Юдора Уэлти. Ливви
Соломон увез Ливви к себе, когда на ней женился. Увез по старому Натчезскому проселку в глушь, за двадцать одну милю от дома, где она до этого жила. Ей тогда исполнилось шестнадцать, и была она одна-одинешенька. Люди говорили, Соломон когда-то и не надеялся, что кто-то поедет к нему в такую даль. А сам он сказал ей, что не надеялся на это давным-давно, когда она еще не родилась; проселок их в ту пору был непроезжим, не то что нынче. Соломон хорошо обращался с женой, только вот от дома ни на шаг не отпускал. Ливви не думала, что он будет держать ее как на привязи. На ферме, где она прежде жила, шутили, что старики, мол, прячут жен — боятся, как бы кто не украл. Перед женитьбой Соломон спросил ее, будет ли она с ним счастлива. Очень степенно спросил — он ведь был богатый негр, имел свой участок, записанный на его имя по всей форме; и она ответила: «Да, сэр», он ведь был старый человек, а она молодая, она только слушала и отвечала. Он спросил ее, точно ли она выбрала зиму и не затоскует ли вдруг по весне, а она ответила: «Нет-нет». Всякий раз, когда Ливви с ним говорила, она помнила, что муж ее — старый человек… Так прошло девять лет. Соломон все старел и под конец совсем стал плох. Спал по целым дням в постели, а Ливви, как прежде, была молодая.
Дом был красивый — и снаружи, и изнутри. Трехкомнатный, во-первых. Гостиная оклеена цветной бумагой, и повсюду по стенам красиво развешаны пучки пальмовых листьев. На каминной полке чистая газета с вырезанными узором краями, а на ней пожелтевшие фотографии стариков и молодых парней — Соломонова родня. Дом Соломон обставил лучше некуда. В гостиной широкий диван, высокая качалка с гнутой спинкой, фисгармония, а посреди трехногий стол с розовой мраморной столешницей, на нем лампа на трех золотых ножках, рядом пластмассовая вазочка, и в ней красивые петушиные перья. В спальне стояла блестящая железная кровать с полированными шариками, роскошная, как трон, вот на ней-то и спал целый день Соломон. На окнах белоснежные тюлевые занавески. Было там и кружевное покрывало на кровать, только им кровать не застилали, а Соломон крепко спал под большим пуховым стеганым лоскутным одеялом, на котором было изображено «Путешествие вокруг света». Мать Соломона всю жизнь до старости шила это одеяло и извела на него четыреста сорок лоскутков от различных материй двадцати одного цвета и тысячу ярдов ниток. Стоял там еще столик для Библии и сундучок с ключом. На стене висело два календаря и диплом, полученный за что-то кем-то из Соломоновых родичей, а под ним Ливви прибила гвоздиком единственную свою собственность — фото белого младенца, ребенка бывших своих хозяев, у которых до замужества служила в Натчезе. Вслед за спальней шла кухня, где была большая дровяная печь и большой круглый стол, всегда чуть влажный, на котором стояли две пластмассовые формочки — одна с вилками и ножами, вторая с ложками, между ними — граненая бутылка уксуса, а дальше весь стол был уставлен мелкими тарелочками: с маринованными персиками, винными ягодами, маринованным арбузом, вареньем из черной смородины и еще чем-нибудь в этом роде. Маслобойка была у окошка, обе дверцы ледника всегда затворены, а в каждом из четырех углов стояло по мышеловке с приманкой.
И снаружи дом выглядел красиво. Некрашеный, зато на веранде очень уж все аккуратно расставлено. С одной стороны мягкое кресло, и такое же — с другой, из обоих одинаково выпирают пружины, и над каждым креслом свисает с потолка корзиночка с папоротником, а на полу перед каждым стоит большой противень с мелкими цинниями. К стене у двери приколочено колесо от плуга — простой железный круг, но красивый, а к другой стене прибито квадратное зеркало, за рамку которого засунута бирюзовая расческа. Под зеркалом умывальник. Деревянная дверная ручка в виде шарика украшена перламутром. Когда Соломон дома, на ней висит его черная шляпа.
