25.12.2019
Даниил Гранин
eye 258

Даниил Гранин – эссеист

Даниил Гранин – эссеист

Владимир Канторович

В проблемных романах, с которыми Даниил Гранин вошел в отечественную литературу, он писал о людях науки, о бескомпромиссности творческого труда, о том, что наука привлекает нравственными побуждениями и аспектами, раздвигает границы воображения.

Новая книга Д. Гранина «Сад камней» включает ряд повестей и рассказов об ученых и тем самым продолжает разрабатывать тему, долго преобладавшую в творчестве писателя. Сам автор пишет в предисловии к новой книге, что герои его произведений — независимо от того, исторические ли это лица, названные подлинными именами, или литературные персонажи, у которых, впрочем, тоже свои прототипы, решают в своей практической деятельности, в первую очередь, нравственные проблемы. Неверно, что в наше время в больших научных коллективах нравственные драмы упростились или исчезли. У многих творческих работников независимо от степени их таланта случается в жизни «звездный час», когда решается судьба открытия и принимается решение, сказывающееся на всем дальнейшем жизненном пути ученого.

Шесть рассказов и повестей, составляющих вторую часть сборника, посвящены подвигу ученых, так или иначе способствующих выработке критериев служения подлинно научной истине. Это варианты темы, поднятой писателем в романах «Искатели» и «Иду на грозу». Причем и по форме (жанру) эти шесть повестей и рассказов не выходят за рамки эпической традиции, которой привычно следовал «ранний» Гранин. Разве что в последней по времени публикации — «Повести об одном ученом и одном императоре» («Дружба народов». 1971) писатель рассказывал об Араго и Наполеоне, причудливо смешав жанры приключенческой повести (биография Араго давала для нее богатый материал) и научно-художественного эссея о самоотверженном слуге чистой науки.

Особое внимание привлекает к себе «Сад камней», которым открывается последний сборник Гранина. Вообще в творчестве этого писателя за последние годы проявилась сильная очерковая, эссеистская струя.

Создавая очерки, впитавшие впечатления от зарубежных поездок, Гранин не упускает из вида подстерегающую очеркиста опасность «свести все к географии, к обычным путевым очеркам». В каждом его новом произведении все отчетливее проступает принцип эссеизма: желание передать прежде всего то чувство, которое живет в художнике и определяет его отношение к увиденному. Гранин взял на себя большой труд за каждого из нас, читателей. Он принимает в себя, пропускает через свое сознание явления объективного мира, а также художественные произведения, которые, став классикой, тоже принадлежат к исследуемым нами культурам и социальным ценностям, а тем самым — к миру объективному. Конечно, автор не претендует на завершенность того, по поводу чего высказывается, ибо любая затронутая им тема неисчерпаема. Гранин — художник, а не ученый, построивший математическую модель, готовый, пользуясь жаргоном социологов, проиграть на ней процессы, происходящие в обществе.

Очевидно, с возрастом и совершенствованием мастерства пришла к нему та мудрость, которая диктует отказ от однозначных решений, от рационалистических лобовых атак, не чуждых его первым произведениям. Тогда, значит, и в эпических вещах, которым еще предстоит родиться под его пером, скажутся эти, обретенные писателем качества. Но все равно, я убежден, многим эссеям Гранина суждена долгая жизнь — не бабочек-однодневок.

В интервью, данном в конце 1971 года «Литературной газете», Д. Гранин объяснил свое нынешнее увлечение очерком и эссеем так: работа в этих жанрах позволяет писателю «избавиться (на время) от сочинительства», романист перестает придерживаться стеснительных сюжетных рамок; ему просто необходимо бывает свободно выговориться, вводить в свои произведения ничем не ограниченные отступления, воспоминания, споры...» (Невольно вспоминаешь М. Бахтина и его оценку полифонических романов Достоевского).

