Жан Жубер. Красные сабо
(Отрывок)
Памяти моего отца, Алисы и Жоржа.
Моей матери.
Три недели назад умер мой отец. О его последних минутах мне не хочется говорить. Снова я живу в доме моего детства, в моей бывшей комнате, — я часами лежу на кровати с книгой в руках и пытаюсь читать. Но вскоре буквы начинают расплываться перед глазами, мысли уносятся вдаль, и я сдаюсь, раскрытая книга тихо ложится мне на грудь. Взгляд мой скользит к узкому оконцу, в которое видно болезненно-серое октябрьское небо. Гатинэ — край речушек и болот, мои воспоминания о нем пронизаны тонкой осенней грустью. Мне слышно, как внизу, в кухне, возится моя мать — скрип двери, негромкие шаги, бряканье кастрюль. Я брожу по комнате, дотрагиваюсь до стульев, выдвигаю ящики комода, где грудами лежат бумаги, почтовые открытки, фотографии, великое множество принадлежащих мне мелочей, до которых вот уже тридцать лет как никто не дотрагивался. Я раскладываю их на столе, разглядываю одну за другой.
Иногда, прижавшись лбом к оконному стеклу, я смотрю на знакомую картину своего предместья, раз и навсегда застывшую, — вот только на том месте, где раньше была гранитная мастерская, выросла новая вилла, — смотрю на живую изгородь из туи, на гаражи. Старые домишки, крытые закопченной от дыма черепицей, кажутся такими маленькими, как будто строили их для карликового народца. В тесных садиках облетает листва с фруктовых деревьев. Меж грядками порея и капусты чахнут, бессильно повиснув на подпорках, последние стебли помидоров. Улица почти всегда пустынна. Лишь изредка пройдет старушка с хозяйственной сумкой да проедет рабочий на велосипеде, а в пятом часу выбегут из школы, смеясь и толкаясь, ребятишки. И вновь воцаряется тишина, быстро надвигаются сумерки.
Я спускаюсь в кухню, усаживаюсь в уголке между столом и шкафом. Временами мать начинает плакать, руки ее дрожат. Я глажу ее по плечу и тихонько приговариваю:
— Ну-ну, не надо.
А она все твердит:
— Не могу… ничего не могу с собой поделать.
Тогда, чтобы отвлечь ее, я спрашиваю:
— Что у нас сегодня будет на ужин?
Или:
— Хочешь, я спущусь за вином в погреб? Может, нарвать в огороде петрушки?
За ужином мы говорим мало, а после ужина, убрав со стола, мать идет в свою спальню.
— Пойду попробую уснуть.
— Да-да, отдохни немножко.
Чтобы поцеловать ее, мне приходится немного наклониться.
— Спокойной ночи, — говорит она. — Не засиживайся слишком поздно.
Порой, когда погода проясняется, мы с матерью гуляем по улицам Шалетта, где за прошедшие двадцать лет постепенно стерлись последние приметы бывшей деревни. Песчаные карьеры, где я играл ребенком, давно уже засыпаны, поля за кладбищем раскромсаны на куски, исчезли под огородами. От фермы остался один только хозяйский дом, одиноко стоящий на берегу Луэна, над его застывшими маслянистыми водами. Но на правом берегу еще сохранились стены лесопилки, ныне заброшенной, вокруг нее догнивают почерневшие бревна и кучи досок. На противоположном берегу построили дом призрения: несколько строгих белых кубов на прилизанной лужайке, каких-то совсем безликих. И только чуть дальше, в заповедной рощице с чахлыми, блестящими от дождя деревцами, я вновь попадаю в родные, давно знакомые места. Но ненадолго, ибо вскоре на горизонте возникают рабочие кварталы Ланей. И приходится делать крюк, а потом перебираться через железную дорогу и новую парижскую автостраду, чтобы попасть в государственное лесничество, к счастью почти не затронутое прогрессом, сохранившееся как чудесный уголок. Но путь туда слишком долог, а осенью погода капризна и, чуть что, хмурится, налетает влажный ветер, принося с собой запах заводской гари. В сумерках из Монтаржи доносится перезвон колоколов.
Мы возвращаемся домой, когда уже зажигают огни. Фонари слабо освещают нашу улицу, мостовую теперь заасфальтировали, но не сочли нужным сделать тротуары, так что обочины сплошь заросли сорняками, среди которых шныряют кошки. Когда мы проходим мимо дома, где до женитьбы жил мой отец вместе с бабушкой и тетей Алисой, я смотрю на него, и меня, как всегда, охватывает какое-то тоскливое чувство, ибо с этим местом связано такое множество воспоминаний. Но у новых владельцев не было никаких причин бережно сохранять внешний вид дома, и они сочли себя вправе произвести необходимую перестройку.