Перед домом чистенький земляной дворик — ни травиночки, Ливви выщипала их все до единой и так старательно его подметает, что на земле остались глубокие борозды от метлы. По обе стороны от крылечка растет по три розовых куста, каждый месяц они зацветают мелкими кроваво-красными бутонами. Чуть поодаль с одной стороны персиковое дерево, с другой — гранатовое. А дальше, к лощине, по которой тянется Натчезский проселок, ведет тропка, окаймленная голыми миртовыми деревьями, зато на каждой ветке у них торчит зеленая или голубая бутылка. Соломон ни слова никогда не проронил — зачем они, но Ливви знала: это против чар. Ей чуть ли не с рождения было известно, как бутылочные деревья оберегают дом от злых духов: заманят духа в цветную бутылку, и тому уже не выбраться. Соломон девять лет протрудился над ними, собственноручно насадил на каждую ветку бутылку, так что в общем у него выходило в год по дереву, но этот кропотливый труд выполнял он с легким сердцем. Соломон ведь не меньше, чем домом, гордился той предусмотрительностью, с которой он охранял дом от злых духов, и, когда светило солнышко, бутылочные деревья выглядели покрасивее самого дома.
А дом был хорош. В этаком доме день пройдет, и не заметишь, как он пролетел. Спустится вечер, все замрет в чутком безмолвии, и свет лампы и камина падает сквозь дверь на розы и бутылочные деревья.
Вот только безлюдно, никогошеньки в округе, даже белых и тех-то нет. А если б кто и был, то Соломон не разрешил бы Ливви смотреть на них, как он не разрешил ей глядеть на батрака, а батраку — на нее. У них поблизости и жилья-то никакого не было, только лачуги издольщиков, но Соломон не разрешал ей туда заходить. Да и не только поблизости: Ливви иногда случалось тихонько выскользнуть из дому, и, как бы далеко она ни зашла по проселку, везде такое же безлюдье. Проселок шел лощиной, узкой и глубокой, Ливви, словно в речку, по колено входила в сухую листву, и когда она брела там, царапая в кровь ноги, то все думала: разве такая дорога куда приведет? Как-то она выбралась из лощины наверх и увидела кладбище без церкви и статую ангела, подножие которой все заросло травой (крылья ангела она увидела еще снизу, потому и поднялась). Пламенели на солнце окутанные густой паутиной деревья. Кусты чертополоха чем-то напоминали пророков из Библии, что лежала на столе у Соломона, и вокруг такая тишь, только горлица стонет. Хоть бы листва зашуршала, хоть бы эту паутину кто прорвал. Кто? Не дай Бог, привидение, ужаснулась Ливви и прыжками спустилась вниз. Когда Соломон слег, Ливви больше уже не уходила из дому. Только раз.
Ливви знала, что она неплохо ухаживает за своим мужем. Так аппетитно все разложит на подносе, что просто слюнки потекут. Она научилась не петь, когда гладила белье, сидеть возле постели, отгоняя мух, и делала все это так тихо, что не слышала даже собственного дыхания. Она научилась ничего не ронять, прибираясь в доме, беззвучно мыть тарелки, а сбивать масло она всегда выходила во двор — маслобойка ведь скрипит так жалобно, словно кто плачет, а тоску уж лучше на себя нагонять, чем на мужа, с ней-то ничего не станется.
Но Соломон не замечал ее, он почти глаз не открывал и стряпню ее почти не пробовал. Он не хворал, не был разбит параличом и никогда не жаловался, вроде бы у него ничего и не болело, просто износился он весь, и, каких бы вкусных вещей ни наготовила ему Ливви, он только взглянет на еду: мол, куда мне, я и так весь вышел, разве в меня что теперь войдет? Ливви начнет его упрашивать, а он уж спит. Как же заставить его есть, когда он ничего не пробует? И она с испугом думала, что если он ни разу ничего уже больше не попробует, то долго не протянет.
Но вот как-то утром она принесла ему на подносе на завтрак яйца всмятку и овсянку и окликнула его. Он крепко спал. Лежал на спине посреди кровати, рядом часы, а сам, как всегда, такой важный. Одной рукой он подтянул повыше одеяло, хотя уже начиналась весна. Белые тюлевые занавески порывами вздымал ветерок, словно кто-то дул на них, набрав в рот воздух. Всю ночь на болоте заливались лягушки, Ливви боялась, что мужа обеспокоит их галдеж, и не спала, все шикала на них: «Ш-ш, лягушки!», но он даже не пошелохнулся.
