Бенито Перес Гальдос. ​Двор Карла IV

Бенито Перес Гальдос. ​Двор Карла IV

(Отрывок)

I

Не имея ни занятия, ни заработка, ни родных, ни друзей, бродил ваш покорный слуга по Мадриду, проклиная тот злополучный час, когда ему вздумалось променять родной город на негостеприимную столицу, и, наконец, дабы подыскать себе какое-нибудь пристойное место, прибегнул к помощи «Мадридской газеты». Печатное слово свершило чудо — ровно через три дня после того, как голодный, холодный, одинокий, отчаявшийся Габриэль предал гласности высокие достоинства, коими, как он полагал, наделила его природа, он был взят в услужение актрисой театра «Дель Принсипе» Пепитой Гонсалес, или, короче, Ла Гонсалес, Случилось это в конце 1805 года, но то, о чем пойдет мой рассказ, происходило два года спустя, в 1807 году, когда мне — если я хорошо считаю — уже минуло шестнадцать лет и вскоре должно было исполниться семнадцать.
О хозяйке своей расскажу потом. Для начала же должен заявить, что служба моя, хоть и хлопотная, была для юноши, желающего в короткий срок узнать жизнь, весьма увлекательной и полезной. Перечислю дела, которыми я занимался с утра до ночи с величайшим усердием, вкладывая в их исполнение все свои силы умственные и физические. Итак, служба у комедиантки налагала на меня следующие обязанности.
Помогать во время причесывания моей хозяйки, которое совершалось искусным неаполитанцем, маэстро Рикьярдини, чьим чудодейственным рукам вперялись самые сановные головы нашей столицы.
Ходить на улицу Разочарований за жемчужными белилами, черкесским эликсиром, помадой султанши или пудрой á la Maréchale — драгоценными снадобьями, коими торговал мосье Гастан, унаследовавший секрет их изготовлении от придворного алхимика самой Марии-Антуанетты.
Ходить на улицу Королевы, номер 21, первый этаж, в мастерскую, где делали набивные узоры, ибо в те годы было принято носить шелковые платья светлых тонов, украшенные модным рисунком, а когда мода менялась, ткань заново покрывали иными букетами и арабесками, счастливо сочетая в назидание потомкам моду с бережливостью.
Относить после обеда кастрюлю с остатками супа, куски хлеба и другие объедки дону Лусиано Франсиско Комелье, сочинителю весьма знаменитых в свое время комедий, подыхавшему с голоду в домишке на Баклажанной улице вместе с дочкой-горбуньей, его помощницей в литературных трудах.
Начищать мелом корону и скипетр, с которыми появлялась моя хозяйка, исполняя роль монгольской царицы в комедии под названием «Потерять все в один день ради слепой и безумной любви, или Самозванный царь Московии».
Помогать хозяйке учить роли, особенно в комедии «Жильцы сэра Джона, или Индийское семейство Хуанито и Колета», в которой я подавал реплики лорда Лаллесвинга, чтобы хозяйке была понятней ее роль миледи Пенкофф.
Нанимать портшез, в котором хозяйка отправлялась в театр, а при надобности и таскать сие сооружение.
Бывать на галерке в театре «Де ла Крус», чтобы безжалостно освистывать «Когда девицы говорят «да», комедию, которую я терпеть не мог, как, впрочем, и все остальные пьесы того же автора.
Прогуливаться по площади Святой Анны, причем для виду глазеть на витрины, а на самом деле украдкой прислушиваться о чем толкуют в кружках собирающихся там комедиантов и танцоров, и стараться не упустить ни слова из злопыхательских речей актеров театра «Де ла Крус» против актеров театра «Дель Принсипе».
Ходить за билетами на бой быков либо в кассу, либо на дом к бандерильеро Эспинилье, который всегда приберегал для моей хозяйки место на балконе как дань дружеским чувствам, столь же нежным, сколь давним.
Сопровождать хозяйку в театр, где мне надо было держать скипетр и корону, пока она дожидалась выхода после второй сцены второго акта «Самозванного царя Московии», чтобы появиться в облике царицы, повергая в смятение Ослова и магнатов, которые считали ее уличной торговкой пирожками.
