Джон Дос Пассос. ​Три солдата

Джон Дос Пассос. ​Три солдата

(Отрывок)

Часть первая

ОТЛИВАЕТСЯ ФОРМА

I

Рота стояла, выстроившись во фронт. Каждый человек смотрел прямо перед собой вдоль пустого учебного плаца, на котором вечер обливал багрянцем кучи угольного шлака. В ветре, пахнувшем бараками и дезинфекцией, уже слегка чувствовался жирный запах готовившейся еды. На другом конце просторного плаца длинные ряды людей медленно вливались в узкий деревянный барак, служивший столовой. Опустив подбородки, выпятив грудь, с подергивающимися от усталости после дневных занятий ногами, рота стояла во фронт. Каждый человек смотрел прямо перед собой: одни тупо и покорно, другие изучая, ради развлечения, до мелочей каждый предмет, попадавший в их поле зрения, – кучи мусора, длинные цепи бараков и столовых, у которых толпились люди, плевавшие и курившие, прислонившись к дощатым стенам. Было так тихо, что некоторые из стоявших в строю различали тиканье часов в своих карманах.

Кто-то сделал движение, и ноги его заскрипели на покрытой шлаком земле. Голос сержанта прорычал:

– Подтянись! Не елозить в строю!

Солдаты, стоявшие рядом с провинившимся, покосились на него.

Два офицера направлялись к ним из самой глубины плаца. По их жестам и по тому, как они шли, стоявшие в строю солдаты догадывались, что они говорят о чем-то, живо их интересующем. Один из офицеров по-мальчишески рассмеялся, повернулся и медленно пошел назад через поле. Другой, лейтенант, улыбаясь направился к ним. Когда он подошел к роте, улыбка исчезла с его лица; он выпятил подбородок и зашагал тяжелыми размеренными шагами.

– Можете распустить роту, сержант! – Голос лейтенанта звучал отрывисто и резко.

Рука сержанта взметнулась вверх, к фуражке, точно крыло семафора.

– Рота, во-ольно! – прокричал он.

Ровная линия одетых в хаки людей превратилась в толпу отдельных индивидуумов в запыленных сапогах, с пыльными лицами. Десять минут спустя они выстроились и промаршировали колонной по четыре в ряд к котлу. Раскаленные волокна нескольких электрических ламп мутно освещали коричневатую мглу барака. Длинные столы, скамьи и дощатые полы издавали слабый запах кухонных отбросов, смешанный с запахом дезинфекции, которой вытирали столы после каждой еды.

Держа перед собой свои овальные манерки, солдаты проходили гуськом мимо больших котлов, из которых обливающиеся потом дежурные по кухне, в синих халатах, выплескивали в каждую манерку порцию мяса с картофелем.

– Сегодня как будто недурно, – сказал Фюзелли; он засучил рукава над кистями и наклонился над своей дымящейся порцией. Это был крепкий малый с кудрявыми волосами и толстыми, мясистыми губами; он жадно чмокал ими во время еды.

– Как будто, – отозвался сидевший против него розовый юноша с льняными волосами, не без ухарства сдвинув набок свою широкополую шляпу.

– Я сегодня получил увольнительный, – сказал Фюзелли, гордо подняв голову.

– Небось, к девочкам пойдешь?

– Голова!.. У меня дома, в Фриско, есть невеста… Славная девчурка!

– И прав, что не связываешься с здешними девчонками. Все они грязнули, в этом проклятом городишке. Да! Уж если собираешься за океан, так держись крепче… – Юнец с льняными волосами с серьезным видом перегнулся через стол.

– Пойти взять, что ли, еще жратвы? Подождешь меня? – сказал Фюзелли.

– А что ты будешь делать в городе? – спросил белобрысый юнец, когда Фюзелли вернулся.

– Не знаю. Пошатаюсь немного, заверну в кино, – ответил тот, набивая рот картошкой.

– Черт побери, сейчас пробьют зорю, – услышал он голос за собой.

Фюзелли набил рот как только мог полнее и скрепя сердце выбросил остатки в бак для отбросов.

Через несколько минут он стоял уже, вытянувшись во фронт в ряду одетых в хаки людей, ничем не отличаясь от сотни других одетых в хаки людей, которые заполнили теперь весь плац. Где-то на другом конце, у флагштока, заиграл горнист. Фюзелли почему-то вспомнил чиновника, сидевшего за письменным столом в рекрутском бюро. Передавая ему бумаги, отсылавшие его в лагерь, чиновник сказал: «Я хотел бы отправиться с вами» – и протянул ему белую костлявую руку. Фюзелли после минутного колебания пожал ее своей грубой и загорелой рукой. Чиновник прибавил с чувством: «Это должно быть великолепно, именно великолепно – чувствовать постоянную опасность, сознавать, что каждую минуту можешь погибнуть. Желаю счастья, юноша, желаю счастья!» Фюзелли с неудовольствием вспомнил его белое, как бумага, лицо и зеленоватый оттенок его лысого черепа; но слова эти все же заставили его выйти из бюро большими шагами, и он свирепо растолкал на ходу кучку людей, столпившихся в дверях. Даже теперь воспоминание об этом, смешиваясь со звуками национального гимна, наполняло его сознанием собственной значительности и силы.