Соломон не просыпался, и Ливви отнесла назад поднос и решила чуть подождать. В тех случаях, когда она вот так на цыпочках бесшумно ходила по комнатам, ее начинали одолевать разные фантазии, и иногда ей казалось, что она ведет себя так тихо, охраняя сон ребенка, и что где-то в доме вправду спит ребенок, а она — его мать. Стоя возле кровати спящего мужа, она, бывало, думала: «Как спит-то славно» — и страсть как боялась его разбудить. Но она не только по этой причине боялась его разбудить, а еще и потому, что Соломон даже во сне казался уж больно строгим.
Конечно, среди фотографий, прибитых над кроватью, был и его сделанный в юности портрет, но Ливви то и дело забывала, что это он. В молодые годы грива волос над его лбом была словно королевская корона. А сейчас они поникли — весна ушла из них. Лицо у Соломона было довольно светлое, брови кустистые, густые, взгляд властный, проницательный, губы очерчены строго, но, когда их трогала улыбка, словно солнышко проглядывало. Таким он был одетый, но, лежа в постели днем, он казался совсем другим, маленьким каким-то, даже когда он не спал и читал Библию. Тогда Ливви казалось, что это вовсе и не он, а какой-то его родственник. А временами, когда он спал, а Ливви стояла рядом, отгоняя мух, и свет вливался в комнату, его лицо вдруг будто обновлялось, становилось гладким и чистым, как стекло, если держать его перед окном, так что можно было чуть ли не мысли сквозь лоб читать.
Ливви все отгоняла мух, и Соломон в конце концов открыл глаза, назвал ее по имени, но не захотел отведать яиц, которые она держала для него в кастрюльке, чтобы не остыли.
Вернувшись в кухню, она с аппетитом съела и свой и его завтрак, затем выглянула в открытую дверь — что там творится на дворе. Весь этот день и всю ночь накануне она чувствовала, как вокруг шумит весна. Это ощущалось, как присутствие молодого мужчины в доме. Луна была уже на ущербе, и издольщики разрыхляли почву и сажали горох и бобы. Белый мул и белая лошадь взад и вперед таскали плуг по красноватой пашне, над которой белой струйкой плыл дым от костров валежника. По временам чьи-то хриплые крики заставляли ее вздрогнуть, словно она ненароком задремала в тенечке и кто-то разбудил ее: «А ну вставай!» Ей было видно, как по узким полоскам поля движутся мужчины и женщины, пешие и верхом на мулах, в широкополых шляпах, поблескивая мотыгами и вилами, держа их на плече, словно шли в поход; потом, словно по какому-то сигналу, они все разом начинали перекликаться, орать, вопить, сбегались группами, бросались врассыпную, с радостными криками хлопались на землю и застывали, объятые полуденной истомой. Тогда из хижин выходили старухи с едой, и, перекусив, работники снова разбредались по полю, и опять начиналась работа. Стремительным потоком растекались по полю и ребятишки, бурунчиками вскипая вокруг мужчин, женщин, собак, пугливо вспархивающих птиц, волнообразных рядов пашни, и так тоненько пищали, что их едва-едва можно было услышать. Между полем и домом возвышались стога, похожие на золотисто-белые башни, к ним подходили черные коровы и общипывали их по краям. Обширный круг, где размещались хижины, дом и поля, был опоясан, как защитным валом, протянувшимся по лощине проселком, а высоко над всем этим голубела опрокинутая чаша неба, на которой, как высокие бесшумные языки пламени, застыли белые кобыльи хвосты облаков. И в самом центре, в самой сердцевинке своих владений, словно крохотное ядрышко, безмятежным сном спал Соломон.
