Александра Бруштейн. ​Свет моих очей

Александра Бруштейн. ​Свет моих очей

(Отрывок)

От автора

Труден конец человеческого пути. И всего тяжелее — последние, вечерние версты!
Ноги устали ходить-шагать. Знобко от надвигающейся ночной прохлады. Неуютно, одиноко. И всего тяжелее — темно.
Вот тут и зажигаются они, вечерние огни. Иные светят из прошлого, — их зажигает память. Другие приветно горят из вчерашнего. Есть такие, что сверкают совсем рядом — из нынешнего. Но самые дорогие те, что угадываются в завтрашнем!
Вечерние огни снимают усталость, прогоняют холод, темноту, неуют. Потому что за ними — люди!
Здравствуйте, люди!

Часть первая
Двадцать лет назад (1940 г.)

1. Дети

Час ранний, но в палате уже совсем светло. Солнце заглядывает в окно. Лучи его движутся по стенам, словно шарящие, нащупывающие пальцы слепых.
В нескольких шагах от меня спит девочка Галя. Ей три года. Анна Ивановна, ее мать, — еще молодая (Галя — первый ребенок). Анна Ивановна не спит. Когда бы я ни проснулась, я вижу ее сидящей на кровати рядом со спящей Галей. Сидит Анна Ивановна все в одной позе — охватив руками колени, все с тем же выражением в глазах.
Сейчас, заметив, что я не сплю, Анна Ивановна показывает мне на Галю: девочка, еще не проснувшись, ощутила тепло от заигравшего солнечного зайчика и бессознательно шевелит плечиками, славно подставляет их лучу.
— Мама… — бормочет Галя спросонья. — Ты тут?
— Тут, доню, тут.
— Еще ночь, мама? Темно?
Мать беспомощно смотрит на солнце, все щедрее заливающее нашу палату.
— Темно… — говорит она. — Темно… Ночь…
Гале темно в это ясное утро. Ей всегда будет темно, как ночью. Два месяца назад веселая здоровая девочка нечаянно опрокинула на себя чайник с кипятком. Зрение к ней никогда не вернется.
Отец Гали, железнодорожный техник, человек с больным сердцем, не вынес этого несчастья: его похоронили неделю спустя. Товарищи его, железнодорожники, вспомнили: говорят, в Одессе академик Филатов возвращает слепым зрение. Они снарядили Анну Ивановну с Галей в Одессу. До такой степени смутно было представление самой Анны Ивановны и окружающих о существе открытий Филатова, что она приехала в Одессу, в Офтальмологический институт, с твердым предложением: пусть вынут один из ее здоровых, зрячих глаз и «перешьют» его Гале… «Ну, будем обе кривые». С горем услыхала Анна Ивановна, что таких операций ни академик Филатов, ни другой кто в мире не делает. Слепота Гали — сказали ей — при сегодняшнем состоянии медицинской науки не поддается никакому лечению.
Сегодня Анна Ивановна с Галей уезжают из Одессы. Домой. Ни с чем.
Между тем Галя, лежа в кровати, подставляет солнечному лучу сонное личико в спутанных кудрях.
— Ночь, мама? — спрашивает она снова. — Опять лампа спортилась? И у соседей тоже спортилась?
— И у соседей тоже…
— А почему тепло, мама? Печка топится?
— Печка, да… Печка топится.
Галя вдруг пугается.
— А чайник? Чайник на печке? Убери, мама!
— Нету чайника. Убрала я его, доню, тот чайник несчастный.
— Совсем выбрось! На помойку! — волнуется Галя.
Несколько минут мы молчим.
— Расскажите еще раз… — просит Анна Ивановна. — Про того слепого расскажите!
— Про Николая Островского?
— Нет. Островский — тоже замечательно. Но ведь он ослеп, когда уже взрослым был. А вы про того академика расскажите!
Рассказываю — в который раз за эти дни! — о замечательном советском математике, академике Л.С. Понтрягине. Он ослеп в детстве так же, как и Галя, при сходных обстоятельствах. Но слепота не помешала ему стать виднейшим ученым с мировым именем. Конечно, в основе этого лежат гениальные способности, такие даются лишь одному человеку из многих миллионов. Однако не мало, вероятно, помогла в жизни Л. С. Понтрягина его удивительная мать с ее ежедневным, ежечасным самоотвержением.