Любопытно, Гранин имеет в виду не только споры автора с воображаемыми или действительными противниками. В «Саде камней», свободной модификации путевого очерка по Японии, автор ведет эти споры уже с самим собой и ради этого отдал свои противоречивые японские впечатления двум героям, русским туристам, встретившимся в Токио: литератору Фокину, человеку поэтического склада, и физику Сомову, ученому и рационалисту. Предмет их спора — несходство впечатлений, полученных в Японии. На первый взгляд, путешествуя по чужой стране, оба смотрят как бы в разные стороны, двигаются словно бы в разных плоскостях.

Не одному поколению европейских путешественников жизнеощущение японцев, воспринимаемое философски, представлялось чуждым и непонятным, а между тем именно Япония в сфере технического и культурного прогресса выдвинулась на одно из ведущих мест в капиталистическом мире. В «Саде камней» один из гранинских путешественников подчеркивает самобытность Японии, много веков прожившей в такой изоляции, что ветры человеческой истории до нее как бы и не долетали. Другой, напротив, ищет — и находит бесчисленные признаки сближения не только социальных условий существования японцев и европейцев, но также и мышления, жизнеощущения, восприятия фактов бытия у тех и других. Через восприятие двух индивидуальностей писатель добивается объемного, более рельефного изображения далекой страны. Сомов находил в Японии все привычным, понятным, вплоть до того, что улицы и в Токио воняли бензином, повсюду грохотали электрички, мчали машины; по утрам служащие толпами шли по улицам с обычными папками, сумками и авоськами в руках: студенты на его лекциях перешептывались и в тех же местах, что и в Москве, задавали те же вопросы, делали те же ошибки. Все это привычное и похожее на Европу и на Америку, «устраивало» Сомова, но пугало Фокина, вызывало в нем щемящее чувство потери и в то же время недоверие к обманчивому сходству. Казалось бы, что может Фокин возразить против прогноза ученого: все японцы вскоре будут сидеть на стульях, а не на скрещенных ногах, — ведь сидят же они по-европейски в автомобилях, которых становится все больше! Однако Фокин берет своеобразный реванш, когда они с Сомовым посещают в Киото Сад камней, памятник религиозно-философской секты дзэн, существующий добрых триста лет. Десятки и сотни японцев ежедневно просиживают в Саду камней в молчании и как бы в одиночестве много часов. И Фокин (Гранин) подолгу вглядывался в простейший, казалось бы, пейзаж: пятнадцать неотесанных камней или каменных груд, разбросанных за деревянной оградой по светлому песку. С любой точки обзора видны, правда, только четырнадцать, один же таинственно исчезает из поля зрения, и каждый раз ансамбль видит­ся иначе; любой из камней индивидуален и ведет свою собственную арию в этой музыкальной пьесе, не до конца доступной разуму. Но, впрочем, гранинский герой вовсе не пересаживается со скамейки на скамейку. Он глядит, словно завороженный, на камни. Подчиняясь царящей здесь атмосфере, Фокин откровенно разговаривает с самим собой — чего только не передумал, не вспомнил из своего прошлого, чего заново не пережил! Эстетически совершенный, всегда немного загадочный памятник, пейзаж безмерно обогащает эмоциональные натуры, даже из числа неяпонцев... если они способны поддаться его очарованию. Но памятнику дзэн — 300 лет, по-видимому, множество людей испытало на себе поэтическое и нравственное воздействие Сада камней. В чем же его тайна? Существует множество догадок. Гранин склоняется к тому, что эти сочетания обычных камней’ напоминают радость общения с неповторимым через глубокое осмысление прошлого и ожидание новых встреч. Тем же образом — гуманистическим, интернациональным — проникнута вся ткань гранинского очерка о Японии. Вслед за автором и читатель поднимается над потоком информации, который содержит любой очерк о чужой стране, извлекает из всего узнанного сокровенный, глубокий смысл.