Даже в доме слышался сладкий запах земли. Соломон не разрешал Ливви ходить дальше курятника и колодца. А что, если бы ей пойти прямо туда, на поле, взять мотыгу, а потом, наработавшись в охотку, растянуться, как все, мокрой от пота, и прижаться горячей щекой к распаханной земле? Как хорошо бы ей было, и разве это так уж много? Может, старик бы устыдился? Стыдно, стыдно ему! Жестокое желание пристыдить мужа против воли бурно разгорелось в ней, пока она глядела в дверь. Ливви быстро перемыла всю посуду и принялась скоблить стол. Где-то за домом блеяли ягнята. Ее мать, которую она не видела со дня свадьбы, как-то сказала: «Пусть уж лучше муж вытворяет что хочет, чем жена станет подличать». Поэтому Ливви все утро варила куриный бульон и то и дело его пробовала, а когда он сварился, налила для мужа большую красивую чашку. Она отнесла ее Соломону, а тот спал. Что ж это ему снится? Он вздохнул разок так тихо, словно боялся, как бы, выронив, не разбить какое-то хрупкое, как свежее яйцо, видение. Выходит, и старикам снится что-то приятное. Может, сейчас, когда он так вот лежит, закрыв запавшие глаза и крепко стискивая стеганое одеяло маленькой рукой с обручальным кольцом, ему снится она, Ливви? Или, может, ему снится предвечерний час, ведь он даже во сне, словно часовой механизм, отмечает движение времени, а когда просыпается, не глядя знает, где стоят стрелки на его серебряных часах, которые он всегда держит при себе. Он и во сне не выпускает их из руки и даже прижимает к щеке, как малыш любимую игрушку. А то, может, ему снится, как он, бывало, ездил на пароходе в Натчез. И все-таки Ливви казалось, что снится ему она, но даже сейчас, когда она разглядывала его, стоя так близко, железные прутья в ногах кровати разгораживали их, как забор, и она чувствовала: ничего люди не знают друг о друге, когда один из них спит, а второй — нет. Ей вдруг стало жутковато от мысли, что она ему снится сейчас, когда он, может быть, вот-вот уйдет из жизни, словно он и ее мог увести за собой, и ей захотелось выбежать из комнаты. Она взялась руками за спинку кровати и стояла так, пока он не открыл глаза и не назвал ее по имени. Но ему ничего не было нужно. Он даже не попробовал ее вкусный бульон.
Вскоре после этого, выгребая золу из камина — в нынешнем году в последний раз, — Ливви услышала шум. Кто-то шел к их дому. Она плотнее сдвинула шторы и украдкой выглянула в просвет.
По обсаженной бутылочными деревьями тропке шла белая леди. С первого взгляда она показалась Ливви молодой, потом — старой. Чудное дело, ее маленький автомобильчик стоял, пофыркивая, словно чайник, прямо в поле, на тропе: белая леди приехала не по проселку.
Ливви сперва постояла, прислушиваясь, как леди долго и настойчиво барабанит в дверь, потом чуть-чуть ее приоткрыла. Леди сразу проскользнула в щель, хотя была отнюдь не худенькая, да еще в большущей шляпе.
— Меня зовут мисс Крошка Мэри, — сказала она.
Ливви почтительно разглядывала леди и маленький чемоданчик, который та, дожидаясь подходящего момента, держала в руке. Взгляд белой леди блуждал по комнате, по стенам, по пучкам пальмовых листьев, и в то же время она тараторила:
— Живу я у себя дома… я из Натчеза… но вот приходится ездить… я все окрестности исколесила… показываю эту чудесную косметику и белым, и черным, всем… уж не первый год тут разъезжаю… Пудра и румяна… один оттенок для белых, другой для цветных… На такой работе девушка может позволить себе жить в родительском доме… — И чем пристальнее она оглядывала гостиную, тем быстрее тараторила. Вдруг, сердито дернув головой, она сказала: — Зачем ставить перья в вазу, это не христианский обычай и негигиенично. — Затем вытащила из декольте золотой ключ и принялась отпирать чемоданчик.
Ее лицо бросалось в глаза ярким пятном, так оно было размалевано белилами и румянами, а между продольными морщинками над верхней губой белела пухлая подушечка. Потряхивая рыжими кудряшками, которые выбивались из-под полей ее некогда шикарной, а теперь выгоревшей шляпы из соломки, она с таинственным и торжествующим видом распахнула чемоданчик и стала извлекать оттуда баночку за баночкой, флакончик за флакончиком, ставя все это на стол, камин, фисгармонию, диван.
— Да ты видела ли хоть раз в жизни столько косметики? — воскликнула мисс Крошка Мэри.
— Нет, м… — попробовала ответить Ливви, но язык ее не слушался.
— Ты пользовалась когда-нибудь косметическими средствами? — задала мисс Крошка Мэри следующий вопрос.
— Нет, м… — все так же безуспешно попыталась ответить Ливви.