Подробно наставлять «мушкетеров», указывая те места в комедии и в тонадилье, где им надлежит хлопать изо всех сил, а также оповещать их о всяком новом спектакле у «тех самых», дабы разжечь патриотический пыл и боевой дух.
Навешать ежедневно Исидоро Майкеса якобы для того, чтобы выяснить кое-какие детали театральных костюмов; на самом же деле, чтобы узнать, находится ли у него некая особа, имя которой я пока не буду называть.
Исполнять маленькие роли, например, роль пажа, который входит с письмом и произносит лишь: «Вам письмо», или «первого человека из народа», который, отделившись от толпы, взывает к королю: «Правосудия, государь!», или восклицает: «Я припадаю к царственным стопам, о венценосный образ солнца!» В эти вечера я чувствовал себя счастливцем.
В таком же духе были и прочие мои дела, занятия и обязанности; перечислять их не стану, ибо не хочу злоупотреблять терпением моих читателей. В ходе сей правдивой истории они и так получат представление о моих подвигах, а заодно — о разнообразных и сложных поручениях, которые я выполнял. А теперь я познакомлю вас со своей хозяйкой, несравненной Пепитой Гонсалес, и постараюсь не упустить ни одной мелочи в описании окружавшей ее среды.
Хозяйка моя была девушки скорее очаровательная, чем красивая, но первое из этих качеств сообщало ей такую ослепительную прелесть, что все в ней казалось совершенством. Все чары красоты телесной, которой в более высоком смысле соответствуют такие понятия, как выразительность, обаяние, изящество, грация и т. д., сосредоточивались в ее черных глазах — а они умели: выразить одним взглядом больше, чем все рассуждения Овидия в его поэме о том искусстве, которому невозможно научиться и которому все обучены. Кто видел глаза моей хозяйки, для того уже не звучали гиперболой выражения «испепеляющие аспиды» и «огненосные оптические стрелы», коими Каньисарес и Аньорбе описывали взгляды своих героинь.

Думая о людях, встречавшихся нам в юности, мы обычно вспоминаем либо самые примечательные их черты, либо же черты вовсе не существенные, но почему-то навеки врезавшиеся в нашу память. То же происходит и со мной, когда я вспоминаю Пепиту. Лишь помыслю о ней, как мне чудятся ее несравненные глаза и стук ее туфелек, «жалких сих темниц для двух колонн прелестных», как сказал бы Вальядарес или Монсин.
Не знаю, довольно ли этого, чтобы вы составили себе верное представление о столь восхитительной женщине. Я же, воскрешая ее в памяти, прежде всего вижу огромные черные глаза и слышу легкую поступь — тук-тук. И этого достаточно, чтобы в туманной мгле моего воображения возник ее облик, — да, это она. Теперь мне вспоминается, что любое платье, любая мантилья, лента или побрякушка были ей на диво к лицу; вспоминается также особая грация ее движений, исполненных неизъяснимой прелести, определить которую удастся лишь тогда, когда язык наш станет богаче и мы сумеем обозначить одним словом лукавство и скромность, робость и задор. Сочетание, казалось бы, невозможное, однако заметим, что чинные манеры иных недотрог — не что иное, как величайшее лицемерие, и что коварство давно уже научилось побеждать скромность ее же оружием.
Как бы там ни было, а малютка Ла Гонсалес сводила публику с ума изяществом своих жестов, красивым голосом, патетической декламацией в сентиментальных пьесах и искрящимся остроумием в комических. Каждое ее появление было триумфом — и когда она, направляясь на бой быков, проезжала по улице в шарабане или пролетке через толпу своих поклонников и «мушкетеров», и когда после спектакля покидала театр в портшезе. Стоило показаться в окошке носилок ее улыбающемуся личику, обрамленному кружевами белой мантильи, как сразу гремели аплодисменты и приветственные возгласы: «Дорогу красе вселенной! Да здравствует кумир Испании!» или другие восклицания в таком же духе. Эти уличные овации доставляли большое удовольствие восторженной толпе, а также их виновнице и ее слугам, ибо слуги всегда мнят себя причастными к славе господ.