— И вы их сами видели? Своими глазами?
Да, я видела их сама в крымском санатории «Батилиман». Каждый день и по нескольку раз в день встречала я эту неразлучную пару — сына с матерью.
Анна Ивановна слушает меня с жадностью. В ее положении такие рассказы — кислород, помогающий дышать в несчастье. Если Л.С. Понтрягину слепота не помешала подняться на такие высоты, то, может быть, и Галя сможет чему-нибудь научиться, занять хотя бы самое скромное рабочее место в жизни. И если мать Л.С. Понтрягина стала для сына другом и помощником, то, может быть, это удастся и ей, Анне Ивановне?
Тем временем встала и подошла к нам другая наша соседка по палате — Соня Герчик.
— А что вы думаете? — говорит Соня. — Если кто слепой, так ему уже и жизни нету? Ложись и помирай, да? Ну, так посмотрите на меня. Хорошенечко смотрите, — не стесняйтесь, я же вас не вижу.
Смотреть на Соню горестно. Она молодая, но такая безобразная, что даже удивительно! Все у нее четырехугольное: голова, фигура, лицо, нос. Рот и то какой-то квадратный.
— Насмотрелись? — спрашивает Соня с горьким юмором. — И бельма мои разглядели? На обоих глазах, на обоих! Я с пяти лет слепая. Прямо я вам скажу, я такая несчастная, аж просто от людей стыдно… Ну и что? Плачу я, жаловаюсь я? Борони боже. Я работаю. В аптеке, да. И зарабатываю, и люди меня уважают… Пристали ко мне товарищи: «Поезжай, Соня, до того Филатова! Поезжай да поезжай!» Вот и съездила… — добавляет Соня с неожиданной горечью. — Вот именно можно сказать: съездила, сукина дочь!
— Не помог вам Филатов?
— Он может помочь, только если может. А если не может, так уж не может. Такие бельма, как у меня, он не может… Но я не жаловаюсь, борони боже! Покаталась на поезде — и годи! Теперь вернусь до своей аптеки, опять буду работать… Я все это к тому говорю, чтобы вы слыхали, как вас? Анна Ивановна: Вы меня слышите?
— Слышу.
— У вас, конечно, сердце рвется через Галочку вашу. Ничего, подрастет, научится чего-нибудь делать и будет человеком. Будет человеком, попомните мое слово!.. Где ты тут, Галочка? Дай ручку тете Соне!
И Галочка, — она обычно жмется к матери и неохотно идет к чужим, — доверчиво протягивает ручонки к Соне.
— Соня, а куда мы с тобой пойдем? Темно ведь…
— Ничего. Я привыкла, чтобы темно. Я оринтироваюсь… — успокаивает девочку Соня. — Мыться пойдем! Ушки вымоем, и шейку, и ножки, и побрызгаемся немножко, да, Галочка?
Ловко и свободно двигаясь, как привычно слепая, Соня уносит Галочку в умывальную комнату. Анна Ивановна неотступно идет за ними.
Я тоже выхожу из палаты. За дверью — неожиданное видение: мальчик Сашок шествует по коридору на руках! Иногда он еще и перекувыркивается через голову. Сашок еще недавно был акробатом, выступал в цирковом ансамбле вместе с отцом и матерью. Глядя на полную свободу его движений, не сразу веришь, что этот шестилетний мальчик совершенно слеп. Это понимаешь лишь при взгляде на его глаза, затянутые бельмами. Здесь, в Офтальмологическом институте имени академика В.П. Филатова (кратко все говорят: «здесь, у Филатова»), видишь очень много таких глаз и поражаешься многообразию этих бельм. Бывают бельма серые, как тучи, плотно облегающие небо. Другие как слезы, переполняющие глаз, — такие бельма-слезы кажутся иногда более крупными, чем глазная орбита, словно эти глаза вот-вот выльются слезой из своей слишком тесной глазницы! Бывают и такие, которые врачи называют «грубыми бельмами», иногда они воспаленно-красные. У Сашка глаза затянуты голубоватыми бельмами цвета малокровного осеннего неба. Сашок ослеп недавно, после перенесенной им скарлатины, но необыкновенно быстро приспособился к слепоте. Он и не ходит «по-слепому» — проткнув вперед руки и опасливо возя ногами по полу. Он ступает решительно, твердо, всей ступней, как зрячий. Возможно, в этом сказываются навыки акробата, привыкшего приноравливаться к ритму и темпу работы партнера, к музыке, к малейшим колебаниям равновесия. Когда Сашка опрашивают, почему он ходит не как все люди — не на ногах, а на руках, — он коротко отвечает:
— Привык…
А однажды объяснил подробнее:
— Нога — она что? Па! Глупая… И ходит, как дура, ничего не разбирает. А рука всякую щепочку видит, всякую ямку на полу!
Узнает Сашок людей безошибочно — по голосу, походке, по каким-то неуловимым деталям. Вот сейчас, подойдя ко мне, он быстро нащупывает кольцо на моей руке, — это, видимо, составляет мой опознавательный знак.
— Вы умываться? Я вас провожу.
Взяв меня за руку, он уверенно ведет меня, как слепую, в умывалку. Сашок часто держит себя с людьми так, будто не он слепой, а они. Словно сами, без его помощи, зрячие ничего вокруг не видят. Например, послюнит клочок газеты, налепит себе на глаз и объясняет мне, как если бы и я была слепая и ничего не видела:
— А я себе глаз заклеил! Ага, бумажкой… Левый!
Всю дорогу до умывалки Сашок стрекочет:
— Кто сильнее — кит или акула? Орел или лев? А орел может побороть льва? А хуся (гуся)? Ох, орел сильный, он хусю ка-ак даст! А вот я вам расскажу: жил в Индёе один индеец бе-е-едный-бедный! У него был только один слон… И больше ничего, — такой бедный!
— Глупости! — говорю я. — Слон столько ест! Бедный человек слона не прокормит.
— А вы знаете? Вы у индейцев в Индее были и видели?
— Нет, я там не была. Но я видела — давно, еще до революции, в Царском Селе жил слон, его подарили русскому царю. Слона этого в отдельном домике держали, и при нем старичок жил: слона мыл, чистил, кормил…
— За няньку, значит, при слоне?
— Да. И пожирал этот слон каждый день четыре пуда всякой еды: свежего хлеба, сухарей, гороху, всяких овощей… Воображаешь, сколько это — четыре пуда?
— Воображаю, — говорит Сашок с уважением, — это — куча! И добавляет: — Правда ваша: бедный человек слона не прокормит.
Сашок ни за что не соглашается говорить мне «ты» и называть меня бабушкой, как называют все остальные дети. Он объясняет, что имя-отчество мое нравится ему больше. И произносит он его по-своему: начинает тихо, потом голос повышается, словно взлетела высокая струя фонтана, и медленно понижается. Получается очень торжественно! И, конечно, нельзя говорить «ты» человеку с таким пышным имя-отчеством или называть его бабушкой!
Мы направляемся в столовую — завтракать. В коридоре и палатах идет уборка. Санитарка тетя Мотря несет нам навстречу высокую стопку плевательниц, круглых, белых, похожих на диккенсовские свадебные пироги.
— Здрас-с-с, тетя Мотря! — окликает ее Сашок.
Я удивляюсь, как он узнал ее? Сашок объясняет, что он узнает фарфоровый звон плевательниц: «Пл-л-лик! Плик!»
Пока я умываюсь, Сашок терпеливо дожидается меня у двери. Как-то я рассказала ему: о близости слонов охотники узнают по белым птичкам, неразлучным спутникам слонов. И мы тут же решили: я — слон, а он — белая птичка. Куда бы я ни шла, Сашок всюду провожает меня и ждет у двери. Когда его спрашивают, что он тут делает, он объясняет: ждет меня. А однажды ответил кому-то:
— Слона моего жду. Он в клозет пошел.
Сейчас мы с ним идем в столовую.
— Сковее! Сковее! — торопит нас сестра-хозяйка Дарья Рихардовна. — Завтвакать! Сегодня свавненький завтвак!
— Сковей! — торопит меня Сашок. — Свавненький завтвак!
Он не передразнивает Дарью Рихардовну, он просто подражает ей в неудержимой детской страсти к обезьянничанию. Дарью Рихардовну — красивую, румяную, заботливую к больным — любят все, а ребята в особенности.

