано, пол блестел, скатерти лежали свежие, он был едва ли не единственным посетителем, официанты держались с почтительной сдержанностью, лишь время от времени косясь на него от буфета, а мимо окон, приглушенный шторами, все громозвучнее и быстрее катил уличный поток — но ему нужно побывать у Анны Фолькман, он решил непременно это сделать, ему нужно сказать ей, что главный редактор Бюсген позвонит к ним и назначит ему час приема. Представив себе, что Бюсген позвонит к Фолькманам и попросит его к телефону, Анна же (или служанка) даже не знает, что он в городе, возникнет недоразумение, все будут раздосадованы и редактору в конце концов ничего другого не останется, как с раздражением повесить трубку, раз и навсегда вычеркнув из памяти столь ненадежного претендента, — представив себе все это, Бойман забеспокоился, беспокойство выгнало его на улицу и погнало к самому внушительному холму Филиппсбурга, застроенному виллами, где на самом верху, за высокими стенами, в охраняемом старыми деревьями саду стояла вилла Фолькманов.
Госпожа Фолькман сама отвела его наверх, в комнату Анны, и преподнесла дочери его появление как радостную неожиданность. Ну и бойкая же она женщина! А как одета! Черные брюки, книзу все уже и уже, такие узкие внизу, что Гансу очень хотелось спросить, как их вообще удается натянуть; тончайший пуловер, лиловый, с глубоким вырезом, открывавшим белую кожу; такой белой кожи Гансу еще не случалось видеть, ослепительно белая, она словно светилась фосфорическим блеском и казалась даже зеленоватой; облик госпожи Фолькман завершался матово поблескивающей, густой, черной как смоль копной волос.
Ганс смущенно замешкался. Но госпожа Фолькман, взяв его за руку, словно старого приятеля, воскликнула: «Ах, друг-однокашник! — (Хотя он объяснил, что он просто однокашник Анны.) — Идемте, идемте, Анна будет очень рада!» Она поспешила вверх по лестнице, легко, подобно танцовщице, перепрыгивая через две ступеньки. Ганс же добрался до верха совсем запыхавшись. Анна сидела на старом стуле с резной спинкой — более неудобно устроиться в этой комнате невозможно, это он тотчас заметил, — и вязала. Она подняла глаза. От шумливости матери она, видимо, испытывала неловкость. Чуть улыбнувшись, Анна поднялась навстречу Гансу и поздоровалась хоть и тихим, но неожиданно очень тонким голосом. У нее был крупный, правда узкогубый, рот, крутые завитки черных, отливающих медью волос словно застыли вокруг широкого лица, крупные руки и ноги казались тяжеловатыми для этой девушки (Ганс припомнил, что она двигалась всегда медленно, словно прилагая усилия); оттого-то всех удивляло, что у нее такой тонкий голос, тонкий и слабенький; Ганс даже подумал: собственно говоря, она просто попискивает. Возможно, он сейчас обратил внимание на ее голос только потому, что мать Анны — а у нее был такой же крупный рот, хотя вообще она была более хрупкой, чем дочь, — говорила низким, даже чуть хрипловатым голосом; наверно, она много курила. Ганс знал, что, пока госпожа Фолькман в комнате, он не выдавит из себя ни слова. Так бывало с ним всегда, когда его представлял или вводил в незнакомый дом человек, быстро и много говоривший. Если ему не удавалось в первые же минуты раскрыть рот, могло случиться, что гости уже перекинутся не одним словом, а он так и не вступит в разговор; вокруг него создавалась зона молчания, горло его пересыхало, рот деревенел, он превращался в безмолвного слушателя, от которого никто уже не ждал реплики, ибо окружающие, видимо, на веки вечные захватили инициативу; в подобных ситуациях за спинами присутствующих должно было стрястись нечто поистине ужасающее: пламя вспыхнуть или что-то и того хуже — и чтобы заметил это он один, тогда, быть может, уста его разверзлись бы и он издал бы один-единственный вопль. Но Анна, казалось, понимала его. Быть может, она тоже порой страдала от болтливости матери. И теперь, хотя мать все еще говорила и говорила, она стала подталкивать ее к двери. Закрыв за ней дверь, Анна предложила Гансу сесть, села сама и продолжала вязать. Быстро и словно бы бесстрастно, как профессиональная вязальщица, двигала она спицами, будто торопилась превратить два мотка шерсти — темно-коричневый один, бежевый второй — в узорчатое полотно; но процесс вязания всегда выглядит поспешным, даже если вязальщицы вполне спокойно наблюдают за посверкивающим поединком двух спиц, точно он их вовсе не касается.