Пепита была в высшей степени чувствительна и, как мне кажется, способна к порывам пылким и безоглядным, но из-за привычки постоянно держать себя в руках, которая стала второй натурой, все считала ее холодной. Могу, кроме того, удостоверить, что она была очень сердобольна и с радостью помогала всем, кто нуждался в поддержке. Толпа бедняков осаждала ее дом, особенно по субботам, — одна из самых хлопотных моих обязанностей заключалась в том, чтобы распределять между ними медяки и куски хлеба, если что оставалось после визита сеньора де Комелья, которой изнывал от голода, хотя был «чудом нашего века» и первым драматургом в мире. Жила Ла Гонсалес уединенно, в небольшом особнячке, вместе со своей бабушкой, восьмидесятилетней доньей Домингитой, и прислуживали ей только девушка-служанка да я.
После того, как я сказал столько хорошего, годится ли говорить дурное о характере и поведении Пепы Гонсалес? Нет, об этом я умолчу. Прошу помнить в оправдание черноокой красотки, что она выросла в театре, ибо мать ее выступала во второстепенных ролях на подмостках достославных театров «Де ла Крус» и «Де лос Каньос», а отец играл на контрабасе в «Лос Ситиос» и в Королевской капелле. От этого не очень счастливого и дружного союза родилась Пепита, которую с детства начали приучать к актерскому ремеслу; уже двенадцати лет она впервые появилась на сцене в комедии дона Антонио Фрументо «Портной, король и преступник в одном лице, или Астраханский портной». Зная ее жизненную школу и достаточно свободные нравы веселого актерского племени, которому всеобщее презрение как бы дает право вести себя хуже обычных людей, разумно ли было требовать от моей хозяйки строгой нравственности? Обстоятельства ее жизни были таковы, что, веди она себя безупречно, ее следовало бы причислить к лику святых.
Теперь мне остается познакомить вас с нею как с актрисой. По этому пункту могу лишь сказать, что в то время она казалась мне непревзойденной — не знаю, какое впечатление произвела бы на меня ее декламация теперь, если бы я увидал Пепиту на подмостках какого-нибудь нынешнего театра. А тогда она была в зените славы, и ей не приходилось опасаться соперниц. Мария дель Росарио Фернандес, по прозвищу «Ла Тирана», умерла в 1803 году; не менее знаменитая Рита Луна удалилась со сцены в 1806 году; Мария Фернандес, прозванная «Ла Карамба», также исчезла из поля зрения. Ла Прадо, Хосефа Вирг, Мария Ривера, Мария Гарсиа и другие знаменитости тех лет не блистали талантом, и если моя хозяйка стояла не намного выше их, то, во всяком случае, ее звезду не затмевало сияние ни одного враждебного светила. Только Майкес был тогда в Мадриде предметом единодушного восторга и поклонения, однако актрисы не видели в нем соперника — соревнование и вражда возможны лишь между божествами одного пола.
Пепа Гонсалес принадлежала к партии противников Моратина, и не только потому, что они составляли большинство в кругу ее друзей, но также по неким тайным причинам, которые вызывали у нее неодолимое отвращение к этому выдающемуся поэту. Тут я вынужден сделать одно замечание не к чести моей хозяйки, но истина для меня превыше всего, и под страхом прогневить тень покойной Пепиты Гонсалес осмелюсь высказать свое мнение. Насколько я мог заметить, литературный вкус у примадонны театра «Дель Принсипе» был не из лучших — как в выборе театральных пьес, так и в книгах, чтение которых было ее любимым занятием. Увы, бедняжка никогда не читала ни Лусано, ни Монтиано, понятия не имела о сатирах Хорхе Питильяса, и ни один смертный не удосужился объяснить ей Баттё или Блэра, ибо на уме у всех, кого она дарила своей дружбой, был скорее Овидий, чем Аристотель, и скорее Боккаччо, чем Депрео.
Потому-то хозяйка моя выступала под знаменами дона Элеутерио Криспина де Андорра, не во гнев будь сказано нашим суровым Аристархам. Просто вкус ее был ограничен, и она никогда не поняла бы хитроумного обоснования трех единств, даже если бы ей проповедовали о них босоногие монахи. Надобно уведомить вас, что аббат Кладера, чьим портретом можно назвать славного дона Гермохенеса, был близким другом отца нашей героини, и, вероятно, еще в детские годы этот блестящий педант заронил в ее ум семена тех самых принципов, которые в другой голове дали столь роскошный плод, как «Великая осада Вены».