По дороге в столовую мы с Сашком обрастаем другими детьми.
Шестилетний Аветик недавно лишился глаза, — он играл с мальчишками в войну, они с увлечением размахивали палками-саблями, и кто-то выколол Аветику глаз! Родные привезли Аветика из Еревана «к Филатову». Сделали это не сразу после травмы, — пока переживали беду, пока собрались в Одессу, прошло много времени. И есть опасение, что проколотый глаз удалили слишком поздно, а от этого может ослепнуть и второй глаз, по выражению врачей — «симпатически». Аветик — очень красивый ребенок, добрый и ласковый. На редкость молчаливый: «здрасте», «спасибо» — больше от него не услышишь. Когда в сумерки мы садимся рассказывать сказки, Аветик уютно притуливается к рассказчику, словно старается согреться теплом взрослого человека. В первый день он слушал сказку о Красной Шапочке, не мигая и грустно приоткрыв рот. Но когда волк сожрал бабушку, а потом и Красную Шапочку, Аветик вдруг залился счастливым смехом и никак не мог успокоиться. Видя всеобщее удивление, Аветик перестал хохотать и сконфуженно объяснил нам:
— Па-русску нэ пани-маю…
Видимо, он слушал-слушал, — рассказчик так старается, говорит на разные голоса, за всех персонажей сказки! Ну, Аветик счел долгом вежливости выразить свое одобрение, как умел: смехом!
— Совсем не понимаешь по-русски?
— Ньэт! Маленько… — И он отмерил на своем пальце верхнюю фалангу. Вот как «маленько» он понимает по-русски.
Незнание языка выравнивается в общении с другими ребятами очень быстро. Вчера Аветик даже назвал Сашка «дурой». Сашок был очень доволен.
Сашок и Аветик здесь одни. Родные привезли их, но остаться не могли, — приедут ко дню выписки. А девочку Нюрочку привез с Алтая, из города Барнаула, ее отец и остался в Одессе до конца лечения. Для того чтобы «прохарчиться», Нюрочкин отец, Матвей Босых, стал искать, куда бы пристроиться на это время чернорабочим. Ему повезло, — его наняли в дворники поблизости от Офтальмологического института. Он приходит ежедневно проведать дочку. Девочка выходит к отцу в холл — на площадку лестницы.
— Доброго здоровья, Анна Матвеевна! — серьезно, без улыбки, приветствует ее отец.
— Здрасте, Матвей Федосеич! — отвечает так же Нюрочка.
Оба садятся в холле на деревянный диван-топчан. Девочка, приникнув к отцу, грызет принесенный им гостинец — конфету, кусок сахару, сдобную плюшку, — то и дело поднося это ко рту отца: пусть и он куснет! Разговаривают они неспешно, солидно, очень дружественно. Отец расспрашивает, вероятно, о том, что сказал сегодня доктор. Иногда отец рассказывает что-то, а дочка степенно кивает головой, словно одобряя и поддакивая.
Как-то отец не пришел в обычный час. Нюрочка встревожилась, потом затосковала, потом заплакала. Она плакала по-слепому: не жмуря потухших глаз, только жалобно приоткрыв рот, а слезы катились по щекам, как горох. Она плакала все сильнее, судорожно вцепившись в руку сестры-хозяйки Дарьи Рихардовны. Это было отчаянье слепого ребенка, которого, казалось ему, покинул последний близкий человек.
Сашок с Аветиком стояли рядом, очень огорченные.
— Не пвачь, Нювочка… — утешала ее Дарья Рихардовна, сама чуть не плача. — Пвидет твой папа, сково пвидет!
Нюрочка все плакала, словно боялась: а вдруг не придет?
Отец прибежал, запыхавшись, перед самым ужином: задержался на работе, не мог уйти.
Целый день ребята ведут себя по-ребячьи: смеются, играют, возятся весело, как маленькие зверушки. Но с наступлением сумерек дети тишают, смирнеют, жмутся к взрослым. В эти часы они охотно слушают сказки. Слушают необыкновенно активно, часто вмешиваясь в рассказ: «А вчера вы говорили, он зубами застучал!», «А почему она не закричала?», «А в волчьем животе темно?», «Ох, ну и как же они там, бедные?»
Мы сидим у окна в конце длинного-длинного коридора. На подоконнике зябко вздрагивает тощенький аспарагус в глиняном горшке. За окном — в закатных лучах море, мы его не видим, оно далеко, а почти у всех нас осталось от нуля до 25 процентов зрения. С этим до моря не дотянешься.
Больше всех сказок нравится ребятам «Красная Шапочка». Может быть, это происходит оттого, что рассказываю я ее не в классической редакции, а такою, какою она стала в пьесе Евгения Шварца. В старую сказку Шварц ввел много новых персонажей, поставил на развилке лесных тропок милиционера, регулирующего лесное движение, указывающего, какому зверю по какой дорожке бежать. А главное — сама Красная Шапочка у Шварца не просто легкомысленная, непослушная дурочка, а превосходный человек! Она деятельная, она дружит с лесными зверями, помогает им жить; ну и они, конечно, как доброжелательные друзья, стараются оградить ее от бед. Даже сидя с Бабушкой в волчьем животе, Красная Шапочка деловито сообщает Охотнику, пришедшему на выручку, в каком ящике комода лежат у Бабушки ножницы, чтобы Охотник мог разрезать волку живот.
Всех страстнее переживает сказку Сашок! Он сердится на промахи Красной Шапочки:
— У, бестолковая!
Он вторгается в рассказ со своими рационализаторскими предложениями:
— Ну, что ножницы? Па! Много ими нарежешь! Нож бери, кухонный нож. Р-р-раз!
Наибольшее оживление вызывает то угощение, какое выставили в конце сказки Бабушка и Красная Шапочка своему избавителю Охотнику. Ребята предлагают разнообразные добавления, так что получается, как в финале многих колхозных пьес, «мощный банкет».
— Мяса! Мяса побольше! — командует Сашок. — Охотник работает, ему надо много мяса!
— А конфеты? А печенье? А яблоки? А варенье? — интересуются другие ребята.
Как-то Нюрочка неожиданно спрашивает:
— А Волка за стол посадили? Угостили его?
Это вызывает бурю. Такого мерзавца, такого злодея — сажать за стол? Угощать?
Дебаты бурные. Одни считают, что Волк ничего хорошего не заслужил. После угощения он побежит и снова съест какую-нибудь другую Красную Шапочку. И в этом будем уже виноваты мы! Наконец ребята решают угостить Волка условно: если он перекуется на все сто. Пускай Волк садится за стол вместе со всеми, но…
— Но уж если он опя-а-ать начнет… — говорит Сашок с угрозой. — Тогда уж никаких! Бросим в речку, чтоб он утоп!
Приходит Дарья Рихардовна звать детей — их будут купать перед ужином. Я остаюсь сидеть у окна. Сашок, правда, еще раза два возвращается с неотложными вопросами:
— А можно на самолете полететь так высоко, чтоб потрогать рукой солнце? А солнце горячее или как?