– Правое плечо вперед, марш! – раздалась команда. Песок захрустел под ногами. Роты возвращались в свои бараки. Фюзелли хотелось улыбнуться, но он не осмеливался. Ему хотелось улыбаться, потому что у него был отпуск до полуночи, потому что через десять минут он будет уже за воротами, по ту сторону зеленого забора, часовых и переплета из колючей проволоки.

– Кр… кр… кр… – скрипит песок.

Как медленно они ползут! Он теряет время, драгоценные свободные минуты. «Правой, правой!» – покрикивал сержант, когда кто-нибудь сбивался с ноги; глаза его сверкали, как у раздраженного бульдога.

Рота снова выстроилась в темноте. Фюзелли от нетерпения кусал губы. Минуты ползли невыносимо медленно.

Наконец, как бы нехотя, сержант прокричал:

– Во-ольно!

Фюзелли ринулся к воротам, с буйной бесцеремонностью прокладывая себе дорогу. Он почувствовал под собой асфальт улицы; перед ним тянулся длинный ряд палисадников; там, вдали, фиолетовые дуговые фонари, повиснув на своих железных стержнях над молодыми недавно посаженными деревцами, окаймлявшими аллею, уже соперничали с бледными отблесками зари. Он остановился на углу, прислонившись к телеграфному столбу; лагерный забор, по верху которого тянулась в три ряда колючая проволока, был за его спиной. Куда бы направиться? Паршивый город! А он-то думал – вот попутешествую, увижу свет! «То-то сладко покажется дома после всего этого», – пробормотал он.

Спускаясь по длинной улице к центру города, где находился кинематограф, он думал о своем доме, о темной квартире в самом низу семиэтажного дома, где жила его тетка. «И мастерица же она стряпать», – пробормотал он с сожалением.

В такой вот теплый вечер, как этот, можно было бы постоять на углу, где аптека, болтая с знакомыми парнями и задевая прогуливающихся под ручку парочками да по три штуки девушек – они-то делают вид, что не замечают преследующих их взглядов. А еще можно было бы отправиться с Элом (который работал в том же магазине оптических приборов, что и он) побродить по залитым огнями улицам той части города, где находятся театры и рестораны. Или забраться с порт! Они уселись бы, покуривая, и смотрели бы на темно-пурпуровую гавань с ее мигающими огнями и движущимися паромами, отбрасывающими на воду из своих квадратных огненно-красных иллюминаторов колеблющиеся отражения. Если бы им повезло, они увидели бы, как через Золотые Ворота входит большой трансокеанский пароход, постепенно превращаясь из светлого пятна в огромное движущееся сияние; словно огромный, залитый огнями театр вырос на барже; слышен вдруг шум винта, слышно, как разбегается, журча, вода перед корабельным носом, разрезающим тихие воды бухты, или вдруг звуки духового оркестра долетают, попеременно – то тихие, то громкие. «Когда я разбогатею, – говорил обыкновенно Фюзелли, обращаясь к Элу, – непременно прокачусь на таком вот пароходе».

– Твой папаша, кажется, тоже приехал из Старого Света на таком? – спрашивает Эл.

– Ну, он приехал на эмигрантском. Я бы уж лучше остался дома, чем ехать на палубе. Мне, брат, подавай первый класс и каюту-люкс, когда я разбогатею.

А теперь он очутился на востоке, в этом городе, где он никого не знает и где некуда даже пойти, кроме как в кинематограф.

– Хелло, приятель, – раздался позади него голос.

Высокий юнец, сидевший, против него за обедом, нагонял его.

– В кино?

– А то куда же?

– Вот новичок. Только сегодня утром попал в лагерь, – сказал высокий юноша, мотнув головой в сторону человека, стоявшего рядом с ним.

– Ничего, привыкнешь! Не так уж плохо, как кажется с первого раза, – ободряюще сказал Фюзелли.

– Я как раз говорил ему, – сказал юноша. – Главное, держи ухо востро и не вляпайся. Стоит раз оплошать в этой треклятой армии – и полетишь к черту!

– Да уж это как в аптеке… Так тебя подкинули в нашу роту? Ну что ж, у нас не худо. Сержант – приличный парень, но дело, конечно, спрашивает. Вот лейтенант, тот, действительно, вонючка… Ты откуда?

– Из Нью-Йорка, – сказал новобранец, маленький человечек лет тридцати, с пепельно-серым лицом и блестящим еврейским носом. – Я портной. Меня вообще должны были освободить! Это безобразие! Я чахоточный! – Он выкрикивал эти слова слабым пискливым голосом.

– Уж они приведут тебя в порядок, можешь не беспокоиться, – сказал высокий юноша. – Так поправят, черт возьми, что сам себя не узнаешь! Мать – и та не узнает, когда ты вернешься домой… Тебе везет!

– Как так?

– Да так, что ты из Нью-Йорка. Капрал Тим Сандис тоже оттуда, и всем нью-йоркским ребятам с ним лафа.

– Какие папиросы ты куришь? – спросил высокий юнец.

– Я не курю вовсе.

– Лучше бы курил. Капрал не прочь выкурить иногда хорошую папиросу и сержант тоже… Никогда не мешает угостить хорошей папиросочкой… для полдержания отношений.

– Ни черта не стоит, – сказал Фюзелли, – все дело в счастье. А на всякий случай держи себя в чистоте да в аккурате и улыбайся пошире – пойдет как по маслу. Ну, а захотят на тебе ездить, становись на дыбы. Надо здоровую шкуру иметь, чтобы добиться чего-нибудь на военной службе.