Не мудрено, что моей хозяйке нравились творении Комельи, хотя она и не решались в этом признаться перед людьми пишущими и просвещенными, ибо к тому времени сей театральный бог был уже низвергнут с вершин славы в пучину нищеты и забвения. Как я мог заметить, слушая ее речи и стараясь уяснить ее литературные предпочтения, пьесы Комельи нравились ей потому, что в них были пышные выходы и уходы, парады войск, голодные дети, требующие материнской груди, декорации, изображавшие «большую площадь с триумфальной аркой», могучие бородачи — всякие там ирландцы, московиты или скандинавы — и роскошный слог, изъясняясь которым героиня в трудную минуту восклицала: «Я стала статуей живою изо льда!», или же: «О злоба, притворимся! О ненависть, открою ль сердце! О хитрость, помоги мне!»
Помнится, частенько случалось мне слышать ее сетования по поводу того, что новый вкус изгнал со сцены «перекрестные» диалоги, вроде следующего, который, если не ошибаюсь, содержится в комедии «Милосердие Леопольда Великого»:
Маргарита. Смелей, любовь…
Надастль. О ненависть…
Эрин. О робость…
Карлос. Безумие…
Альбуркерке. Смятенье…
Ульрика. Бед начало…
Все шестеро. Надеждой льстимся мы теперь, что время
Откроет то, о чем ты умолчала.
Но так как пьесы этого сорта выходили из моды, моя хозяйка лишь изредка имела удовольствие участвовать в драмах, вроде «Петра Великого во время осады Полтавы», где царь приказывает своим солдатам есть сырую конину без соли и клянется, что сам он будет питаться камнями, но города не сдаст. Должен заметить, что в этих предпочтениях больше сказывалась жгучая неприязнь к моратинистам, нежели необразованность: могла ли признать превосходство новой школы моя хозяйка, истая, воинствующая испанка до кончиков ногтей, полагавшая, что правила и хороший вкус — величайшее зло, ибо ввезены из-за границы, и что всякий настоящий патриот должен цепляться, как за святую хоругвь, за нелепости наших доморощенных поэтов. Что касается Кальдерона и Лопе де Вега, то их она ставила очень высоко именно потому, что классицисты их презирали.
Здесь я охотно сделал бы небольшое отступление, чтобы поделиться своими мыслями о тогдашних театральных партиях, о вкусах народа в целом и, в частности, о вкусах тех, кто столь яростно оспаривал его благоволение. Однако боюсь надоесть читателям и слишком отклониться от главного предмета — я вовсе не собирался пускаться в ученые споры о вещах, которые, возможно, читателю известны лучше, чем мне. Оставим же неуместные здесь рассуждения и, установив вкусы моей хозяйки, которые испортили бы репутацию любой нынешней маркизе, артистке или львице так называемого высшего света, но в то время ничуть не умаляли очарования Пепиты, пойдем дальше.
Итак, вы с ней уже познакомились. Теперь можно приступить собственно к рассказу. Но нет, как же это я забыл! Я ведь не могу продолжать, не сообщив, какую роль я, себе на горе, сыграл во время нашумевшей премьеры «Когда девицы говорят «да», — и без того натянутые отношения между моей хозяйкой и Моратином, отчасти из-за меня, резко ухудшились, и наступил полный разрыв.

II

Дело было еще до событий, о которых я намерен дальше рассказать, но это не беда. Премьера «Когда девицы говорят «да» состоялась в январе 1806 года. Моя хозяйка тогда играли в театре «Лос Каньос дель Пераль», так как театр «Дель Принсипе», сгоревший несколько лет назад, еще не был отстроен. О комедии Моратина, читанной им на вечерах у Князя Мира и у Тинео, говорили как о литературном событии, которое должно было увенчать его славой. Соперники по перу (их было немало) и завистники (их было большинство) распускали злостные слухи, утверждая, что эта комедия еще более снотворна, чем «Ханжа», более вульгарна, чем «Барон», и еще более антипатриотична, чем «Кафе». Задолго до премьеры уже ходили по рукам в списках сатиры и памфлеты, не дозволенные к печати. Было применено самое сильнодействующее по тем временам средство — призывы к духовной цензуре не допустить представления. Однако талант нашего первого драматурга взял верх над всем, и комедия «Когда девицы говорят «да» была поставлена двадцать четвертого января.