Был уже поздний вечер, когда Ганс спустился по выложенной в земле каменной лестнице с холма на улицу. Ему пришлось пообедать и выпить послеобеденный кофе, а потом поужинать и еще выпить крюшону, приготовленного в его честь; ему пришлось познакомиться с господином Фолькманом, а также с прошлым и настоящим Анны Фолькман, а ее будущее, что постепенно вырисовывалось на горизонте, он теперь и сам мог бы предсказать. В институте Анна училась четыре семестра. Там он с ней близко знаком не был. Он припоминает два-три случая: вот они в колоссальных аудиториях, где медлительно журчит голос профессора, с трудом пробиваясь сквозь косые лучи солнца до слуха студентов, вот они на разогретых солнцем дорожках в институтском саду, они устали слушать, никакого интереса наука у них не вызывала, и Анна предлагает спуститься к реке; ему такая прогулка представляется утомительной, но он все-таки идет с Анной, а однажды, протанцевав с ней ночь напролет, провожает домой и даже целует, просто потому, что так полагается, если ты танцевал с девушкой, как запираешь дверь, если ночью возвращаешься домой последним. Но сегодня, войдя к Анне в комнату, он внезапно подумал: она никогда не выйдет замуж. Она сидела, как шестидесятилетняя старуха, выпрямившись, в неудобной позе, и усердно вязала, хотя видно было, что это ей претит, да, настоящая старая дева, пусть даже в платье наимоднейшего цвета. Возможно, виной тому была ее мать. Анна, казалось, решила остаться старой девой только из протеста. Разумеется, ей хотелось замуж, этого нельзя было не уловить. Но главное, ей не хотелось быть похожей на мать. Анна рассказала ему, что после завтрака всегда поднимается к себе в комнату, чтобы не вести разговоров с матерью. Она не терпит попыток матери навязать ей свою дружбу, не терпит, что мать постоянно предлагает ей делиться с ней всеми горестями, вести долгие беседы, стать ее подругой. Анна не понимает, как можно дружить с матерью. Она знала, что мать гордится своим отношением к дочери. Берте Фолькман хотелось, чтобы дочь смотрела на нее как на старшую сестру. Но Анна лишь испытывала за нее стыд.
Ганс без всякого удовольствия выслушивал эти разоблачения. Но у Анны не было никого, с кем бы она могла поделиться. Все ее филиппсбургские приятельницы принадлежали к обществу, в котором и она вращалась, с ними она не вправе была откровенничать. Ганс же был чужаком, ему Анна могла все рассказать. Она терпеливо слушает, продолжала Анна, когда мать доказывает ей, насколько она, ее мать, современнее и моложе дочери. Такими скрытными, такими неразговорчивыми, когда речь заходит о щекотливых и все же столь важных для молодой жизни вопросах, были девицы пятьдесят лет назад, а к чему это вело, известно: комплексы, несчастные браки, смутность истинных ощущений, мучительные старания поддерживать пустопорожнюю форму! Берта Фолькман была, это он и сам заметил, кипучей натурой, оратором с прекрасными руками; но дочь не воспринимала ее прекрасных речей, она сидела, уставившись в одну точку, и лицо ее не выражало ни увлеченности, ни внимания, а мать, надо думать, шагала взад и вперед то перед ней, то за ее спиной, снова и снова поправляла своими прекрасными руками волосы на висках, снова и снова пыталась разъяснить дочери, как ей повезло, что она обо всем может откровенно говорить с матерью, что у ее матери кругозор не сужен традиционными представлениями, что ее мать не признает ни гнета крохоборческой религии, ни смехотворных пут обывательской псевдоморали, а, напротив, живет и судит в полном согласии с высшей, в известном смысле некодифицируемой религией и моралью. Но Анна ничуть не желала воспользоваться этой превосходно преподнесенной ей либеральностью. Она сидела, строптиво погрузившись в собственные мысли, пока мать говорила и говорила, и ни единым движением, ни единым словом не подавала вида, что вообще слушает ее.
Анна рассказала Гансу, что ее мать до брака была вроде бы художницей. Картины тех времен висят в дорогих рамах во всех комнатах Фолькмановой виллы. Ганс кое-какие видел. Большей частью на них изображены были цветы, но не яркие и веселые, вобравшие в себя всю прелесть погожих дней, нет, цветы Берты Фолькман, казалось, выросли зимой, хоть и под порывами фёна, но все же в то время года, когда за каждую каплю краски приходится жестоко бороться, когда собственную кровь отдаешь, чтобы нанести на холст красную, например. На своих картинах она никогда не изображала только цветы. Они, правда, заполняли весь передний план — жирные, тяжелые, никакому ветру их не склонить, всегда без стеблей, одни сваленные друг на друга