– Верно! Ей-ей, верно! – сказал высокий юноша. – Главное, не давай им оседлать себя. Как тебя зовут, новичок?

– Эйзенштейн.

– Этого товарища зовут Поуэрс, Билл Поуэрс. Меня – Фюзелли… Пойдешь в кинематограф, Эйзенштейн?

– Нет, я лучше поищу девочку. – Маленький человечек бледно подмигнул. – Рад был познакомиться.

– Вишь, какой, – сказал Поуэрс, когда Эйзенштейн отошел и направился по боковой улице, обсаженной, как и аллея, молодыми деревцами. Их чахлые листья шелестели при слабом ветерке, пахнувшем фабриками и угольной пылью.

– Что ж, евреи народ ничего, – сказал Фюзелли. – У меня есть один большой друг, тоже еврей.

Они выходили из кинематографа в потоке людей, среди которых преобладали темные костюмы фабричных.

– Я чуть было не разревелся, когда парень в картине прощался со своей девушкой, чтобы отправиться на войну, – сказал Фюзелли.

– В самом деле?

– Это было точка в точку, как со мной. Бывал ты когда-нибудь в Фриско, Поуэрс?

Высокий юнец покачал головой. Он снял широкополую шляпу и взъерошил пальцами свою лохматую голову.

– Ну и жарища же там была, черт побери, – пробормотал он.

– Так вот, видишь ли, – продолжал Фюзелли. – В Окленд нужно переправиться на пароме. Моя тетка… Ведь ты знаешь, что у меня нет матери, я живу с детства у тетки. Моя тетка, невестка и Мэб… Мэб – это мой предмет. Словом, они все переправились вместе на пароме, хотя я и заявил им, что не желаю этого. А Мэб и говорит мне, что она страсть как на меня обозлилась, потому что прочитала письмо, которое я написал Джорджине Слаттер. Штучка была там одна, жила тоже на нашей улице. Я ей ерундовские записки писал. Ну, я стал уверять Мэб, что сделал это просто так, черт его знает зачем, дурачился просто, и ничего тут нет серьезного. А она все твердит, что никогда не простит мне. А я и говорю, что, может, меня убьют и она никогда не увидит меня. И тут мы все как заревем! Ну и история была…

– Чертовски неприятно расставаться с девушками, – сказал Поуэрс сочувственно. – Вконец расстраиваешься. Уж лучше, по-моему, иметь дело с девками. С ними-то хоть прощаться не приходится.

– А имел ты дела с девками?

– Собственно, не очень… – признался высокий юноша; его розовое лицо так сильно покраснело, что это можно было заметить даже при бледном свете дуговых фонарей.

– Я с ними повозился, – заявил Фюзелли с некоторой гордостью. – Как-то раз я путался с одной девкой-португалкой. Ну и перец же была! Конечно, я все это бросил после помолвки, хотя… Да, так я тебе начал рассказывать. Ну, наконец мы помирились, я поцеловал ее, и Мэб сказала, что никогда не выйдет ни за кого, кроме меня. Как-то мы гуляли по улице, и я высмотрел в окне магазина шелковый военный флажок, настоящая мечта. Со звездой и весь разукрашенный, хоть кому бы понравился. Я сказал себе: это я подарю Мэб. Побежал и купил его. Наплевать мне было, сколько он стоит. И вот, когда мы все целовались и ревели при прощании, я сунул его ей в руку и сказал: «Береги это, девочка, и не забывай меня». И что бы ты думал она сделала? Вытащила пятифунтовую коробку леденцов из-за спины и говорит: «Только, смотри, не объешься, Дэн!» И ведь она все время держала ее при себе, коробку-то, а я и не заметил. Ну не умницы ли эти девочки?

– Да-а, – неопределенно сказал высокий юноша.

Когда Фюзелли вернулся в бараки, вдоль рядов коек шли взволнованные разговоры.

– Вот так штука, черт возьми! Кто-то удрал из тюрьмы.

– Как?

– Да будь я проклят, если я знаю!

– Сержант сказывал, что он скрутил веревку из одеял.

– Из какой он роты?

– Не знаю.

– А как звать его?

– Не знаю. Какой-то молодчик, был под следствием за неповиновение. Заехал офицеру кулаком в рыло.

– Хотел бы я посмотреть на это!

– Как бы то ни было, но на этот раз он влип!

– Да уж, черт меня побери!

– Замолчите вы когда-нибудь, ребята! – прогремел сержант, читавший газету за маленьким столиком у дверей барака при слабом свете тщательно завешенной лампочки. – Вот накличете на свою голову дежурного офицера!

Фюзелли завернулся с головой и приготовился заснуть. Уютно закутавшись в одеяло на своей узкой койке, он чувствовал себя укрытым от громового голоса сержанта и от блеска холодных глаз офицера. Ему было уютно и радостно, как бывало в своей постели дома, когда он был еще совсем малышом. На минуту он представил себе того другого человека – человека, ударившего офицера кулаком по лицу, – одетого, как и он, быть может, тоже девятнадцатилетнего, и у которого, вероятно, была девушка вроде Мэб, поджидавшая его где-нибудь дома. Как холодно и страшно, должно быть, очутиться вне лагеря и знать, что тебя разыскивают.