С понятным для такого юнца восторгом я принял участие в грозном заговоре, составленном в костюмерной театра «Лос Канос дель Пераль» и в других темных закоулках, где среди «вуалей паутины» прозябал кое-кто из драматургов прошлого века. Возглавлял заговор некий поэт, чей облик и стиль вы можете легко вообразить, вспомнив наглого писаку, которого Меркурий избирает из галдящей толпы, чтобы представить Аполлону. Имя я забыл, зато отчетливо помню его лицо, лицо человека презренного и ничтожного, чей духовный и физический облик словно слеплены матерью-природой из отбросов. Душа его была иссушена завистью, тело — нуждою, из года в год он становился все безобразней и гнусней; плоды его пошлого ума, испробовавшею все жанры от героического; до дидактического, уже внушали отвращение даже приверженцам его школы, и он перебивался тем, что сочинял грубые пасквили и дрянные памфлеты против всех, кто был враждебен его покровителям, не требовавшим взамен за свои благодеяния ничего, кроме лести.

Этот сын Аполлона повел нашу внушительную процессию в раек театра «Де ла Крус», где нам предстояло, заранее прорепетировав свои роли, выразить возмущение выдумками классической школы. В зал мы проникли с немалым трудом — стечение публики и тот вечер было огромное, но так как мы пришли рано, нам удалось занять лучшие мести в райских эмпиреях, наполненных нестройным гулом страстных литературных споров и дурными запахами исходившими от не слишком опрятной публики.
Вы, наверно, думаете, что внутренний вид театров в те времена мало чем отличался от нынешних наших колизеев. Величайшее заблуждение! На верхней галерее, где виршеплет расположил свой шумный батальон, была устроена перегородка, отделявшая мужчин от женщин — воображаю, как ликовал мудрый законодатель, измыслив эту штуку, как потирал руки и хлопал себя по высокому челу, полагая, что сим новшеством приблизил установление гармонии меж особами разного пола. Где там! Разделение лишь подогревало в мужчинах и женщинах естественное желание вступить в беседу; сиди они рядом, можно бы переговариваться шепотом, теперь же приходилось кричать во все горло. Между двумя станами велся перекрестный огонь, сыпались нежные словечки, насмешки, сальности, шутки, от которых все изысканное общество покатывалось со смеху, вопросы, на которые отвечали бранью, и остроты, вся соль, которых заключалась в том, что их выкрикивали как можно громче. Нередко от слов переходили к делу, и тогда с одного полюса на другой летели брошенные меткой рукой пригоршни каштанов, орешков и апельсинные корки, — эти забавы, правда, мешали смотреть спектакль, зато доставляли огромное удовольствие обеим половинам райка.
Надо однако, сказать, что эта же самая публика, по внешности столь грубая, обнаруживала большую чувствительность, рыдая вместе с Ритой Луной в драме Коцебу «Мизантропия и раскаяние» или разделяя возвышенный ужас славного Исидоро в трагедии «Орест». Несомненно и то, что нигде в мире публика не умела так беспощадно высмеять писателей и поэтов, пришедшихся ей не не вкусу. Равно готовая веселиться и плакать, она, как малое дитя, поддавалась внушениям сцены. Если автор не умел снискать ее благосклонность, виноват был он сам.
Театральный зал, если взглянуть на него сверху, представлял невообразимо унылое зрелище. Тусклые масляные лампы, которые служитель зажигал, перепрыгивая со скамьи на скамью, едва мерцали в полутьме: при их скудном свете нельзя было даже через подзорную трубу как следует рассмотреть выцветшие фигуры на закопченном потолке, где выделывал антраша красавчик Аполлон в алых сапожках и с лирой в руке. А сколько хлопот доставляло зажигание главной люстры, которую, по завершении сей сложной процедуры, медленно подтягивали кверху при помощи блока под громкие возгласы райка, не упускавшего случал подурачиться и пошуметь.
В зале тоже была перегородка — внушительное бревно, прознанное «плахой», которое отделяло кресла первых рядов от собственно партера. Ложи походили на тесные, темные курятники — там располагалась чистая публика, и так как дамы, по давнему обычаю вешали свои шали и накидки на барьер, ярусы в целом имели вид декорации, изображающей улицу Почты или Суконные ряды.