— Так смотри же! — И мисс Крошка Мэри вынула из чемодана последнюю вещь. — На! — сказала она. И в ее руке, раскрывшись как по волшебству, оказался золотой тюбик губной помады. Аромат, который он испускал, был подобен фимиаму, и Ливви воскликнула:
— Цветы мыльного дерева!
Ее рука сама собой взяла помаду, и уже через мгновение Ливви унеслась куда-то ввысь, куда-то сквозь весну и с рассеянной, полусонной улыбкой глядела вниз с пурпурного облака, окутавшего мыльное дерево, а было это дерево темноствольное, гладкое, стройное, в скромном убранстве листвы, как цесарка, что разгуливала по заднему дворику. Ливви была дома, снова дома, где она давно уже не жила. Возле дерева стояла ее мама, поддерживая за углы передник, полный спелого инжира, а по другую сторону дерева возле рыбьего садка стоял папа с удочкой, и Ливви видела, как в прозрачной воде, совсем поверху, плавают маленькие красивые рыбки.
— И вовсе это не цветы мыльного дерева, ингредиенты я держу в секрете, — сказала мисс Крошка Мэри, — ингредиенты моих косметических средств никому не известны… при чем тут цветы мыльного дерева…
— Она такая красная, — восторженно шепнула Ливви, и мисс Крошка Мэри сказала ей:
— А ты попробуй. Не стесняйся, мажь погуще.
Ливви на цыпочках пошла к умывальнику на веранде и намазала перед зеркалом губы. В волнистом стекле ее лицо плясало, как язычок пламени. Мисс Крошка Мэри вышла следом за ней взглянуть, что у нее получилось, и одобрительно сказала:
— Ну вот.
Ливви попыталась выговорить «спасибо», не шевеля раскрытыми губами, на которых так непривычно ощущалась помада.
Тем временем мисс Крошка Мэри подошла вплотную к ней и, заглядывая в зеркало через ее плечо, подкрутила кверху свои рыжие завитушки.
— Я могу уступить тебе эту помаду всего за два доллара, — выдохнула она прямо в затылок Ливви.
— Ох, да у меня же денег нету, леди, сроду их не бывало, — сказала Ливви.
— Так не плати сейчас. Я ведь постоянно навещаю своих клиентов. Я заверну к тебе как-нибудь позже, в другой раз.
— А, — сказала Ливви, делая вид, что ей все ясно, чтобы не обидеть леди.
— Только, если ты ее сейчас не возьмешь, я сюда навряд ли еще раз приеду, — резко сказала мисс Крошка Мэри. — Вы живете на отшибе. Понимаешь ты? От вас все далеко, от вас никуда не доберешься.
— Да, м… Но деньги-то у мужа, — пролепетала Ливви. — А он такой… бывает, может осерчать. Он ведь даже не знает, что вы у нас тут побывали, мисс Крошка Мэри!
— Где он?
— Да спит он сейчас, старый человек, все спит да спит. Я сроду ничего не посмею попросить у него.
Мисс Крошка Мэри взяла помаду и уложила в чемодан. Затем она собрала все скляночки для цветных и для белых и уложила их в чемодан с точно таким же торжествующим видом, с каким вынимала их оттуда, и направилась к выходу.
— До свидания, — не оборачиваясь, гордо бросила она и вдруг у самого порога повернулась к Ливви. Качнув потрепанными полями шляпы, она прошептала: — Дай-ка мне взглянуть на твоего мужа.
Ливви послушно подошла тихонько к двери в спальню и отворила ее. Мисс Крошка Мэри тоже подошла следом за ней и, встав на цыпочки, заглянула в спальню.
— Ох, до чего ж он крохотный и старенький! — прошептала она, всплеснув руками и качая головой. — А одеяло-то какое — прелесть! Такой крохотный и такой старенький старичок!
— Он так может целый день проспать, — с гордостью шепнула Ливви.
Несколько мгновений они смотрели на спящего крепким сном старика, потом переглянулись. Старик даже не шелохнулся, и из-за этого казалось, что они что-то скрывают от него. Ливви учтиво, но решительно притворила створки двери.
— Хм. Я бы, пожалуй, оставила тебе эту помаду! — оживленно сказала мисс Крошка Мэри. Она с улыбкой стояла возле закрытой двери.
— Да я ведь вам уже сказала, леди, нету денег у меня и сроду не было.