И тут обнаруживается, что грань различного восприятия Японии в сознании эмоционального Фокина и рационалиста Сомова бледнеет, если вовсе не стирается. Перед нами одна и та же Япония, различаются только натуры реципиентов, методы их анализа. «Фокин» и «Сомов» вдвоем олицетворяют самого автора, может быть, и одолевающие его сомнения. Смысл и методику споров в «Саде камней» помогает разглядеть такая, например, подробность. Фокин бесконечно восхищается фантастической сложностью рисунка павлиньего хвоста, птицы, разгуливающей по Императорскому парку, и жалеет рационалиста Сомова, который, не сумев объяснить чудесный хвост биологической эволюцией, наверно, теряет к нему всякий интерес: Сомов же в своем монологе отвергает непрошеную жалость. Да, необъясненный эволюцией павлиний хвост ему, ученому, в десять раз интереснее, чем созерцателю Фокину — ведь это загадка природы, над которой надо еще попотеть, чтобы ее объяснить... Недаром в своем интервью Гранин заметил, что его герой в «Саде камней» «различались биографиями, образом мышления, но они не были антиподами. И автор очерка не выступил как верховный судья, а пытался доказать правоту обоих».

Для Гранина характерны самые неожиданные выходы в жанр эссея. «Журналист» опубликовал, например, под рубрикой «Современные мемуары» (1967 г.) публицистический этюд Гранина, озаглавленный «Однажды».

Суть этого очерка — размышления Гранина, прошедшего на своем танке весь путь от сжатого блокадой Ленинграда до самого Берлина. Вот о чем, по его словам, во время войны не задумывались ни офицер-танкист, ни его экипаж, ни прочие земляки: как будем жить дальше (после победы) с немцами? Тема раскрывается через множество эпизодов-воспоминаний о войне, о послевоенных встречах с немцами, через разные оценки и суждения тех, кто воевал, и тех, для кого война — лишь содержание учебников или переживания людей других поколений; через противопоставление великого культурного наследия гения немецкого народа чудовищным насилиям, совершенным на нашей земле, притом не одними эсэсовцами. Гранину запомнился допрос шофера — первого немца, попавшего к танкистам в плен в июле 1941 года. Молодым советским солдатам он представлялся тогда заблудшим или подчинившимся насилию братом по классу; в ребятах живо было все, что «проходили» в учебниках обществоведения, что смотрели на экранах. А шофер оказался нахальным, самоуверенным фашистом, как все немецкие солдаты в первой половине войны, верившие каждому слову своего фюрера... «Однажды» — образец отличной писательской публицистики, и есть в нем зародыш будущего гранинского эссея, который я вижу в следующих словах автора (если угодно, их можно принять за «обнажение приема»):

«Я вдруг удивился своей жизни, своей судьбе (Гранин приехал в Германию после войны и ночью предался раздумью о мирно спящих вокруг немцах). Давно уже во мне не просыпался тот, который умел меня видеть со стороны и безмерно удивляться тому, что творится со мной. Я очень любил его, потому что с его появлением жизнь становится чудом. И то, что я уцелел на войне и после войны, и до сих пор живу, и кое-как здоров, и могу видеть звезды — все это было чудом. Плохо было то, что являлся он ко мне редко, все реже...»

Это признание Гранина напомнило мне один устный рассказ А. М. Горького об отличном актере Андрееве-Бурлаке и его исполнении гоголевского Сумасшедшего. «Да, он был безумен, — говорил Горький, — но откуда-то на себя (безумного) смотрит». Эта способность смотреть на себя как бы со стороны и удивляться — крупный ресурс писателя, выступающего в эссеистской прозе, тем более в литературной критике. В этом жанре личность писателя всегда играет исключительную роль. Но когда художник способен посмотреть на себя со стороны, его образ в эссее приобретает особую плотность, как бы материализуется, помогает увидеть и изобразить многовариантные связи всех компонентов данного произведения.