— Не нужно было все-таки продавать этот дом! — говорю я матери.
— Ну что ты хочешь! Алиса умерла, нельзя же было, чтобы он пустовал. Мы все давно жили своими домами. Одна только Симона могла бы его купить, да у нее денег не хватило.
— И все-таки мне очень жаль. Подумать только, я даже не имею права войти туда! Ты видела? Они уничтожили виноград вокруг беседки.
— Да он уже весь засох.
— И замуровали балконную дверь.
— От нее никакой пользы не было. Одни сквозняки, сам помнишь… Вечно приходилось затыкать щели одеялом.
— Я знаю, но все же… Да и штукатурка у них какая-то чересчур светлая. А вот чердачную лестницу они оставили, ну и ну!
— Что же тут странного; они молодые, им хочется, чтобы все было по теперешней моде. Хозяйка как раз очень милая. А вот о нем ничего не могу сказать: он с соседями не разговаривает.
— Нет, не надо было продавать дом. Никак не могу представить себе эти места без Мины, без Алисы. Кстати, скажи, почему бабушку звали Миной?
— Так ее дети называли.
— Я ведь даже ее полного имени не знаю. Как же ее звали? Мелани? Жозефина? Для меня она всю жизнь была Миной.
— По-моему, Мелани. Вот придем домой, я посмотрю в семейных записях.
Мы подходим к своему дому, он совсем рядом, в конце улицы.
— Ты не очень устала?
— Нет. Разве что чуть-чуть. А ведь как будто похолодало к вечеру.
Дрожащей рукой мать поворачивает ключ в железной калитке и вешает его на гвоздик под почтовым ящиком. В кухне плавает запах супа, который томится на плите, окна сильно запотели. Машинально я черчу на стекле пальцем какие-то линии.
Мать ушла в свою спальню и вернулась с книгой семейных записей.
— Да, Мелани, — говорит она. — Вот видишь, а я даже не знала точно.
Мы садимся за стол. Еще один вечер, и те же слова, те же жесты, то же молчание. И снова:
— Пожалуй, пойду прилягу. Доброй ночи. Не засиживайся слишком поздно.
Ночью, когда я остаюсь один в своей комнате, мной завладевают воспоминания и образы прошлого. И я не в силах пошевелиться. Я написал Жюльетте, что откладываю свое возвращение, хотя и так уже прожил в отчем доме весь сентябрь, до и после смерти моего отца. В письме я объяснил ей, что остаюсь для того, чтобы позаботиться о матери, которая в ее семьдесят один год придавлена усталостью после всего пережитого и страшится одиночества; я описал ей также то день ото дня растущее и наконец целиком захватившее меня чувство, будто всем существом своим я погружаюсь в прошлое, погружаюсь до такой степени, что все настоящее бледнеет перед ним, становится каким-то нереальным. И я прохожу этот мир насквозь, словно он сделался вдруг прозрачным, и за каждым его предметом, за каждым пейзажем моего Гатинэ, которое, казалось мне, стало таким далеким, с тех пор как более четверти века назад я переселился на Юг, постепенно возникают давно забытые картины, непонятным образом обретая какую-то почти осязаемую четкость. Как будто смерть отца, прервав мирное течение моей жизни, сыграла роль своего рода проявителя: вот, опустившись в бачок с неподвижной жидкостью, рука мягко разглаживает листок бумаги, на котором медленно появляются лица — сперва какие-то туманные, едва узнаваемые, потом, под ласковым прикосновением пальцев, их контуры вырисовываются все явственней и тверже. Образ моего отца, которого я, признаться, редко видел за последние годы, а при встречах говорил с ним мало и скупо, теперь, когда его не стало, внезапно приобретает необычную значимость. Рядом с ним возникают из серого небытия другие дорогие мне умершие: Жорж, Алиса, Эжен и еще некоторые, а за ними теснится целая толпа предков, знакомых или незнакомых, но обо всех о них мне приходилось слышать в детстве. Они толпятся здесь, пока еще молчаливые, в полумраке пыльных кулис. Они смотрят на меня, и время словно раскалывается. Они похожи на актеров, которые ждут только знака, чтобы ожить, задвигаться и вновь разыграть давно уже сыгранную пьесу.