Ему представилось, что он сам бежит, задыхаясь, вдоль длинной улицы, а за ним по пятам гонится вооруженный отряд; глаза офицеров сверкают жестоким блеском, как заостренные концы пуль… Он плотнее закутал голову одеялом, наслаждаясь теплотой и мягкостью шерсти у своей щеки. Нужно во что бы то ни стало не забыть улыбнуться сержанту, когда встретишь его вне службы. Кто-то говорил, что скоро будут производства. Ах, как бы ему хотелось получить повышение! То-то здорово было бы, если бы он мог написать Мэб, чтобы она теперь адресовала свои письма капралу Дэну Фюзелли. Он должен быть очень осторожен, чтобы чем-нибудь не испортить дела, а главное, надо стараться при всяком случае показать им, какой он дельный малый. «О, когда нас отправят за океан, уж я покажу им себя», – подумал он с жаром и начал засыпать, рисуя себе длинные кинематографические ленты героизма.

Резкий голос у его койки заставил его привскочить.

– Эй, вы, вставайте!

Белый луч карманного потайного фонарика был направлен прямо в лицо его соседа по койке.

«Дежурный офицер», – сказал себе Фюзелли.

– Эй, вы, вставайте! – раздался снова резкий голос.

Человек на соседней койке зашевелился и открыл глаза.

– Встать!

– Слушаюсь, сэр, – пробормотал тот, сонно мигая от ослепительного света. Он вскочил с кровати и неуверенно вытянулся во фронт.

– Ничего не придумали умнее, как спать в дневной рубахе? Снимите ее!

– Слушаюсь, сэр!

– Ваша фамилия?

Человек поднял глаза, мигая, слишком ошеломленный, чтобы ответить.

– Не знаете собственного имени? – сказал офицер, свирепо глядя на него. Его резкий голос резал точно удар хлыста. – Живо снять рубаху и штаны и марш в постель!

Дежурный офицер двинулся дальше в полуночный обход, направляя свой фонарик то в одну, то в другую сторону. Снова сгущенная темнота, глубокое дыхание и храп спящих людей. Засыпая, Фюзелли слышал, как его сосед монотонно ругался ровным шепотом, останавливаясь время от времени, чтобы придумать новую комбинацию слов, отводя в брани свою бессильную ярость и убаюкивая самого себя однообразным повторением проклятий.

Немного позднее Фюзелли проснулся со сдавленным криком от кошмара. Ему приснилось, что он ударил дежурного офицера по щеке и убежал из тюрьмы. Он бежал, задыхаясь, спотыкаясь, падая, а за ним по проспекту, обсаженному маленькими засохшими деревцами, по пятам, настигая его, гнался отряд караульных, и голоса офицеров, отдавая команду, звенели, как щелканье ружейных курков. Он был уверен, что его поймают, что он будет убит. Он содрогнулся, стряхивая кошмар, как собака стряхивает с себя воду, и заснул снова, плотно закутавшись в свои одеяла.

II

Джон Эндрюс стоял голый на середине большой пустой комнаты, потолок, стены и пол которой были сколочены из неотесанных сосновых досок. Воздух был тяжелый от парового отопления. На столике в одном углу судорожно щелкала пишущая машинка.

– Скажите, молодой человек, как пишется «кретинизм»? Через «е» или через «и»?

Джон Эндрюс подошел к столу, ответил и прибавил:

– Вы собираетесь экзаменовать меня?

Человек не отвечая принялся снова писать на машинке. Джон Эндрюс стоял посреди комнаты, сложив руки, полузаинтересованный, полураздраженный, переминаясь с ноги на ногу, и невольно прислушивался к стуку машинки и голосу человека, читавшего вслух каждое слово рапорта, который он переписывал.

– Представляется к увольнению от военной службы… – Клик-клик. – Чертова машинка… рядовой Кой Элберт. Чтоб их черт побрал, эти паршивые армейские машинки! Причина – кри… кретинизм… История болезни…

В этот момент сержант, принимавший новобранцев, вернулся обратно.

– Послушайте, Билл, если вы через десять минут не кончите переписывать этот рапорт, капитан Артур взбесится, как черт. Ради самого Бога, поторопитесь! Он и так уже говорит, что, если вы не умеете работать, нужно будет подыскать кого-нибудь порасторопнее. Ведь вам не улыбается потерять место? Хелло! – Глаза сержанта остановились на Джоне Эндрюсе. – Я и позабыл о вас. Побегайте немного по комнате… легче, легче… чтобы я мог проверить ваше сердце. Господи, до чего эти новички жирные! Безропотно позволяя ощупывать и измерять себя, точно лошадь, которую оценивают на ярмарке, Джон Эндрюс прислушивался к человеку за машинкой.

– Половой из… о черт, эта резинка никуда не годится!..вращенности и склонности к пьянству не замечено, детство провел нормально, на ферме. Внешний вид нормальный; хотя замечается дефективное… Скажите, сколько «ф» в слове «дефективное»?

– Ладно, одевайтесь, – сказал сержант. – Живо! Не могу же я терять из-за вас целый день. Почему, черт возьми, они прислали вас сюда одного?

– Мои бумаги были не в порядке.

– Чув… муст… ум… – продолжал голос человека за машинкой. – У-м-с-т-в-е-н-н-ы-е способности восьмилетнего ребенка. Кажется неспособным ни к… Черт бы побрал каракули этого человека! Как я могу переписывать, когда он сам не дописывает слов!