2. Взрослые

— А вы тут, я гляжу, развлекаете смертников сказками?
Этот вопрос задал подошедший Георгий Дмитриевич. В недавнем прошлом известный инженер, Георгий Дмитриевич уже два месяца находится здесь, в институте. Все примененные до сих пор лечебные средства оказались безрезультатными.
— Почему, Георгий Дмитриевич, смертников?
Он отвечает не сразу:
— Помните, у Гюго в «Человеке, который смеется» за Гуинпленом приходит вестник несчастья — Черный Человек, Уэппентэк? Черный Человек не произносит ни слова. Он только делает знак: следуй за мной, обреченный! И обреченный человек идет за ним. На горе и гибель…
Георгий Дмитриевич на миг умолкает. Потом говорит:
— Всех нас привел сюда Черный Человек — Уэппентэк…
Я не отвечаю, да Георгий Дмитриевич не для того говорит, чтобы услышать ответ. Он садится рядом у окна и начинает один из своих обычных монологов:
— Если бы шквал огня из сверхмощных орудий сокрушил стены вот этого самого Офтальмологического института имени академика В.П. Филатова… Как вы думаете, что бы тогда произошло?
— По законам физики стенам полагалось бы рассыпаться в прах…
— А вот и нет! — возражает Георгий Дмитриевич. — Не рассыпались бы. Они остались бы стоять незыблемо, подпертые изнутри густым перенасыщенным рассолом человеческих слез… И самое удивительное ведь не то, что страданий так много, а то, что они так дьявольски изобретательно разнообразны! Так несхожи у разных людей!
— У Толстого, — вспоминаю я, — в «Анне Карениной» говорится: «Все счастливые семьи похожи друг на друга. Всякая несчастливая семья несчастлива по-своему…»
— Вот-вот! — мрачно подхватывает Георгий Дмитриевич. — Горе разнообразно, а счастье — это, в общем, стандарт. Это такая же однокрасочная схема, как положительные герои в ваших произведениях, товарищи советские писатели… Может быть, — оговаривается он, — в литературе это получается оттого, что вы хотите воспеть именно счастье нашей эпохи?.. Ну, а «ура» — оно ведь всегда проще и беднее, чем жалоба. Не правда ли?
— Вот и хорошо! — вставляет подсевший к нам Володя Горев. — Веселее кричать «ура», чем хныкать! По-моему, писатель не должен хватать меня за селезенку: «Ох, бедняга! Ох, несчастный! Пропадешь, горюша, пропадешь, как чернь капустный!» Терпеть этого не люблю!
Володю Горева недавно оперировали. С оперированного глаза еще не снята предохранительная проволочная сеточка, и, как у всех оперированных, половина Володиного лица еще выкрашена трудносмывающимся дезинфицирующим составом — «бриллиантовой зеленью». Володя — совсем молодой инженер, недавно окончивший институт, красивый, веселый, необыкновенно дружелюбный к людям. Здесь все его любят; дети — те просто влюблены в него!
Не так давно с крыши дома, мимо которого проходил Володя, сорвался ком оледенелого снега и угодил Володе в голову. Удар был так силен, что Володя потерял сознание. Очнулся в аптеке, куда его перенесли прохожие, поблагодарил всех, посмеялся над своим приключением и пошел домой. А вскоре после этого Володя начал терять зрение и почти ослеп: у него оказалась атрофия зрительного нерва. Здесь — «у Филатова» — его лечат, считают его заболевание излечимым, да и в самом деле зрение у Володи улучшается, хотя еще и очень медленно. «Терпение! — повторяют ему врачи. — Терпение!» Но как трудно дается оно, это терпение!
Володя никогда не жалуется, да это здесь и не в чести! Хнычущих, ноющих больных здесь сторонятся: у всякого хватает своего горя. Даже Георгия Дмитриевича, облекающего свои жалобы в форму парадоксальных отвлеченных монологов, слушают не слишком охотно. «Стонет, как несмазанная дверь!»
— Обратите внимание на то, — продолжает Георгий Дмитриевич, — а вам следует об этом подумать в связи с проблемой положительного героя! — как мало добрых богов выдумало человечество за миллионы лет своего существования! Добрых богов — единицы, и все они у разных народов, в разных религиях и литературах, похожи друг на друга, как близнецы! Добрые, благостные, всепрощающие — словом, сплошь голубые роли, как выражаются актеры! Различить их почти невозможно! Только у греков боги полнокровны, потому что наделены всеми человеческими страстями и пороками. Даже ведущие греческие боги были обжоры, лгуны, клятвопреступники, прелюбодеи, злопамятные, мстительные, нахалы!
Мы с Володей невольно смеемся.
— Но у остальных народов, — говорит Георгий Дмитриевич, — добрые боги были скучны, как анемичные барышни! И пересчитать эту богадельню добрых богов можно по пальцам… Зато с каким вдохновением, аппетитом, с какой творческой фантазией выдумало человечество сонмы бесов, воинство чертей, легионы демонов! До малейших деталей продумана специализация по родам бесовского оружия. Каждый демон или бес ведает каким-нибудь мельчайшим оттенком, крохотным завитком человеческого порока! Точно установлено — как на параде или официальной церемонии! — место проникновения каждого пустякового бесенка в человеческое тело: одному — влетать в смеющийся рот, другому — в зевающий рот, третьему — залезать через задний проход (не барин, — довольно с него и этого!)… Вот так же и болезни. Здоровье — одно. Определить его можно одной и довольно скучной фразой: здоровье — это когда человек здоров, и все! А болезни? Одними их названиями, хотя бы только наших глазных болезней, можно исписать целые тетради!..