— И никогда не будет? — спросила леди, тряхнув головой, и вокруг ее головы словно яркий ореол светился, и все в воздухе светилось — весна, весна пришла.
— Может быть, вы яйцами возьмете, леди? — робко предложила Ливви.
— Нет, яиц мне не нужно, яиц у меня завались, — ответила мисс Крошка Мэри.
Ливви глядела ей вслед и все время чувствовала, как колотится сердце в левой стороне ее груди. Она даже приложила к этому месту руку. Ей казалось, что и сердце ее бьется, и лицо горит из-за пурпурной помады, опалившей ее губы. Она присела рядом с Соломоном, но когда он открыл глаза, то не заметил в ней никакой перемены. «Помирает — не до меня ему», — решила она. Это была тайна. И с этой тайной она вышла из дому немного подышать свежим воздухом.
Она прошла по тропинке к излучине и дальше Натчезским проселком, не заметила даже, что так далеко забрела, как вдруг увидела мужчину. Он, словно видение, внезапно вырос перед ней по другую сторону проселка.
Едва он ее заметил, как сразу же начал охорашиваться и оглядывать себя. Начал снизу — с остроносых ботинок, затем двинулся выше — подтянул узкие брюки, чтобы продемонстрировались яркие носки. Полы пиджака, длинного, широкого, лиственно-зеленого, он распахнул, как дверцы, выставляя напоказ терракотовые брюки, причем брюки он огладил по животу и ногам, а потом провел ладонями от уголков воротника по груди; рубашка на нем была ярко-розовая, словно детское одеяльце, переливчатая, атласная. Ну и, наконец, он небрежно прикоснулся к плоской и широкой, как тарелка, круглой шляпе и тронул пальцем перышко, зеленое, как изумруд, — весенний ветерок его слегка покачивал.
Ливви сразу поняла: как бы она ни выглядела, такой шикарной ей никогда не бывать, но это не огорчило ее, наоборот, ей стало приятно.
Он в три прыжка — один вниз и два вверх — оказался рядом с ней, по ее сторону дороги.
— Меня зовут Кэш, — сказал он.
В кармане у него была морская свинка. Они двинулись по проселку. Ливви все смотрела и смотрела на него, словно он бог знает что за номера откалывал, а не попросту шел по дороге рядом с ней. И не в том тут только было дело, что ее глаза притягивал к себе его шикарный городской наряд и что своим ухарством он будил в ней какие-то надежды; и не оттого лишь, что он бесшабашно сбивал ногой цветы, так, словно для него на свете нет ничего запретного, у нее разгорались глаза. Может, попадись он ей вот точно так же, но в другое время, Ливви и приглядываться бы не стала к нему. В таких делах момент — самое главное.
Они шли по тихому Натчезскому проселку, пятна света пробивались сквозь листву, на обочинах сияли, словно свечи, белые ирисы, и свежие листья папоротников, как звезды, сияли в просветах между ветвями. А потом вдруг перед ними оказался дом Соломона — бутылочные деревья и все прочее. Ливви остановилась и потупила голову.
Кэш стал насвистывать какую-то песенку. Ливви ее не знала, но когда-то слышала, и ее вдруг осенило. Да ведь он их батрак, этот Кэш. Он только до неузнаваемости изменился. Точно — Кэш, Соломонов батрак. Но он вылез из рабочего комбинезона и влез в этакую красоту. Оказавшись перед домом, Кэш начал смеяться. Голова у него была круглая, лицо — тоже, сам весь молодой, и его запрокинутая голова в круглой шляпе моталась туда и сюда на фоне неба, где разметались кобыльи хвосты облаков, и смеялся он лишь потому, что перед ним оказался Соломонов дом. Ливви взглянула на дом и увидела на ручке двери черную шляпу Соломона, самую наичернейшую вещь на земле.
— Я был в Натчезе, — сообщил Кэш, все еще смеясь и мотая головой. — Съездил — и, пожалте вам, я к Пасхе готов!
Да мыслимое ли это дело — вырядиться таким франтом до снятия жатвы! Он, наверное, украл деньги, Кэш, украл у Соломона! Он стоял на дорожке, хохотал да махал рукой: вверх-вниз, вверх-вниз. Он брыкался от смеха. Ливви даже стало жутковато. До того отчаянно и даже грозно он хохотал, что казалось, он молотит что есть сил по барабану или осыпает кого-то ударами. Нахмурившись, она подошла к нему, и он прижал ее к себе с размаху, и страх вышибло из нее — так во внезапной вспышке пламени растворяется огонек спички, вызвавшей эту вспышку. Ливви взяла его за полы пиджака и свела их у него за спиной, прижалась к его рту своими красными губами, и все ей теперь стало нипочем — она, как он, была пьяна собой.