– Хорошо! Я думаю, что вы подходите. Теперь нужно еще выполнить некоторые формальности. Пройдите сюда!

Эндрюс перешел за сержантом к конторке, стоявшей в дальнем углу комнаты, куда уже едва долетало щелканье машинки и сердитое ворчание пишущего.

– Забывает исполнять приказания… не поддается никаким внушениям… памяти никакой…

– Ладно! Возьмите это с собой в барак Б. Четвертое строение направо. Только поживее! – сказал сержант.

Выйдя из околотка, Эндрюс набрал полные легкие живительного воздуха. Минуту он простоял в нерешительности на деревянных ступенях строения, глядя вдоль ряда наспех выстроенных бараков. Некоторые были выкрашены в зеленый цвет, другие сохраняли цвет досок, а третьи все еще оставались только скелетами. Над головой его по необъятному простору неба медленно плыли большие груды окрашенных в розовое облаков. Взгляд Эндрюса соскользнул с неба на высокие деревья за пределами лагеря, горевшие яркой желтизной осени, а оттуда – на конец длинной улицы бараков, где виднелся частокол и часовой, шагавший взад и вперед, взад и вперед. Его брови на минуту сдвинулись, затем с некоторой нерешительностью он направился к четвертому строению направо.

Джон Эндрюс мыл окна. Он стоял, в грязной синей куртке, на верхушке лестницы и натирал мыльной тряпкой мелкие стекла барачных окон. Его ноздри были полны запаха пыли и смешанного с песком мыла. Маленький человечек с серовато-красной щекой, набитой изнутри табачной жвачкой, следовал за ним, тоже на лестнице, протирая стекла сухой тряпкой, пока они не начинали блестеть, отражая пятнистое облачное небо. Ноги у Эндрюса устали от лазания вверх и вниз по лестнице, руки саднило от скверного мыла. Во время работы он без всякой мысли смотрел вниз на ряды коек с одинаково сложенными одеялами, на которых кое-где валялись солдаты в позах, говоривших о полном изнеможении. Его уже не раз за это время поражало то, что он ни о чем не думал. В последние несколько дней его ум, казалось, превратился в грубую, твердую массу.

– Долго нам еще корпеть над этим? – спросил он человека, работавшего с ним. Тот продолжал жевать, так что Эндрюс подумал, что он совсем не собирается ответить ему. Он только хотел заговорить снова, когда человек, задумчиво покачиваясь на верхушке лестницы, выдавил из себя:

– Четыре часа.

– Значит, нам не кончить сегодня?

Человек покачал головой и сплюнул, сморщив лицо в необыкновенную гримасу.

– Давно здесь?

– Не очень.

– Сколько?

– Три месяца… Не так уж много. – Человек снова сплюнул и, спустившись со своей лестницы, ждал, прислонившись к стене, когда Эндрюс кончит намыливать окно.

– Я с ума сойду, если проторчу здесь три месяца. Я здесь неделю, – пробормотал Эндрюс сквозь зубы, слезая вниз и передвигая лестницу к следующему окну.

Они снова молча взобрались наверх.

– Как это вы попали в уборщики? – снова спросил Эндрюс.

– Легких нет.

– Почему же вас не освобождают?

– Да, должно быть, скоро и освободят.

Они довольно долго продолжали работать молча. Эндрюс начал с верхнего угла направо и намыливал по очереди каждое стекло. Затем он спустился вниз, передвинул лестницу и полез на следующее окно. По временам он для разнообразия начинал с середины окна. По мере того как он работал, какая-то мелодия начинала прокладывать себе путь в твердой сердцевине его мозга, вызывая в нем брожение, размягчая его. В ней отражалась вся безмерная пыльная тоска этой жизни: люди, застывшие в строю на учении, вытянувшиеся во фронт; однообразный мерный топот ног, пыль, поднимавшаяся от батальонов, марширующих взад и вперед по пыльным учебным плацам. Он чувствовал, как мелодия заполняет все его тело от ноющих рук до ног, уставших от маршировки взад и вперед, от необходимости вытягиваться в одну и ту же линию с миллионами других ног. Его ум начал бессознательно, по привычке разрабатывать мелодию, инструментировать ее. Он чувствовал в себе огромный оркестр, заполняющий его целиком. Сердце его билось быстрее. Он должен обратить это в музыку, он должен запечатлеть это в себе, чтобы воплотить в симфонию и записать, чтобы оркестры могли играть ее, чтобы несметные толпы восприняли ее и содрогнулись до мозга костей.

Он работал не переставая весь бесконечный день, карабкаясь вверх и вниз по лестнице, натирая окна барака мыльной тряпкой. Одна глупая фраза, застрявшая в его мозгу, вытеснила оттуда поток музыки: Arbeit und Rhythmus. Он без конца повторял ее про себя: «Arbeit und Rhythmus». Он попробовал было изгнать из своего сознания эти слова и снова погрузиться в ритм музыки осенившей его симфонии, выражавшей пыльную тоску, насильственное втискивание теплых, полных движений, своеобразия и стремления тел в неподвижные формы, напоминавшие те формы, в которые выливают оловянных солдат. Но кто-то, казалось, грубо кричал ему в уши все те же слова: «Arbeit und Rhythmus!» Этот голос заглушал все остальное, истязая его мозг, иссушая его и снова превращая в твердую засохшую массу.