В 1968 году опубликованы были «Два лика» — размышления о Медном всаднике Пушкина и Фальконе. Что характерно именно для жанра эссея, Гранин отнюдь не ограничивается анализом литературного текста пушкинской поэмы и оценкой великолепной скульптуры, украшающей Ленинград. Эссей Гранина много шире, он рассказывает сразу и об истории, и об обществе — том, в котором жили и творили исторические герои, том, в котором рождались произведения о них. Конечно же, писатель говорит и о нас, пытающихся, подобно предшествующим поколениям, по-своему увидеть и замыслы Пушкина, и историю. Огромная, прямо-таки безграничная задача поставлена перед собой автором, но и этот перечень целей не все исчерпывает. Ведь эссей — еще, кроме того, мемуары, художественный автопортрет. Да его еще усложняет способность автора видеть себя как бы со стороны. Но при всем своеобразии эссеистской критики в ней принято придерживаться научных методов. Поэтому, читая «Два лика», нужно держать под рукой и «Медного всадника», и речь Достоевского о Пушкине, и другие первоисточники, на которые ссылается Гранин.

Личный опыт эссеиста и даже его биография сразу же проникают в текст, оплодотворяют литературный анализ, окрашивают его эмоционально. Все это — тоже элементы стиля.

Гранин как бы мимоходом рисует пластичные картинки современного, вовсе не страшного наводнения в Ленинграде; он видит памятную доску об уровне воды в Петербурге 7 ноября 1824 года на одном из сохранившихся от того времени домов, позднее, может быть, заселенном персонажами Достоевского. На этом фоне звучат строки поэмы: «...над ее брегами теснился кучами народ, любуясь брызгами, горами и пеной разъяренных вод»... Эссеист вспоминает свои прогулки по довоенному Ленинграду от Медного всадника к памятникам Николаю I, Екатерине II, Александру III — «Пугалу», стоявшему еще на площади Московского вокзала. Ведь это путь Истории: дело Петра 1, замышленное просветителем, правда, жестоким и своенравным, однако же Работником на троне, было изуродовано и предано дальнейшими Романовыми.

Еще больше личного в круге литературных ассоциаций Гранина, обдумывающего самую петербургскую из всех поэм Пушкина. На первом месте здесь стоят параллели с «Преступлением и наказанием». За этим произведением — другие, от Гоголя до «Мастера и Маргариты» Булгакова. Однако противопоставление бедного безумца Евгения кумиру на бронзовом коне, ведет именно к Достоевскому. Дважды повторены его слова из речи о Пушкине: поэт отказывается от возведения счастливого здания судьбы человеческой, если его построят на слезах одного обесчещенного старика, притом не Шекспира какого-нибудь, а обыкновенного и, может быть, не столь уж достойного человеческого существа. Пушкин всегда оставался нравственным идеалом Достоевского, и не случайно по поводу Евгения Онегин а повторены в этой речи только что написанные, но в печати еще не появившиеся бунтарские речи Ивана Карамазова. А теперь эта мысль уже самим Граниным соотнесена с поэмой о безумце Евгении и кумире на бронзовом коне.

Истинно гениальные литературные произведения, замечает Гранин, многозначны. Именно поэтому «Медного всадника» хватило на толкования уже нескольким поколениям русских читателей. И все равно, как бы реальна ни была последняя разгадка, сколько бы смыслов она ни вмещала, за всем этим брезжит еще какой-то неразгаданный смысл и остается в душе каждого читателя что-то непонятное. Это неотъемлемые признаки всех поистине огромных в своем значении памятников литературы.

В «Медном всаднике» Гранин повсюду видит двоение чувств и мысли. В нем два Петра: Петр живой и Петр — Медный всадник, кумир на бронзовом коне. Два Евгения — заурядный, бедный чиновник, покорный судьбе, мечтающий о своем нехитром счастье, и Евгений, взбунтовавшийся, поднявший руку на царя, больше того, на власть. Два Петербурга — окно, прорубленное Петром в Европу, город прекрасных набережных, мостов, просторы Невы, белые ночи и Петербург — бездушный, чиновничий, жестокий город, в котором будет жить Раскольников, и царствует не Петр, а Медный всадник. «Но история, — добавляет Гранин, — это не тетива, натянутая между двумя точками. Да и тетива, лишь спущенная, становится прямой. А тетива в «Медном всаднике» круто взведена, поэтому так далеко летит стрела нашего воображения».