Я долго держался в стороне от них, и я знаю, что каждый подросток испытывает это неодолимое желание вырваться из привычного уклада жизни, грозящего ему спячкой, застоем. Мне было восемнадцать лет, и я задыхался в этой атмосфере. Впрочем, я испытывал скорее тоску, нежели приступы гнева, — привязанность к семье крепко сидела во мне, и я считал ее тогда своего рода душевной болезнью, от которой не так-то просто излечиться. Трудно восставать на тех, кто тебя так горячо любит. Домашние все еще считали меня ребенком, особенно тетя Алиса, усердствовавшая даже больше моей матери. Меня опутывала по рукам и ногам их любовь и забота, и я страдал от мысли, что заставляю их страдать. Потом я уехал учиться в Париж, но долго еще томило меня смутное ощущение виновности, и я ездил в Монтаржи почти каждую неделю. Жюльетта, с которой я уже был тогда знаком, жила у дальней родственницы, близ Орлеанской заставы; позднее она не раз упрекала меня: «Ты оставлял меня одну с этой сумасшедшей старухой, а она без конца говорила о раке да о гадании на картах. Как я жила все эти годы, чего я только не вынесла!» А я в субботу вечером укладывал чемодан и садился в поезд, идущий в Монтаржи. Я отвозил домой грязное белье и возвращался в понедельник утром, нагруженный банками с вареньем. Каким мрачным казалось мне это рабочее предместье с его крохотными домишками, крохотными садиками, с вечной копотью и туманами — жизнь тут застыла навеки, твердил я про себя. И мне хотелось бежать отсюда, но по-настоящему убежать мне не удавалось: даже когда я уезжал из Монтаржи, сердце мое по-прежнему оставалось там. Позже я побывал в Англии, в Германии, потом поселился в Лангедоке — там мне дышалось легче, и там я начал писать, я писал о Юге и долгое время верил — делал вид, что верил, — будто прочно укоренился в этих краях. Теперь-то я понимаю, что корни мои остались по-прежнему там, где прошло мое детство, в родной почве, которая одна способна напитать их, а тот, кто обрывает эти корни, умирает, пусть даже об этой смерти не догадываются окружающие.
Да, позади осталось много мертвых! Но осталось и несколько живых: они здесь, они могут еще о многом мне рассказать. Конечно, прежде всего моя мать и Симона, одна из сестер моего отца, которая живет на другом конце Монтаржи в блочном доме, на холме, и еще Жаклина, дочь дяди Жоржа. После смерти отца она живет одна в их доме в Клозье. Некогда Клозье было почти деревней, но потом сады там уничтожили, а на их месте понастроили высотные башни, и теперь домик Жаклины кажется совсем крошечным среди этих великанов из стекла и бетона. От сада и огорода почти ничего не осталось: клочок земли двадцать метров на двадцать, несколько грядок, две-три яблони и альпийская ель, которую тетя Жермена когда-то давно привезла в горшочке из-под горчицы и которая с тех пор сильно разрослась. Она старается, растет, бедняжка, из последних сил, но никак не может заслонить собою бетонные глыбы домов. Новый город остановился здесь, словно бульдозер, наткнувшийся на скалу, но, похоже, он набирается сил и скоро шагнет дальше, сметая все на своем пути.
Симона, Жаклина… да, я навещу их, я объясню им, попытаюсь разговорить…
А потом, есть ведь знаменитые «Мемуары» Жоржа, написанные им в возрасте восьмидесяти лет, когда он наконец закрыл свою мастерскую. Он писал их как в лихорадке, день и ночь, страницу за страницей, и они даже были напечатаны. В моей библиотеке в Лангедоке есть эта книга, я хорошо помню, на какой полке она стоит — рядом с Руссо, Дидро и Толстым, любимыми дядиными писателями. Я нарочно поставил ее между ними, пусть побудет в хорошей компании. Я взял у матери экземпляр дядюшкиной книги и рассматриваю фотографию на обложке. Жорж снят в своей мастерской в профиль, он в синем комбинезоне и толстом брезентовом фартуке, перехваченном поясом. Одной рукой он держит за носок сабо, упирая его в верстак, другой сжимает ручку ножа — длинного лезвия, приделанного к железному кольцу, — такими ножами выдалбливают и режут дерево. За дядиной спиной голая облупленная стена. Я столько часов провел рядом с ним в этой самой мастерской, что до сих пор еще явственно помню свежий запах стружек, к которому примешивались запахи кожевенной мастерской, расположенной на другой стороне улочки. Жорж рассказывал, медленно подыскивая нужные слова, продолжая орудовать своим ножом.