головки, точно судорожно скрюченные трупы, к тому же всегда в блеклых, мрачных тонах, — хризантемы, лепестки которых напоминали белесых мясных червей, или астры, которые можно было принять за рожистые опухоли; но всегда из-за этих цветов на вас с коричневато-черного фона таращилась пара глаз, или торчала рука, бледнела женская спина, или ухмылялась разверстая конская пасть, или же маячила рука священника, скрюченные пальцы которого сжимали крест, не для того, чтобы благословить, а чтобы этим крестом, не обращая внимания на цветы, треснуть по физиономии смотрящего. А потом Берта, писавшая картины в манере, противной ее натуре, познакомилась с главным инженером Фолькманом; после войны он завел собственное дело, стал владельцем завода, усложнилось домашнее хозяйство, да и весь их быт, возросла общественная значимость их семьи, госпожа Фолькман выкрасила прядь все еще черных как смоль волос в седой цвет, показывая тем самым, что еще молода и может позволить себе, отдавая дань моде, шуточную игру с возрастом.
Ганс раз-другой попытался прервать Анну, попытался, приличия ради, защитить ее мать, ему неловко было оттого, что его посвящали в семейную жизнь этой барской виллы, о которой он накануне понятия не имел. Но крупный рот Анны стал жестким, жилы на шее, натянувшись, прорезались сквозь блеклую кожу, она наконец-то держала долго подавляемую речь. Гансу пришлось слушать. Так он узнал господина Фолькмана, бывшего главного инженера, а ныне предпринимателя, прежде чем был представлен ему за ужином. Человека, создавшего завод, опираясь на экономические возможности послевоенного времени и свои знания в области производства радиоаппаратуры. Теперь у него не было времени думать еще и о жене, и о своем единственном ребенке, и о своей духовной жизни. Ничего удивительного, что эта его жизнь, с точки зрения госпожи Фолькман, захирела и отстала от века. У госпожи Фолькман, истинной художницы, сказала Анна, были иные запросы, высшие. Она играла определенную роль в жизнелюбивом филиппсбургском обществе, приглашала к себе гастролирующих виртуозов и охотно читающих писателей и требовала, чтобы Анна тоже принимала участие в совершенствовании светской жизни города. Но Анне явно был ближе технический склад мыслей отца, она не умела во время очередного коктейля смеяться так громко, как того ждал от своих слушателей уверенный в успехе рассказчик, у нее не было в запасе тех изящных фраз, которые подхватывают и посылают дальше, выходя с бокалом в руке из салона на террасу, она не способна была сопровождать болтовню с мужчиной прельстительными телодвижениями, имитирующими заинтересованность, сдерживающими или подогревающими, движениями, каковые побуждают мужчину и дальше ораторствовать, ибо действие его речей отражается в этих движениях, как в приукрашивающем зеркале. Анна, к огорчению матери, оставалась тихой, угловатой девушкой, настороженно наблюдающей за празднествами матери. С поистине удручающей откровенностью рассказала она Гансу о том, что ее мать обманывает отца. Бог мой, сказал Ганс, да это же своего рода самозащита, и замолчал, не зная, что еще сказать, а потом добавил: каждый помогает себе, как может. Госпожа Фолькман одарена необыкновенной фантазией, а у того, кто наделен этим даром, — у того, как известно, всегда есть запросы; необыкновенной фантазии соответствуют, надо думать, и необыкновенные запросы. И верно, хозяйка дома представлялась ему теперь этакой белокожей самкой, быть может, оленихой, зеленоглазой, нагой и сильной, что пасется в фантастических джунглях, настороженно принюхиваясь, не вынырнет ли опять из зарослей ее муж в образе робота, дабы уволочь ее своими ручищами, изготовленными по техническим нормативам, в низменную производственную сферу. Анне же он сказал, улыбаясь, что это как борьба Пикассо с Гогеном или еще какая-нибудь борьба и что так уж повелось от веку в каждом браке. Детям в этом противоборстве больше всего достается, они, сами того не желая, постепенно принимают чью-либо сторону, хотя должны быть привержены обеим сторонам.
Вечером, после обеда, Анна почувствовала неловкость, она слишком много рассказала Гансу утром.
Видимо, поняла, что еще слишком мало знает Ганса. А тут за несколько утренних часов сделала его старым другом. Ганс же только по дороге домой осознал, какими тесными узами связала себя с ним Анна своей откровенностью. Силой сделала она его своим доверенным. Ему придется прийти к ней еще раз. Хочет он того или нет. После таких излияний будет грубо и невоспитанно, если он не даст больше о себе знать.

Биография


Произведения

Критика


Читайте также