Георгий Дмитриевич внезапно умолкает. Можно подумать, он и не собирался говорить и разговорился нечаянно и выложил с три короба незаметно для себя, а сейчас опомнился, и больше говорить ему не хочется… А нас, слушающих его, стало больше. Подошел пожилой слепнущий врач Корнев из Ленинграда и маленькая тихая женщина Александра Артемьевна.
Георгий Дмитриевич хмуро оглядывает всех нас и, резко повернувшись, уходит. Он удаляется по безрадостному длинному коридору, такой ссутулившийся, такой удрученный, словно его в самом деле поманил за собой вестник горя — Черный Человек Уэппентэк.
Александра Артемьевна смотрит вслед Георгию Дмитриевичу и тихонько качает головой.
— Мается человек… — говорит она негромко.
Но тут неожиданно сердится доктор Корнев. Сердится и брюзжит совсем по-стариковски:
— Мается он! Да кто тут не мается? Что это — курорт? Сочи — Ривьера? Плел тут, плел! Врал-врал! Пропади он совсем!
— Он не врал, — пытаюсь я успокоить Корнева. — Конечно, горе сложнее, чем счастье, и болезни многообразнее, чем здоровье…
— А кто его просит об этом распространяться? Можно подумать, без него, благодетеля, не знали мы этого!
Когда и Корнев уходит, сердито шаркая подошвами по паркету, Володя Горев рассказывает:
— Знаете, этот Корнев был врачом детского санатория под Ленинградом. Во время пожара он шестнадцать ребят из огня вынес. А уж самому уйти не пришлось: хотел прыгнуть с балкона второго этажа, — балкон рухнул вместе с ним. Когда вылечился от ожогов, оказалось в одном глазу десять процентов зрения, в другом — и того меньше. Теперь его здесь лечат. Филатов сказал — поможет ему лечение…
— Значит, поможет, — спокойно говорит Александра Артемьевна. — Филатов зря не скажет.
— Да уж! Как же! Филатов… — ядовито поджав губки, встревает в разговор Нонна Александровна, мрачная старуха, похожая на тощую осеннюю ворону. — Помогут ему, как же! Что-то не вижу я здесь таких счастливцев, которым Филатов помогает!
— Смотреть не умеете! Или не хотите видеть! — резко откликается Володя. — А вы поднимитесь этажом выше, во второе отделение, — там чудеса увидите!
— Зачем же мне в чужое отделение ходить, чужие чудеса смотреть? Я хочу, чтобы мне помогли, — здесь, в нашем отделении, помогли! Да и вы того же хотите, и все этого хотят, не скрывайте! — И Нонна Александровна плывет прочь. Она ведь ходит по коридору не просто, а целеустремленно: каждые два часа — по 15 минут. Моцион!
— У! — сердится Володя, глядя ей вслед. — Каркнула — и улетела! Знаете, как ее Георгий Дмитриевич прозвал? Не Нонна Александровна, а «Ворона Кассандровна». Была у греков такая злая вещунья, Кассандрой звали… Смотрите, она к Шурочке подсаживается… Ух, ты!
Теперь мы с Александрой Артемьевной одни у окна. Она удивительный человек. Как многие из нас, она теряет зрение. Сама врач, она понимает, что случай ее неизлечимый. Но с утра и до ночи Александра Артемьевна занята чужими горестями. Как ни мало осталось у нее зрения, она водит тех, кто совсем ослеп, в умывалку, в столовую, в кабинет врача. Вьется вокруг тех, кто нуждается в участии, а таких здесь, ох, много. И всем существом переживает чужие беды.
Любопытно, что перед Александрой Артемьевной здесь охотно раскрываются все, а о ней никто из нас, в сущности, ничего не знает. Есть ли у Александры Артемьевны близкие, семья, дети, не знаем. Даже диагноз ее болезни нам не известен, никогда она об этом, как и вообще о себе самой, не говорит. Глаза ее рассмотреть невозможно: верхние веки низко приспущены, между веками видна лишь узенькая щелка. Почему это? Не знаем. В последнее время ее, видимо, сильно мучают боли в глазах. Это мы замечаем, но спросить, в чем дело, не решаемся. Знаем наперед: она промолчит и тотчас же заговорит о чем-нибудь другом.
Вот и сейчас, когда мы с ней сидим одни, я не решаюсь спросить ее, как она себя чувствует, что у нее болит… Она улыбнется и ничего не ответит.
— Александра Артемьевна, вот вы прежде сказали, что Георгий Дмитриевич мается… Оттого, что слепнет, да?
Александра Артемьевна отвечает не сразу:
— Слепота — это лестница… Человек всходит по ней вверх. И на каждой ступени — новая боль… Георгий Дмитриевич — человек с большим положением, видный работник, образованный, культурный. И вдруг — слепота!.. Сперва пришла та ступень, на которой надо было все больше отодвигаться в тень, уступать место здоровым. Георгию Дмитриевичу стало казаться, что он уже балласт, что держат его из жалости… До того дошло что вернул партбилет! Конечно, билета у него не взяли, убедили его, что он нужный, очень нужный человек. Потом пришла новая ступень — и новая горечь: это когда из-за слепоты теряешь близкого человека… Не всегда, конечно, так бывает, но все-таки часто видим мы это! Слишком даже часто… Вот у Георгия Дмитриевича есть жена… А бывает она здесь? Ходит она к нему? Нет. Даже не пишет… Разлюбила, ненадобен стал без прежнего блеска, положения, заработка…
— Ну, Александра Артемьевна, о такой и жалеть не стоит!
— Это мы с вами так думаем. А тому, кто любит, больно ведь это!.. Знаете что? Приходите после ужина в нашу палату. Одна больная придет диктовать письмо… Приходите, вам надо это послушать.
И вот полуослепшая женщина диктует письмо. Записывает с ее голоса девочка Женя. А мы слушаем…