Да, он по крайней мере оставил после себя эту книгу, и я сейчас опять раскрываю ее: начало я знаю слово в слово.
«Я родился 30 августа 1884 года, в теплый солнечный день, как мне потом рассказывали, на хуторе Бодекур деревни Биньон-Мирабо, моя мать была швеей, а отец — сапожником. В деревне этой и сейчас еще стоит статуя великого трибуна…»
И эти слова, которые давно уже стали для меня как бы классикой, я вновь и вновь перечитываю с жадным любопытством.
Мне хочется перенестись в далекое прошлое, к самым истокам нашей семьи. Но тут я вступаю в область неведомого и блуждаю наугад среди слабых проблесков света. Это попытка проникнуть поистине в период доисторический, ведь свидетели его либо умерли, либо все перезабыли. В таких безвестных семьях нет ни генеалогического древа, ни актов, ни грамот, умершие исчезают, не оставляя по себе иной памяти, кроме убогих крестьянских домишек и крошечных садиков — заброшенные, они сразу же зарастают сорняками, так что лет тридцать спустя только груда едва обтесанных камней да чуть более темная под пореем земля указывают на то, что здесь некогда жили люди. Что ж, они хоть не претендовали на бессмертие. Они занимали крошечную частичку времени и пространства, потом скромно сходили со сцены. История не хранит ни их лиц, ни речей, ни жестов, ее привлекают лишь вершины, пусть даже ложные или призрачные. А мои предки растворились в безымянной массе крестьян, рабочих, солдат. У этих голодных статистов роскошных кинобоевиков, где горстка избранных звезд занимает авансцену, не было другого средства обратить на себя внимание, как взяться за ножи и пустить кровь благородным сеньорам. Но я смело могу сказать: мои предки были не из тех, кто выхватывает нож, разве что во время какой-нибудь пьяной драки, а такой факт и вовсе не заслуживает упоминания. Убийца Генриха IV Равальяк несет нации трагедию; но кого интересует какой-нибудь браконьер-неудачник, пойманный лесничим! Мои предки ковырялись в земле, рубили лес, пекли хлеб, шили одежду. У них была одна цель — выжить, а в остальном они не видели дальше собственного носа. Я знаю, жизнь их была окрашена в серые тона нужды и покорности судьбе.
Вот что подсказывают мне те скудные сведения, которые я терпеливо собираю по крохам. Моя мать протягивает мне фотографию:
— Погляди, я думаю, это твой прадед.
Я подношу к глазам желтый, местами порыжевший снимок, на который сырость наложила темные расплывчатые пятна, похожие на цветочные узоры.
Действие происходит в саду. На заднем плане несколько яблонь, беседка, увитая виноградом, угол крытого соломой навеса. Мужчина сидит на стуле выпрямившись, положив руки на колени. Рядом с ним тачка. Он пристально смотрит в объектив. Верно, фотограф скомандовал: «Замрите!», нырнул под черную накидку и завозился там, согнувшись в три погибели, воздев кверху руку с затвором, а сидящий на стуле замер в ожидании, серьезно и немного испуганно глядя прямо перед собой. У него красивое лицо с правильными чертами, усы и курчавые бачки — украшение не совсем обычное для сельского жителя. Но его руки по-крестьянски тяжелы и крепки и, даже праздно лежащие, таят в себе удивительную силу. За его спиной стоит несколько женщин в блузках и длиннополых юбках, они застыли в напряженных позах, вытянув руки по швам: это, без сомнения, служанки, скорее всего кухарки, ведь снимок сделан в замке, где-то в Турени. Я спрашиваю:
— Где это?
Мать не знает точно.
— Где-то в Турени.
Больше она ничего не может сказать. Фотографию случайно обнаружили между бумагами. Всегда считалось, что на ней снят прадед, но даже мой отец не был до конца в этом уверен. Тем не менее фамильное сходство бросается в глаза. Прадед был садовником, к тому времени, то есть к шестидесяти годам, уже успел овдоветь, а дети разбрелись кто куда, ушли на завод, где обещали хорошо платить.