Воображение Гранина влечет нас за собой, ему помогает многозначность, присущая самой поэме. У Пушкина Петр думает лишь о благе отечества, его идеи благородны. Кумир же требует жертв, он олицетворение власти, ее символ. «Тот конь, которого Петр поднял на дыбы, теперь самоуправно скачет сам, конь — хозяин, а не всадник». Так, после одинокой прогулки от «Пугала» к памятнику Петра Гранин, воспитанный на преклонении перед Петром и олицетворением его образа в памятнике Фальконе, вдруг увидел то, что разглядел Пушкин в поэме, — конь опустил копыта, это тупая сила, он уже никуда не летит и ничего не преодолевает, он преследует бунтаря.

Впрочем, и живой Петр, как повествует история, был противоречив. Действительно, этот самодержец очутился на перекрестке, где была возможность выбора, и он этот выбор осуществил. Петр стремился к реформам, но писал историю кнутом.

А разные лики Евгения? При первом знакомстве личности в нем не обнаружишь. По традиционному взгляду, Евгений отштампован бедностью, она уничтожила в нем и характер, и ум. Ничтожны его мысли и мечты. Он едва осмеливается просить: «...мог бы бог ему прибавить ума и денег...» «Так начинался, — замечает Гранин, — вековой путь бедного чиновника через всю русскую литературу: Поприщин, Акакий Акакиевич, Девушкин, герой «Записок из подполья», бедный чиновник Чехова».

Но однажды Евгений становится личностью. Страдания делают его судьбу отдельной. Он был беден и безлик, лишился всего — и стал личностью, безумцем, бросающим кумиру, власти: «Ужо тебе!» И этой угрозы безумца оказалось достаточно, чтобы кумир на бронзовом коне, всадник из бронзы и меди, олицетворяющий государственность, почувствовал опасность, покинул скалу и поскакал вслед за опасным одиночкой. Интересно, что и «личный цензор» Пушкина Николай I, сделавший лишь немногие замечания по тексту поэмы, потребовал, чтобы «Ужо тебе!» было убрано. Поэма так и не увидела свет при жизни поэта.

В конце эссея о «Медном всаднике» ав­тор внезапно обнаруживает новый ключ к образу Евгения. Автор ловит себя на смутной симпатии к еще не начавшему свой бунт Евгению: тот был беден, тот «трудом ...должен был себе доставить и независимость и честь».

«Да что ж тут ничтожного, мелкого? — вдруг спросил себя Гранин.— Разве это не благороднейшее стремление — «независимость и честь»? Не об этом ли мечтал сам Пушкин: «Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога»? И не нам же недооценивать мечту и заботу о своей Параше? Видно, обыкновенность, простые ценности человеческого существования дороги были и Пушкину. В Евгении все-таки сохранялось живое начало, не стертое за два года службы чиновником. Может быть, от незатоптанной окончательно искры и разгорелся тот «пламень», что бежал по сердцу Евгения в памятную ночь наводнения?»

Признаюсь, мне, читателю, перешагнувшему 70-летний рубеж, эта внезапная догадка, это реалистическое раскрытие образа Евгения кажется особенно близким, хотя и не может, да и не призвано перечеркнуть романтику «Медного всадника».

Конечно, в русской и советской литературе эссей — не открытие Гранина. Читатель знаком с ним со времен Пушкина как с одной из форм художественного очерка.

Сегодняшний опыт Д. Гранина, его новая книга «Сад камней» лишний раз показывают, что талантливый эссей вносит существенный вклад в содружество жанров, их взаимовлияние и развитие.

Л-ра: Дружба народов. – 1973. – № 7. – С. 272-275.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up