— «Просю вас, дорогая тетя, имейте жалость к моим детям. Отпишите мне, як мой злодей с детями обходится. И с коровой тоже… В прошлом году лежала я в нашей больничке, так он, кобель, пийшов гулять с одного края села аж до другого… От Гущенковой Ольки — и к усим вдовам и разводницам… Булы таки, что и гнали його, блудню. А як зайшов до Марины Горбатой, там и заночував… Вернулся зранку до нашей хаты… тай зализ, зморившись, на печь… Диты голодны, холодны, лежат в грязе, плачут… А ен усе спить и спить… Тилько як корова, не кормлена, не поена, выломалася, тай пийшла по чужих огородах, стали суседи кричать: «Займи корову!» Стучали в викно, никто з хаты$7
Диктующая женщина — колхозница Килина Кордонец — замолкает. Она еще молодая, лет двадцати пяти, а то еще моложе. Она была бы красива, если бы не выражение тревоги, душевной измученности, — оно, как парусиновый мебельный чехол, измятый и пыльный, скрывает ее молодость и красоту.
Килина Кордонец продолжает диктовать:
— «Просю я вас, тетечку, отпишите мне про все. Здесь, у глазному институту, не столько меня болезнь мучает, сколько я об домашности, об детях убиваюся…»
Наступает пауза — такая длинная, что, кажется, женщина все сказала, больше она диктовать не будет… И вдруг — совсем тихо — она продолжает:
— «Тетечку… просю вас… скажите ему, злодею, скажите: «Или нет у тебя стыда? Или жена против тебя виноватая, что ты ее по всему колхозу страмишь? Разве же можно так… Пять годков прожили, как один денечек… любит ведь она тебя… любит…»
Письмо написано. Килина Кордонец унесла его к себе в палату. А мы с Александрой Артемьевной и Женей сидим и молчим…
Я перебираю в уме все горестные рассказы, какие за одну эту первую неделю в институте слыхала от слепнущих людей, в особенности от женщин. Здесь люди легко раскрываются одни перед другими. Часто перед незнакомыми рассказывают самое потаенное… Встретились люди, их роднит общее несчастье, скоро разойдутся, больше, может быть, никогда не встретятся… От всего этого рождается откровенность.
Общая любимица здесь — Шура Булыгина. Хорошенькая, ласковая. Почти совсем слепая. Она работала медсестрой в Саратове. Муж — там же прорабам на стройке.
— Так мы с Гришей хорошо жили, так счастливо… Бывало, проснешься утром, посмотришь в окно на Волгу — ну просто плакать хочется, до того хорошо!
Однажды на медпункт, где работала Шура, прибежали со стройки: несчастье! Шурин муж упал с лесов, разбился насмерть! Шура обезумела от горя. Жить без Гриши — нет, лучше смерть! Схватила первое, что попалось под руку, — это был плазмоцид, средство от малярии (теперь оно запрещено и изъято, так как вредно действует на зрение). Шура приняла громадную дозу плазмоцида, но не умерла. Она тяжко болела, еле спасли. Но, поправившись, она стала слепнуть.
Когда Шура впервые пришла в себя, ей сказали, что муж ее не погиб, — он тяжело разбился при падении с лесов. У него осталась парализованной нижняя часть туловища, он потерял способность ходить.
Зажили они снова вместе — почти ослепшая Шура (у нее осталось 4 процента зрения) и неподвижный калека Гриша…
— И до того я его любила, до того любила, хоть он и парализованный, и вы понимаете… не был он мне больше мужем… А я все равно счастливая была!
Казалось бы, не такое уж завидное было это счастье — слепая Шура и муж-полчеловека! А вот, подите же, польстилась на него другая — и отняла его у Шуры. Дело объяснялось просто: полчеловека хорошо зарабатывал чертежами. Ходила к ним эта другая, ходила, и как-то муж сказал Шуре: «Знаешь, Лена переезжает ко мне… Мы тебя, Шура, не гоним, нет, нет! У нас ведь две комнаты, — живи с нами!»
— Я, знаете, тихая. Ни с кем не ссорюсь, не ругаюсь. Собачиться: «Мой муж! Не отдам!» — не умею я этого… Но и жить с ними я не захотела. Ушла. Дали мне пенсию, дали койку в инвалидном доме… Так и стала жить.
Сюда, в Одессу, Шуру привез Моисей. Она произносит «Мосей». Кто он Шуре? Никто. Но он полюбил ее, слепую, беспомощную, доброй любовью. Мосей — простой, малообразованный человек — работал в Саратове на заводе. Он приходил к Шуре в инвалидный дом, приносил гостинцев, дарил цветы. («Он душистые приносил, чтобы я запах слышала!») Мосей водил Шуру на Волгу — дышать рекой. Привез ее сюда и остался здесь дожидаться результатов лечения.
Каждый день, а то и дважды в день Мосей передает Шуре через санитарок яблоки, конфеты и записочки, чудесные, малограмотные, которые я читаю Шуре вслух: «Шурочка, выглянь в окошко, я на тебя погляжу», «Шурочка, отвечай, чего тебе принести».
Недавно Мосей прислал большое письмо: «Шура, я тебя уже, может, в сотый раз прошу: позволь, я тоже с тобой здесь, в Одессе, останусь. Я тебе буду и отец, и мать, и глаза. Поступлю здесь на работу, не будешь знать никакой беды. Я тебя так люблю, что аж дышать мне трудно, когда тебя вижу».
Шурины глаза вылечить нельзя — так сказали врачи, — зря привез ее Мосей. Но Шура не хочет уезжать из Одессы, — зачем Мосею тратиться на обратный ее билет до Саратова? Шура поступит в здешний инвалидный дом, — какая разница? Что Волга, что море, если глаза их не видят, — все одно!
— Шура, — спрашиваю я. — А почему ты не позволяешь Мосею остаться здесь и быть с тобой? Он так этого хочет… И ведь он хороший, да?