Это, верно, либо воскресенье, либо праздничный день; господ нет дома, уехали. Слуги пообедали все вместе в огромной кухне: на столе жаркое с овощами — правда, прислуга ест мясо не чаще одного раза в неделю, — пирог, кувшин с вином. Служанки хихикают, подталкивают друг друга локтями. А он сидит во главе стола, и обед начинается не раньше, чем он вытащит и раскроет свой нож, и подают ему первому, потому что он старше всех и потому что он мужчина. Чей-нибудь родственник, кузен, приехал из Орлеана с новеньким фотографическим аппаратом, и по окончании обеда он объявляет, что сейчас будет «снимать портрет». Женщины прихорашиваются, одергивают кофточки, подкалывают шпильками шиньоны, а старик кончиками пальцев разглаживает усы. День пролетает незаметно за разговорами об урожае, о погоде, о родственниках. В шесть вечера все ужинают и укладываются спать пораньше, «с курами», под теплые пуховые перины, в своих каморках.
Назавтра старик встанет на заре и отворит калитку в сад, где в схваченной утренним холодком листве порхают воробьи и синицы. Он возьмет под навесом начищенную с вечера мотыгу, проведет пальцем по острию и, согнувшись над овощными грядками, будет полоть и окапывать до самого полудня. Потом с кухни донесется зов: «Обедать!»; услышав его, он разогнется и, крепко упершись в землю своими сабо, разотрет поясницу, глядя в небо. Он ощутит усталость, и бремя прожитых лет, и то, как «все косточки ноют». Потом он медленно зашагает по аллее, навстречу запаху горячей еды.
Поев, он опять примется полоть, а потом соберет в корзину овощей для ужина, натаскает воды из колодца, чтобы успеть полить грядки до захода солнца, — и так до самой темноты под неумолчный птичий хор.
— Нравится он тебе? — спрашивает мать.
Да, он мне нравится, и я знаю, от кого я унаследовал любовь к земле, к саду и эту «легкую руку», которая заставляет плодоносить все, к чему прикоснется.
С материнской стороны примерно та же картина. Только ее предки — выходцы из Оверни, этого мрачноватого края лесов и скал и угрюмых, как груда камней, деревушек. Здесь царит запах хлева, молока и навоза. Впрочем, мои родичи в деревнях почти не жили. Лесорубы, пильщики, угольщики, они меняли жилье с наступлением каждого времени года, если их пристанище вообще можно называть жильем. Гигантские угольные костры медленно исходили дымом под боком у бревенчатых хижин, крытых папоротником, женщины прямо на них жарили мясо, добытое браконьерством. Мужчин этой семьи я себе представляю высокими, сухопарыми, с почерневшей от угля кожей, с диковатым взглядом. Окончив вырубку, они грузили свой скарб на повозки и двигались дальше, оставляя за собой на лужайках широкие темные круги от кострищ.
И вот они едут по громадному строевому лесу, где водятся олени и кабаны. Деревянные колеса, обитые железом, со скрежетом проваливаются в рытвины, лошадь, надрываясь, тащит повозку через каменные гряды. Они шагают позади — мужчины, женщины, дети и собака. Когда повозка застревает, отец хватает поводья и, гортанными криками понукая лошадь, помогает ей выбраться из трясины. Если в деревне встречают их враждебно, они не останавливаясь едут дальше, разве что купят ковригу хлеба да напоят лошадь у водоема. Наконец им удается найти место для будущей порубки, и они первым делом выбирают ровную, защищенную от ветра площадку. Глава семьи указывает: «Вот эта годится!», и, пока женщины снимают с повозок котлы и одеяла, он достает и натачивает свой топор. Первую ночь они проведут на подстилке из сухих листьев или под брезентом повозки.
Итак, предки-угольщики, но есть еще и сапожники, изготовляющие сабо, — некогда они перебрались в Гатинэ, и вот этих-то, благодаря дядюшкиным мемуарам, я легко могу себе представить в мастерских, вреди стружек, ножей и стамесок. Они уже менее дики и неукротимы, несколько, если можно так выразиться, «пообтесались» благодаря постоянному общению с заказчиками и торговцами. В своей книге дядя Жорж вспоминает, что, когда он был ребенком, их семью навестил дед, сапожник из Оверни.