И в этот самый миг она почувствовала нечто, о чем нельзя было сказать: Соломон скоро умрет, он для нее уже почти что умер. Она вскрикнула и, охая, бросилась к дому.
Кэш тут же повернулся и побежал вслед за ней. Он бежал быстрее и уже на полпути со смехом обогнал ее. Он даже поднял на бегу камешек и бросил в бутылочные деревья. Ливви зажала уши руками, заглушая гневный вскрик стекла. У крыльца Кэш притопнул ногой, прыгнул сразу на верхнюю ступеньку и ринулся в двери.
Когда Ливви вбежала в гостиную, Кэш был уже там и неторопливо оглядывался, сунув руки в карманы. Морская свинка тоже выглядывала наружу. Развешанные по комнате пучки пальмовых листьев выглядели так, будто ленивая зеленая обезьяна прошлась по стенам вверх и вниз и оставила зеленые следы всех своих четырех конечностей.
Ливви пробежала мимо Кэша, по-прежнему державшего руки в карманах, и распахнула дверь в спальню. Она бросилась к постели мужа, крича: «Соломон! Соломон!» Но высохшее тельце старика, тепло закутанное в стеганое одеяло, словно все еще была зима, не шелохнулось.
— Соломон!
Она потянула с него одеяло, но под стеганым оказалось еще одно, и тогда она упала на колени рядом с мужем. Только его вздох донесся до нее, а затем она услышала в тишине легкие, упругие шаги Кэша, расхаживавшего по передней комнате, и тиканье серебряных часов на кровати Соломона. Старик спал и в своих сновидениях находился где-то далеко, на его маленьком лице было истовое и непреклонное выражение, и Ливви чудилось: он бродит в тех краях, где идет снег.
А потом по полу будто бы процокали копыта, дверь скрипнула, и рядом с Ливви оказался Кэш. Она взглянула на него. Его черная физиономия так и светилась, она сияла ликованием, а уж жалости в ней и помину не было, и Ливви с удовольствием на нее посмотрела. Она встала и подняла голову. В Кэше бурлило столько сил, что рядом с ним она сама чувствовала себя сильнее, хоть и не нуждалась в подмоге.
Они стояли у кровати, а Соломон все спал. Лица спящих могут рассказать тем, кто на них смотрит, о совсем неведомых для них делах и краях, так и лицо погруженного в сон Соломона поведало Ливви и Кэшу легенду о том, как он всю жизнь по крохам накапливал достоинство. Пчела в своих повседневных трудах не бывает столь изобретательной и усердной. В ту пору, когда он был молодым, как на той фотографии, которая висела у него над головой, он только и думал что о достоинстве, все добывал его и вкладывал в свой дом. Он построил уединенный домишко, собственно, клетку какую-то, но ему она казалась чем-то вроде гигантской пирамиды, и, случалось, работа так поглощала его, что он уподоблялся египетским рабам-строителям, забывавшим или просто не знавшим, когда началась и чем окончится постройка, для возведения которой они отдавали все свои силы и все дни своей жизни. Ливви и Кэш понимали, что, если человек всю жизнь протрудился, он может отдохнуть, полежать в постели, и они слышали, как, завернувшись в стеганое одеяло, Соломон довольно вздыхает во сне: может, ему снится, что он муравей, или жук, или птица, или египтянин, что он взваливает себе на спину ношу, тащит ее к своей постройке, или, может, ему снится, что он старый индеец или запеленатый младенец, вот-вот готовый развеселиться и разбросать все пеленки.
Потом вдруг неожиданно глаза старика широко раскрылись под кустистыми бровями. Он проснулся сразу.
И в тот же миг Кэш взметнул вверх руку. На его висках блестели капли пота. Он взметнул вверх руку и так и не опустил, будто хотел поддержать что-то.