Вдруг он громко рассмеялся. Да ведь это же были немецкие слова… Его готовили к тому, чтобы убивать людей, говоривших таким образом; если бы кто-нибудь произнес это, он убил бы его. Они будут убивать всякого, кто говорит на этом языке, он и все остальные, – те, которые маршировали сейчас по учебному полю, чьи ноги вытягивались на плацу в одну и ту же линию.

III

Было субботнее утро. Три солдата в синих блузах подметали листья на улице между рядами бараков, под командой капрала, кривоногого итальянца, умудрявшегося даже при солдатском столе распространять вокруг себя легкий запах чеснока.

– Тянетесь, точно слюни! Пошевеливайтесь, ребята… через двадцать пять минут инспекция! – повторял он.

Солдаты продолжали работать не обращая на него внимания.

– Ни черта не стараетесь! Если увидит инспекция, мне нагорит, не вам. Поживее, пожалуйста. Эй, вы там, подберите эти окаянные окурки!

Эндрюс сделал гримасу и начал собирать маленькие серые, грязные кончики выкуренных папирос. Когда он нагнулся, глаза его встретились с темно-карими глазами солдата, который работал возле него. Глаза были сужены от злобы, а мальчишеское лицо пылало под загаром.

– Не для того я полез в эту чертову армию, чтобы всякий проклятый идиот командовал мной, – негромко ворчал он.

– Собственно, не так уж важно, кто тобой командует, – командовать будут все равно, – сказал Эндрюс.

– Ты откуда будешь, товарищ?

– Из Нью-Йорка! Моя семья из Виргинии, – сказал Эндрюс.

А я из Индианы… Делай вид, что работаешь, а то эта проклятая обезьяна опять ползет из-за утла.

Да не ворошите вы их на месте, а выметайте вон! – закричал капрал.

Эндрюс и парень из Индианы обошли место перед бараками с метлой и лопатой, собирая жеваную табачную жвачку, папиросные окурки и клочья грязной бумаги.

– Как тебя звать? Мое имя Крисфилд. Ребята зовут меня Крис.

Меня Эндрюс, Джон Эндрюс.

– У моего папаши там, дома, был работник, тоже Энди. Заболел и помер прошлым летом. Как ты думаешь, не скоро еще нас переправят через океан?

– Не знаю.

– Хотелось бы мне поглядеть на те края.

– Эй, ребята, что же вы тут торчите! Ступайте-ка, опорожните мусорные ящики. Живее! – кричал капрал, с важным видом расхаживая на своих кривых ногах. Он не отрывал глаз от улицы, тянувшейся вдоль бараков, и бормотал себе под нос: – Проклятье… вот уже время инспекции… черт… никогда они не опаздывали…

Внезапно лицо его застыло в почтительной неподвижности. Он поднес руку к околышу фуражки. Группа офицеров прошла мимо него в ближайшее строение.

Джон Эндрюс, возвращаясь после чистки мусорных ящиков, вошел через заднюю дверь в свой барак.

– Смирно! – раздался окрик с другого конца.

Он, насколько мог, сделал неподвижными шею и руки. В тишине бараков раздавалось резкое постукивание каблуков инспектирующих офицеров. Желтое лицо с впалыми глазами и. тяжелой квадратной челюстью приблизилось к глазам Эндрюса. Он смотрел прямо перед собой, разглядывая несколько рыжеватых волосков на кадыке офицера и новые нашивки по обеим сторонам его воротника.

– Сержант, кто этот человек? – раздалось из бледного лица.

– Не могу знать, сэр, новобранец, сэр. Капрал Валери, кто этот человек?

– Его имя Эндрюс, сержант, – сказал капрал-итальянец с подобострастной дрожью в голосе.

Офицер обратился прямо к Эндрюсу, быстро и громко отчеканивая слова:

– Сколько времени вы служите в армии?

– Неделю, сэр!

– Вам не известно, что вы должны быть каждую субботу начисто выбриты, умыты и готовы к осмотру в девять часов?

– Я чистил бараки, сэр!

– Не возражать, когда к вам обращается офицер! – Офицер тщательно отчеканивал слова, подчеркивая их. Делая замечание Эндрюсу, он покосился украдкой на своего начальника и заметил, что майор хмурится. Его тон тотчас же слегка изменился. – Если это случится еще раз, вы будете подвергнуты дисциплинарному взысканию… Смирно там! – Кто-то шевельнулся на другом конце барака.

В абсолютной тишине снова раздалось щелканье офицерских каблуков. Осмотр продолжался.

– Ну, ребята, теперь все вместе! – закричал христианский юноша, стоявший, широко растопырив руки, перед экраном кинематографа.

Фортепьяно загремело, и толпа солдат, набившаяся в комнату, проревела в один голос:

Ура! Ура! Команда в сборе!

Мы против кайзера идем!

Мы против кайзера идем!

Балки загудели от их сильных голосов. Картина началась. Джон Эндрюс исподтишка наблюдал вокруг себя. Рядом с ним сидел парень из Индианы, прикованный к экрану, а кругом повсюду возвышались над одетыми в хаки телами низко остриженные головы; изредка в белом мигающем свете экрана поблескивала чья-нибудь пара глаз. Волны смеха и легких восклицаний то и дело пробегали над ними. Они были так одинаковы, что минутами казались одним существом. Вот чего он искал, когда поступал в армию, сказал он себе. Тут он укроется от охватившего его ужаса перед миром. Возмущение, беспокойные мысли, собственная индивидуальность, которую он, точно знамя, высоко поднимал над мятежом, измучили его вконец. Так было гораздо лучше: предоставить жизни идти своим чередом, истребить в себе эту сводящую с ума жажду музыки, втоптать себя в тину общего рабства. Мрачная злоба все еще поднималась в нем при воспоминании о голосе офицера в это утро: «Сержант, кто этот человек?» Офицер смотрел ему в лицо, как смотрят на мебель.