Деду тогда сравнялось восемьдесят, и был он все такой же крепкий и работящий. Но вдруг ему приходит в голову мысль повидать сына, кто знает почему: то ли просто блажь, то ли захотелось встряхнуться, то ли от снохи пришло встревожившее его письмо. Он садится на поезд, идущий из Клермона в Монтаржи, всю дорогу спит как сурок в уголке купе, нахлобучив шапку на глаза, а на рассвете выходит из вагона на вокзале в Монтаржи. Отсюда до Шюэля еще добрых двадцать километров, но что такое для него четыре часа ходьбы! И он шагает, взвалив на плечо свой сундучок, по дороге, обсаженной яблонями. Поскольку солнце припекает, а торопиться ему особенно некуда, он заглядывает в придорожные кабачки и заказывает то, «что у вас здесь пьют, да какого получше». Ему подают сидр, знаменитый сидр из Гатинэ, который так легко пьется и так сильно ударяет в голову. Подают его в кружках. Он осушает кружку, другую, дальше — больше, так что в дом к сыну заявляется совершенно пьяный, но держится все так же прямо. Расцеловавшись с детьми и внуками, он слегка заплетающимся языком принимается отчитывать сына за невоздержанность: хороший работник должен быть трезв как стеклышко, а то, глядишь, и до несчастного случая недалеко, пьяницы — они все бездельники, пагуба и разорение семьи, а какой пример для детей! Сын хмуро выслушивает его, повесив голову и вяло огрызаясь. Старик, истощив свое красноречие, замечает, что у него пересохло в горле, и просит пить. Ему приносят воды. «Вот свежая водичка, дедушка!» Нет-нет, он хочет сидра. «Немножко, совсем капельку!» Он опрокидывает три стакана подряд и засыпает прямо за столом.
Да, что и говорить, родня незавидная. Ни героев, ни знатных сеньоров, ни фамильных преданий. Впрочем, нет и черной нищеты — просто из поколения в поколение неотступная бедность, безвестный эпос обитателей хижин, внешне почти не изменившихся с самого средневековья. Тележные колеса стали обивать железом, керосиновая лампа заменила свечу, а стекло — промасленную бумагу в окнах. А в остальном все та же от века устоявшаяся жизнь со скудной пищей, с непролазной грязью на дорогах. Куча навоза под навесом, куры в кухне, коза чуть ли не в постели. На столе репа, картофель, сыр, черный хлеб да кусок вареной говядины по воскресеньям. И при этом работа, работа по шестнадцати часов в сутки, и никакой надежды на лучшее, одни коровьи хвосты перед глазами. Из этой жизни уходили либо на кладбище, либо на войну, которая косила эту безвестную человеческую поросль без всякой пощады. Что же до революций, потрясавших Париж, они с тем же успехом могли происходить и на Луне. Сеньор в замке держал свой народец в строгости, жил на широкую ногу, загонял оленей под рев охотничьих рогов. И мэр, и кюре низко кланялись ему при встрече. И никому не дано было вырваться из тесных рамок, очерчивавших всю их жизнь: крещение, первое причастие, свадьба, похороны. А всего-то радости было: торопливые объятия на сеновале, доброе вино, сидр, капелька самогона да изредка проходящие по деревне сумасшедшие пророки, славящие то Бога, то Сатану. Глухая вражда между соседями, разрешающаяся палочной дракой, а то и ружейным выстрелом. Болезни, которые никто не лечил. Да и можно ли думать о врачах, когда нет ни времени, ни денег? Порой находили приступы отчаяния, тогда каждый спасался от него по-своему: мужчины вешались, женщины топились в пруду.
Но я чувствую, что несколько сгустил краски. Наверное, минутами они знавали и счастье: краткий расцвет женской красоты, вспышка любви, рождение ребенка, изобильный урожай, преданный взгляд собаки, тихий вечер у очага. И я уверен, что даже сквозь усталость, застилавшую их взор, они порой любовались прелестью яблони в цвету, великолепием плодоносящей земли. Их потомки, ставшие потом горожанами, унесут в душе воспоминание об этом.
Все изменилось к концу прошлого века, когда захудалые мануфактуры начали превращаться в фабрики. В Лангле возникает сначала бумажная фабрика, потом ткацкая, наконец некий Хатчинсон строит завод по производству резины и начинает набирать рабочую силу по деревням. Двенадцатичасовой рабочий день за семьдесят пять сантимов — просто манна небесная для этого мужичья, которое в жизни своей не держало в руках таких денег. Да, это также позволяет измерить всю глубину их нищеты.