— Не то что хороший, — редкостный! — отвечает она. — Может, он один такой и есть на всем свете! Да ведь женатый. И ребенок есть… Как же я его жене то сделаю, чем меня убили?
В ослепших Шуриных глазах стоят слезинки.
— Ничего… — говорит она, улыбаясь. — Как-нибудь…
Вечером в холле, на площадке лестницы, играет радиола. Многие слушают. Кто помоложе, даже танцуют. И Шура танцует. Володя Горев, единственный кавалер, добросовестно кружит всех желающих поплясать.
В коридоре, на одном из деревянных диванов, к Александре Артемьевне жмется Женя. Ей четырнадцать лет. Завтра у нее операция. Женя храбрится, но, конечно, трусит.
— Больно это? — спрашивает она у Александры Артемьевны.
— Нет, не больно.
— Да, как же! Не больно! — останавливается проплывающая мимо Нонна Александровна. — Как же не больно, когда надрезают глаз да еще вшивают туда что-то такое!
Тут уж и многотерпеливая Александра Артемьевна сердится на карканье Кассандры! Не глядя на нее, Александра Артемьевна объясняет Жене:
— Все глазные операции безболезненны. Совершенно! Ведь когда больно, человек сразу зажмуривает глаза, — как же оперировать зажмуренный глаз? Вот и делают обезболивание… Не будет тебе больно, нисколько не будет!
— Ну зачем же вы ей неправду говорите? — возмущается Кассандра. — Она должна знать: ей будет больно!
— Не будет больно, не слушай ее, Женечка! — Это подошел Володя Горев (танцы кончились). — Вот кого хочешь спроси — всех, кого оперировали, — все скажут: не больно!
Кассандра хочет возразить, она ищет «кинжальных слов», чтоб уничтожить Володю… Но губы у нее дрожат. Беспомощно хлюпнув носом, она резко поворачивается и продолжает свой «моцион».
Десять часов вечера. Дети давно спят. День у больных трудный, утомительный. Больные за день устают. Ложатся рано.
Перед оном вспоминаю, что Кассандра просила меня «уделить ей черносливцу». Иду в ее палату. Там пусто, — все обитательницы палаты, вероятно, в умывалке. При свете синей лампочки замечаю какое-то шевеление на Кассандриной кровати. Подхожу к ней ближе. Худое, истаявшее тело почти неразличимо под одеялом. Подаю ей чернослив.
И вдруг Кассандра плачет.
— Шпашибо. Ужашно тут жлые люди! — Зубы Кассандры мирно покоятся в кружечке с водой, отсюда неожиданное косноязычие. — Штрашно жлые люди!
Положив в рот черносливину, Кассандра старательно разминает ее языком и беззубыми деснами.

Биография

Произведения

Критика


Читайте также