– Ну и картина! – Крисфилд обернулся к Эндрюсу с улыбкой, которая прогнала его раздражение и вызвала приятное чувство товарищества.

– Сейчас вот самая интересная часть. Я видел уже это в Фриско, – сказал человек по другую сторону Эндрюса.

– Черт, после нее просто возненавидишь этих гуннов!

Человек, сидевший у рояля, громко забарабанил в перерыве между двумя частями фильма. Парень из Индианы обнял Эндрюса за плечи и нагнулся вперед, обращаясь к его соседу с другой стороны:

– Из Фриско?

– Да!

– Вот штука-то, черт возьми! Вы с Тихого океана, этот парень из Нью-Йорка, а я из старой Индианы – как раз посередине…

– Из какой роты?

– Да не из какой пока… Мы с этим парнем в уборщиках.

– Чертовское место… Меня зовут Фюзелли.

– Меня Крисфилд.

– Меня Эндрюс.

– А долго приходится торчать в этом лагере до отправки?

– Не знаю! Одни ребята говорят три недели, а другие – шесть месяцев. Послушайте, да не сунут ли вас в нашу роту? На днях они переправили кучу народа, и капрал сказал, что нам дадут вместо них новичков.

– Черт бы их побрал! Поскорее бы за океан!

– Что и говорить, хорошие места, – сказал Фюзелли. – Все там ну просто как на картине. Живописно, как говорится. И люди носят крестьянские платья… У меня дядька был оттуда, так рассказывал, как там все. Из-под Турина он был.

– А это где будет?

– Почем я знаю? Где-то в Италии!

– Скажи-ка, а много времени нужно, чтобы переправиться через океан?

– О, неделю-две, – сказал Эндрюс.

– Так долго!

Но кинематограф заработал снова. На ленте замелькали солдаты в заостренных шлемах, вступающие в бельгийские города, где то и дело попадались запряженные собаками тележки с молоком и старые женщины в крестьянских костюмах. Когда на картине показывался германский флаг, в зале поднимались свист и гиканье, а когда лента изображала, как немцы закалывают мирных граждан в широких голландских штанах и старых женщин в накрахмаленных чепцах, солдаты, набившиеся в барак ХАМА, посылали им громкие проклятья. Эндрюс чувствовал, как слепая ненависть в сидевших около него парнях нарастала, точно это было нечто, имеющее самостоятельное бытие. Она заражала его и увлекала, точно он находился среди охваченного паникой стада. Ужас, подобно хищным рукам, сжимал его горло. Он посмотрел на лица окружающих – они все были полны напряженного внимания, разгорячены и блестели от пота в жаркой комнате.

Выходя из барака, стиснутый в плотном потоке солдат, двигающихся к выходу, Эндрюс услышал, как кто-то сказал:

– Я никогда в жизни не обижал женщины, но клянусь Богом, что теперь я это сделаю! Ничего бы не пожалел, чтобы изнасиловать какую-нибудь проклятую немку!

– Я их тоже не перевариваю, – раздался другой голос, – мужчин, женщин, детей и даже… и даже не родившихся ребят. Они или круглые идиоты, или такие же бандиты, как их правители, если позволяют этой шайке генералов командовать над собой.

– Вот если попадется мне в плен германский офицер, я его сначала заставлю сапоги чистить, а потом пристрелю, как собаку, – сказал Крис Эндрюсу, когда они возвращались по длинной улице в свой барак.

– Правда?

– Да! Только сейчас мне хотелось бы подстрелить кое-кого другого! – с жаром продолжал Крис. – Недалеко искать придется; уж я сделаю это, если он не перестанет приставать ко мне!

– Кто это?

– А этот большой балбес Андерсон, правофланговый. Он, кажется, вбил себе в голову, что если я ниже его ростом, то уж он может издеваться надо мной как хочет.

Эндрюс круто обернулся и посмотрел в лицо своему спутнику. Что-то в мрачном голосе парня поразило его. Для него все это было необычно. Он считал себя горячим человеком, но никогда в жизни не чувствовал желания убить кого-нибудь.

– Ты в самом деле хочешь убить его?

– Пока еще нет, но он меня доводит до черта своим приставанием. Вчера я замахнулся на него ножом. Тебя тогда не было. Разве ты не заметил, что я был немного не в себе на учении?

– Да… но сколько тебе лет, Крис?

– Двадцать. Ты ведь постарше меня будешь, правда?

– Мне двадцать два. – Они стояли прислонившись к стене своего барака и смотрели вверх, в сияющую звездную ночь.

– Скажи-ка, что там, за океаном, такие же звезды, как здесь?

– Должно быть, такие же, – ответил Эндрюс смеясь. – Хотя я никогда не бывал там и не видел их!

– Мне не пришлось много учиться, – продолжал Крис. – Я вышел из школы, когда мне было двенадцать, потому что толку от этого было мало, а отец сильно пил – так я понадобился на ферму для работы.