Я полагаю, что Раймон, мой дедушка, довольно скоро разочаровался во всех этих чудесах, когда пошел работать на завод и очутился вместе с молодой женой и четырьмя детьми в двух тесных комнатенках. Он вставал еще затемно и, проглотив чашку кофе, должен был отшагать пешком три километра, прежде чем начинался его рабочий день. Вот он идет по поселку, с сумкой через плечо. Хлопают двери, и другие мужчины выходят из домов и шагают по той же дороге, чаще всего в одиночку, иногда маленькими группками; едва поздоровавшись, они больше почти не говорят между собой, еще не стряхнув с себя сон и вчерашнюю усталость. Они гуськом проходят по узенькому мостику через Луэн, потом идут поймой, где в тумане под призрачными силуэтами ив неторопливо жуют свою жвачку коровы. В безлунные ночи им приходится перебираться через реку вслепую, цепляясь рукой за железный поручень мостика. Потом они идут вдоль канала, по которому тянут бечевою суда; к стенке пришвартованы черные барки, узкие, как гробы, с дощатыми конюшнями, в одной из них пофыркивает мул. Лают собаки. Чуть дальше в тишине еле слышно плещется вода у шлюза. Когда они доходят до рабочего поселка, где в глинобитных бараках под железными крышами живут иностранные рабочие, толпа становится гуще, тянется вдоль заводской стены сплошным серым стадом, и наконец ее вбирают в себя только что отворенные решетчатые заводские ворота. В темноте ударяет колокол.
Вот они у меня на столе — заводские правила того времени:
«Продолжительность рабочего дня — 12 часов, не считая перерыва на обед.
Рабочий день начинается в 5 часов 30 минут утра и кончается в 7 часов вечера, если только не будут внесены какие-нибудь изменения господином управляющим в силу особых обстоятельств или времени года.
Первый удар колокола раздается утром за полчаса до входа в цеха, второй удар колокола означает начало работы.
Всякий рабочий, явившийся к своему станку с опозданием на пять минут к началу работы или к возобновлению ее после обеденного перерыва, будет оштрафован в размере десятой части своего дневного заработка вне зависимости от того, работает ли он сдельно или поденно».
И дальше все в том же духе, на двух страницах, не считая неписаных правил, которыми пользовались мастера, немилосердно подгоняя рабочих и следя за каждым их шагом. Рабочих держали в ежовых рукавицах. А если вы недовольны, проваливайте назад, к своим свиньям! На ваше место найдутся десятки желающих, там, за воротами. И все вели себя тихо, за исключением нескольких смутьянов, которых так и звали — «раздорщики». Не думаю, чтобы мой дед принадлежал к их числу. Ему потребовалось немало усилий, чтобы вырваться из деревни, и он тут же угодил в другую трясину, которую, верно, считал менее глубокой, и теперь стремился лишь к одному — чтобы жизнь была хоть немного полегче. Он и не помышлял о том, чтобы вовсе выбраться из бедности. Не представлял иной участи ни для себя, ни для своих детей, которые, когда подрастут, тоже пойдут работать на завод. Мир богатых казался ему таинственным и недоступным, а господин управляющий в своем замке был все равно что господь бог. Он владел одним из первых появившихся в ту пору автомобилей, который, поднимая тучи пыли, проносился по улицам Шалетта «как бешеный», с бородатым шофером за рулем, в громадных, скрывающих лицо очках. Господин управляющий, в черном костюме, в крахмальном воротничке, в жилете и при галстуке, сидел в автомобиле, держа на коленях, чтобы не слетело на ходу, соломенное канотье, украшенное лентой. Он глядел прямо перед собой, никого и ничего не замечая, и только изредка легким движением промокал платочком лоб. Рабочие в каскетках смотрели, как он мелкими шажками всходит на крыльцо своей конторы, дверь которой тут же затворялась за ним. За исключением этого точного — минута в минуту — приезда в контору, он всегда оставался невидимым, незримо управляя работой завода через посредство целой иерархии помощников управляющего, инженеров, начальника канцелярии и цехового мастера.
Завод… я узнал его значительно позже, он казался мне какой-то крепостью за семью замками, которая каждодневно заглатывала членов нашей семьи, с тем чтобы к вечеру выплюнуть их за ворота, изнуренных и отупевших. Тот факт, что по пути на завод нужно было пересечь реку и луг, пробраться по упомянутому уже мостику, а потом, пройдя вдоль канала, перейти его за шлюзом, придавал всему еще большую таинственность. Завод высился над рекой, пробивая головой окутавший луга туман. Меня пугали его высоченные стены с окнами, забранными решеткой, с грязными, давно ставшими непрозрачными стеклами. От него исходил, растекаясь по ближайшим полям, запах каучука, бензина, серы и тихий гул, а иногда и рев станков. Но человеческие голоса не вырывались наружу, и ничто не говорило о присутствии там людей. Стены вибрировали, огромные трубы лениво дымили, иногда выбрасывая вверх клубы пара, завод работал как бы сам по себе. И только по хриплому вою сирены в шесть вечера разверзались решетчатые ворота, откуда вытекала толпа мужчин и женщин, кто пешком, кто с велосипедом, на который тут же за воротами вскакивали, чтобы в сумерках покатить в сторону деревни или рабочего поселка. Все торопились: женщин ждали плита, стирка, дети, мужчин — огород, где им всегда находилась работа. Но кое-кто все же задерживался в кафе, по большей части это были бессемейные эмигранты: русские, украинцы, поляки, армяне, китайцы. Они подолгу засиживались за бутылкой среди разноязыкого говора.