Театральный устав, изданный в 1803 году, должен был навести в театрах порядок, однако никто не трудился ему следовать, и лишь с развитием культуры и просвещенности публика научилась нести себя более пристойно. Вспоминаю, что еще много лет после описываемого мною времени зрители продолжали судить в шляпах, хотя в одном из пунктов устава было ясно сказано: «Зрителям в ложах всех ярусов, без какого-либо исключения, возбраняется сидеть в шляпах, шапках и прочих головных уборах, однако дозволяется при желании не снимать плащей и пальто».
В ожидании, пока поднимется занавес, поэт называл мне одно за другим свои творения — а было их несметное множество во всех жанрах: драматическом, комическом, элегическом, эпиграмматическом, буколическом, сентиментальном и смешанном. Тут же он изложил мне содержание трех-четырех трагедий, которые дожидались лишь протекции некоего мецената, чтобы быть поставленными на сцене. И словно я недостаточно был наказан за мои грехи выслушиванием этого вздора, он обрушил на меня еще несколько сонетов, которые хоть и не вполне были равны знаменитому: «О, светоч дивный, от брегов Дуная до Амазонки ты сияешь гордо», — однако походили на него, как одна тыква на другую.
Перед самым началом поэт орлиным взором окинул недра партера, дабы убедиться, что прочие не менее влиятельные вожди заговора против комедии Моратина явились в театр. Да, все были на местах и пылали рвением вступиться за честь нации. Вон стекольщик с улицы Сковороды, один из славнейших предводителей мушкетерского полка; вон книготорговец с улицы Горка Ангелов, знаток изящной словесности; вон «Полторы кварты», который своей могучей глоткой один заставлял умолкнуть всех приверженцев «Ханжи»; вон жестянщик с улицы Трех Крестов, отважный боец, прятавший под широченным плащом блестящий и громкозвучный котел, чтобы в нужную минуту поразить публику музыкальным номером, не обозначенным в программе; вон великолепный Роке Памплинас, цирюльник, ветеринар и кровопускатель, который, заложив два пальца в рот, мог потягаться со всеми флейтистами Греции и Рима, — словом, собрался цвет рыцарства, свершивший немало подвигов на литературном ристалище. Поэт остался доволен смотром своего войска, и мы устремили взгляды на сцену, ибо занавес уже поднялся.
— Ну и начало! — сказал поэт после первого диалога между доном Диего и Симоном. — Разве можно так начинать комедию! Показывает нам гостиницу! Но что интересного может произойти в гостинице? Во всех моих комедиях — а написано их у меня немало, хоть ни одна не ставилась, — действие начинается «в коринфском саду с, грандиозными фонтанами по обе стороны и с храмом Юноны в глубине сцены» или «на большой площади, где выстроены три полка, а на заднем плане виден город Варшава и ведущий к нему мост» и так далее. Только послушайте, какие пошлости изрекает этот старикан! Он, видите ли, намерен жениться на девушке, которая воспитывалась в Гвадалахарском монастыре. Эка невидаль! Да ведь о таких браках мы слышим сплошь да рядом!
Треклятый поэт своими замечаниями мешал мне следить за действием. Я почтительно кивал и бормотал: «Да, да! Конечно!», в душе желая ему провалиться в преисподнюю. Ни на минуту он не умолкал, а когда на сцене появились донья Ирене и донья Пакита, его возмущению не было предела. Как посмел автор предлагать нашему вниманию этих двух особ, из которых одна в точности похожа на его квартирную хозяйку, а другая — самая обычная девушка, не принцесса, не маркиза, не аббатиса, не ландграфиня, даже не владычица России или Монголии!
— Скучнейший сюжет! Какое убожество мыслей! — восклицал он так, чтобы слышали все вокруг. — Кому нужны такие комедии? Да ведь то, что говорит эта сеньора, могла бы сказать какая-нибудь донья Марикита, донья Гумерсинда или тетушка Кандунгас! Что был-де у нее родственник епископ, что монахини воспитали девочку в строгости, не кокетка, не притворщица; что сама-де она из бедных, девятнадцати лет вышла замуж за дона Эпитафио; что народила ему два десятка детей… Да чтоб ей лопнуть, экая дрянная старушонка!