А Ливви не шелохнулась. Как будто кто-то ей шепнул: «Подожди», и она ждала. И хотя глаза ее горели под немигающими веками, но раскрытые губы горестно застыли, руки повисли как плети, и стояла она между распростертым на постели стариком и задыхающимся от волнения парнем, напряженная и обособленная, сама по себе.
Первым изменилось лицо Соломона. Это было старое, суровое лицо, лицо болезненное, но, словно под маской, за ним вспыхивало оживление, то спрячется, то промелькнет, то вдруг выскочит, то исчезнет — каждый раз опять исчезнет. В нем мерцала какая-то тайна, и глаза его звали ее разгадать. Эту тайну Кэш охотно выбил бы из него одним ударом своей неугомонной руки, и Ливви не успела бы пролить ни слезинки. Но Кэш только стоял, взметнув руку вверх, в то время как легчайшего жеста, даже дуновения хватило бы, если бы он только знал, как переправить старика через преграду, отделявшую его от смерти.
Что-то мешало взвинченному щеголеватому Кэшу нанести удар, и мешало ему если не тусклое мерцание, таинственно озарявшее изможденное и дряхлое лицо старика, то, уж наверное, чувство стыда при мысли, что сильный и крепкий мужчина может дожить до поры, когда его нельзя ударить без предупреждения. Кэш опустил руку и отступил, став сзади Ливви, как шалунишка школьник, на чью голову нежданно-негаданно вдруг надели бумажный колпак.
— Молодые не умеют ждать, — сказал Соломон.
Ливви вздрогнула всем телом и, заливаясь слезами, нагнулась за водой и протянула мужу стакан, но он ее не видел.
— Итак, вот он явился, молодой мужчина, которого ждала Ливви. Что ж, я вам не помеха. Я не помеха. Вот только поглядел я на этого молодого мужчину, оказывается, я его знаю давным-давно, еще с тех пор, как он родился прямо на хлопковом поле, а потом он рос у меня на глазах, Кэш Маккорд, и вымахал наконец здоровенный парень, вымахал и заявился ко мне в дом — оборванный и босой.
Соломон неодобрительно кашлянул. Затем он крепко зажмурился, и его губы зашевелились, словно он читал псалмы.
— Когда Ливви выходила замуж, ее муж кое-чего уже добился в жизни. Он заплатил немалые деньги за свой участок. Когда он привез к себе в дом жену, он устлал листьями платана землю от повозки до порога, и жене его не пришлось касаться земли ногами. Он внес ее через порог в свой дом. А потом он состарился и уже не мог поднять ее, а она осталась молодой, как прежде.
Плач Ливви вторил его словам, как тихая мелодия, подтверждая все, что он говорил. Его губы стали двигаться беззвучно, или, может, Ливви слишком уж бурно рыдала, заглушая его речи, в которых он, наверно, пересказал всю свою жизнь. А потом он сказал:
— Да простит бог Соломону все его большие и малые грехи. Да простит бог Соломону, что он женился на совсем юной девушке и не пускал ее к родне и к сверстникам, которые ее дожидались.
Затем он поднял правую руку и протянул стоявшей около кровати Ливви свои серебряные часы. Он покачал ими у нее перед лицом, и она затихла, слезы перестали капать. Несколько мгновений, как всегда отчетливо и мерно, тикали часы в его гордо поднятой руке. Ливви взяла их. Тогда он опустил руку на одеяло; тогда он умер.
Ливви вышла из комнаты, где лежал покойник. Вместе с ней, крадучись, почти бесшумно, вышел Кэш. Он проскользнул как тень, только блеснули по полу ярко начищенные ботинки да зеленое пушистое перышко сверкнуло в шляпе, словно огонек. В гостиной он упругим прыжком бросился к Ливви, будто длинный черный кот, схватил за талию и закружил вокруг себя, наклоняясь к ее лицу все ближе.
В первое мгновение Ливви не двигала рукой, в которой держала часы Соломона. Затем пальцы медленно разжались, она вся обмякла, и часы упали на пол. Только их тиканье звучало в тихой комнате, и почти сразу во дворе громко запела какая-то птица.
Они кружились и кружились по комнате, приближаясь к сверкающему проему открытой двери, потом он остановился и встряхнул ее. Она замерла в его трепещущих руках, покорная, как наседка. По двору летали иволги, блестело солнце на всех бутылках, заковавших деревья, а среди голых миртов бурной яркостью весны светилось молодое персиковое дерево.
Критика