Долгие годы я мог только гадать о том, что творится за стенами завода: мне виделась мрачная пещера, ад, тюрьма, какая-то шумная зловонная полутьма, в которой тем не менее приходилось как-то существовать. Из рассказов моего отца, Алисы и Эжена мне известны были странные названия цехов: «меланжевый», «бензоловый», «обувной», «накидочный», — и другие таинственные слова без конца возникали в их разговорах: «норма», «конвейер», «сдельщина», «табель», «старший мастер». Я никогда не видел ни Марсо, ни Балара, ни Фревиля, но постоянно слышал их имена и разные истории, героями которых они были, и они стали для меня лицами такими же привычными или опасными, как и для моих родных. Нередко Алисе, вообще-то работавшей как одержимая, случалось всплакнуть из-за того, что днем в цеху мастер сделал ей какое-то замечание.
— Скот бесстыжий — вот он кто! Ходит себе руки в брюки. Конечно, подгонять женщин — чего уж легче!
Или порой она жаловалась на товарок по работе, которые ей завидовали:
— Эта тварь швыряет мне бандаж, будто собаке кость. Ох, ты уж поверь мне, нелегко десять часов в день пробыть среди таких ведьм!
Мина слушала ее вполуха, дуя на свой суп.
— Да не изводись ты так! Ешь и иди спать!
А дядя Эжен — тот иногда сетовал на вредность бензола:
— Эта пакость тебе все печенки разъедает. Но что поделаешь, деваться некуда.
Выпивая ежедневно бутылку молока, которую он привозил на завод в своей сумке, он смог продержаться до сорока пяти лет.
Только во время забастовки 1936 года, когда рабочие заняли завод, мне удалось наконец попасть туда. Мне было восемь лет, я боязливо цеплялся за руку матери, мне казалось, я вступил на запретную территорию, опасную, как логово разбойников или замок людоеда. Огромные цеха с их путаницей железных конструкций, со слепыми закопченными окнами пугали меня.
— Вот видишь, здесь я и работаю, — сказала мне Алиса, указывая на какой-то брус, на котором было укреплено что-то вроде ворота из плохо обструганных досок. — Гляди, как оно делается!
Она достала из ящика длинную полосу черной резины.
— Вот сюда я закладываю бандаж, поворачиваю рукоятку, раз-два — и готово!
Было в ее скупых движениях, как и в грубо сбитом станке, что-то до странности примитивное, и, когда я вспоминаю эту сцену, мне на ум сразу приходит слово «доисторический».
— И ты это делаешь целый день?
— Конечно! Утомительно, что и говорить, и руки надо иметь сильные, но ко всему привыкаешь.
Начиная с этого дня смутный, безотчетный страх, который внушал мне завод, стал гораздо более определенным, теперь я знал, что обречен, как и все мои родные, рано или поздно попасть в эту мерзкую тюрьму. И мне никак не удавалось вообразить себе какую-нибудь иную жизнь, в другом месте. Если вырасти большим означало работать на заводе, то мне хотелось навсегда остаться ребенком.
Да, именно здесь, на заводе, долгие (годы работал мой дед; тогдашняя обстановка без сомнения, мало чем отличалась от нынешней, разве что рабочий день был длиннее, зарплата много меньше, и вряд ли в ту пору рабочие могли надеяться на перемены, надежды эти вдруг вспыхнули в тридцать шестом году вместе с красным пламенем знамен Народного фронта.
Дед отрабатывал свои двенадцать часов в цеху, потом вечерами возился в саду, а по воскресеньям с утра до ночи заготавливал дрова в лесу. Жена хлопотала по хозяйству — стряпала, шила, обстирывала всю семью. У них было четверо детей: Ивонна, Алиса, мой отец, потом Симона. И все это семейство ютилось в двух комнатенках, которые дед снимал в домике близ портомойни. Как только ему удалось скопить малую толику денег, он своими руками построил дом.
Произведения
Критика