— Давайте сперва послушаем, — заметил я, досадуя на неуместную болтовню нашего главаря. — Высмеять Моратина мы еще успеем.
— Не могу я спокойно слушать такую чепуху! — не унимался он. — Стоит ли ходить в театр, где показывают то, что каждый день видишь на любом перекрестке, в любом доме. Вот если бы эта сеньора не докладывала нам о своих родах, а вбежала бы на сцену, проклиная жестокого врага, в войне с которым у нее погибли двадцать один сын и остался лишь двадцать второй, еще грудной младенец; если бы она, рыдая, искала, где спрятать малютку, чтобы его не съели изголодавшиеся жители осажденного города, — тогда действие стало бы куда интерес ней и публика набила бы себе мозоли на ладонях… Дружище Габриэль, надо погромче выразить свое возмущение. Топайте, стучите по полу палками, пусть знают, что мы негодуем, что нам это надоело. А потом начните зевать во весь рот, чтобы челюсти трещали, да оборачивайтесь лицом назад! Пусть все зрители в задних рядах — а они уже поняли, что мы кое-что смыслим в литературе, — видят, как нам тошно от этой глупейшей, бездарнейшей пьесы.
Сказано — сделано. Мы принялись топать и стучать, потом стали дружно зевать, приговаривая: «Какая скука!.. Сил нет, надоело!.. Зря потратили деньги!..» Эти и им подобные возгласы произвели должное впечатление. Зрители в партере поддержали наши патриотические действия. Вскоре весь зал наполнился нетерпеливым гулом голосов. Но, кроме врагов Моратина, здесь были и его друзья, сидевшие в ложах и в креслах; они не преминули ответить на нашу демонстрацию, громко хлопая в ладоши, требуя, чтобы мы замолчали, осыпая нас бранью и угрозами. Но вот из глубин партера раздался зычный голос: «Долой колбасников!», грянул взрыв аплодисментов, и нам пришлось умолкнут.
Виршеплет весь дрожал от ярости. Делая замечания по ходу действия, он говорил:
— Я уже знаю, что будет дальше. Сейчас окажется, что донья Пакита любит вовсе не старика, а военного, который еще не появлялся, — он племянник этого старого козла дона Диего. Нечего сказать, интрига… Прямо не верится, что образованные люди могут аплодировать такой пьесе. Я бы этого Моратина на галеры сослал и до конца дней запретил писать подобные пошлости. Ну, скажи, Габриэлито, неужели это комедия? Да ведь тут ничего нет. Где завязка, где развитие, неожиданности, недоразумения, обманы, «кви про кво»? Никто не переодевается, чтобы выдать себя за другого, нет ни одной сцены, где два врага после смертельных оскорблений вдруг узнают, что они — отец и сын… Пусть этот дон Диего возьмет да и прикончит племянничка где-нибудь в подземелье, а потом устроит пир и велит подать невесте жаркое из мяса своей жертвы, приправленное перцем и лавровым листом, — тогда я признаю, что у автора есть выдумка… И зачем эта девчонка хитрит? Насколько эффектней было бы, если б она наотрез отказалась выйти замуж за старика, прокляла его, назвала тираном и пригрозила, что утопится в Дунае или в Дону, коль он осмелится посягнуть на ее невинность… Нет, нынешние поэты не умеют изобрести настоящий сюжет — это сплошное жульничество, рассчитанное на глупцов, зато-де по правилам! Смелей, друзья! Всем приготовиться! Сперва еще несколько гневных возгласов, потом сделаем вид, будто спорим: одни будут говорить, что эта вещь хуже «Ханжи», другие — что «Ханжа» хуже. Кто умеет громко свистеть, валяйте ad libitum», остальные — топайте, сколько влезет. Когда донья Ирене будет уходить со сцены, браните ее последними словами.

Сказано — сделано. Повинуясь приказам нашего вождя, мы к концу первого акта подняли адский шум. А когда друзья автора тоже стали возмущаться, мы завопили: «Долой полячишек!» Обе партии, войдя в азарт, обменивались отборной руганью под неистовый галдеж в райке и в партере. Второй акт прошел не лучше первого. Но должен признаться — да простит мой приятель виршеплет! — я слушал диалоги с большим вниманием, и комедия казалась мне очень даже недурной, хоть я и не мог бы тогда объяснить, чем она мне нравится.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up