– Что у вас там сеют в Индиане?

– Больше всего маис, потом еще пшеницу и табак, а главное, скота много разводят. Так вот я как раз хотел рассказать тебе, как я раз чуть не уложил одного молодца.

– Расскажи-ка!

– Я в то время здорово пил. Бедовая была у нас тогда компания. Работали мы, бывало, только покуда не наберем достаточно монет, чтобы покутить с девочками. В картишки тоже дулись и виски лакали здорово. Случилось это как раз во время жатвы. Черт, я уже и забыл даже, из-за чего все вышло, только поссорился я с одним парнем, с которым мы до того были настоящими друзьями. Он замахнулся и ударил меня по щеке. Не помню, что я тут сделал, только прежде чем я успел что-нибудь сообразить, у меня в руке очутился рабочий нож, и я занес его над парнем. Такой нож… если всадить в человека – тут ему и конец. Потребовалось четверо молодцов, чтобы удержать меня и вырвать нож. А все-таки я успел ему здорово раскроить грудь. Я был просто до чертиков пьян тогда. Эх, брат, и вид же у меня был, когда я возвращался домой: половина платья содрана, рубаха в клочья… Свалился я в канаву и проспал там до самого утра, все волосы в грязи вывалял… А теперь я редко когда и каплю в рот возьму.

– Так тебе тоже хочется поскорее за океан, Крис? – сказал Эндрюс после долгой паузы.

– Я спихну этого гуся Андерсона в море, если нас отправят на одном пароходе, – сказал Крис смеясь, но после паузы прибавил: – Скверно было бы все-таки, если бы я уложил тогда этого парня. Вот уж, по совести говорю, не хотел я этого.

– Да, брат, скрипач – это дело прибыльное, – сказал кто-то.

– Вовсе нет, – раздался меланхолический, тягучий голос из тощего человека, который сидел согнувшись вдвое, положив свое длинное лицо на руку и уперев локти в колени. – Только-только кормит.

Несколько человек толпились в глубине барака. Длинный ряд коек, освещенный случайными слабыми отсветами электрических ламп, тянулся от них к маленькому столику сержанта около дверей. Некоторые уже спали, другие торопливо раздевались.

– Увольняешься, не так ли? – спросил человек с сильным ирландским акцентом и красным лицом веселой гориллы, выдававшим в нем содержателя бара.

– Да, Фланнаган, увольняюсь, – уныло произнес тощий человек.

– Вот уж не везет парню, – раздался голос из толпы.

– Да, не везет, братец, – сказал тощий человек, рассматривая впалыми глазами лица столпившихся вокруг него солдат. – Я должен был бы зарабатывать сорок долларов в неделю, а здесь я едва выколачиваю семь, да к тому же еще служу в армии.

– Да я не про то. Не везет, говорю, что из этой проклятой армии увольняют.

– «Армия, армия, демократическая армия!» – запел кто-то шепотом.

– Ну а я, черт возьми, хочу отправиться за океан гуннов посмотреть, – сказал Фланнаган, ухитрявшийся с необычайным искусством соединять ирландский акцент с говором лондонца.

– За океан, – подхватил тощий человек. – Если бы мне только удалось поехать поучиться за океан, я зарабатывал бы не меньше Кубелика.[8] У меня задатки хорошего скрипача.

– Почему же ты не поедешь? – спросил Эндрюс, стоящий с краю вместе с Фюзелли и Крисом.

– Посмотрите на меня – туберкулез, – сказал тощий человек.

– Просто дождаться не могу, чтобы они переправили меня туда, – сказал Фланнаган.

– Забавно, должно быть, не понимать, что народ кругом говорит. Мне один парень сказывал, что они говорят там «вуй» вместо «да».

– Можно знаками объясняться, – сказал Фланнаган, – ну да ирландца всюду поймут. Зато уж с гуннами беседовать не придется. Черт побери! Как только доберусь туда, сейчас же открою ресторанчик. Что вы на это скажете?

Все рассмеялись.

Недурно будет, а? Вот увидите, открою в Берлине ирландский ресторан. И будь я проклят, если сам английский король не приедет ко мне и не заставит проклятущего кайзера поставить всем выпивку.

– К тому времени кайзера вздернут на телеграфном столбе. Тебе нечего беспокоиться, Фланнаган!

– Его нужно бы замучить до смерти, как негров, когда их линчуют на юге.

Где-то далеко на учебном плацу проиграл горнист, и все молча разошлись по своим койкам. Джон Эндрюс завернулся в одеяло, обещая себе спокойно подумать некоторое время перед сном. Для него сделалось необходимостью лежать таким образом по ночам без сна, чтобы не совсем оборвать нить своей личной жизни – жизни, которую он начнет снова, если сможет пережить все это. Он отогнал мысль о смерти. Она не занимала его и была ему безразлична. Но когда-нибудь в нем снова проснется желание играть на рояле, писать музыку. Он не должен позволять себе слишком глубоко проникаться беспомощной психикой солдата. Ему необходимо сохранить свою волю.

Нет, он не об этом хотел думать сегодня. Он так устал уже от самого себя. Ему нужно во что бы то ни стало забыть о себе. С первого года своего учения в колледже, он, казалось, только и делал, что думал о себе, говорил о себе. Здесь, на дне, в глубочайшем унижении рабства, он сможет, по крайней мере, найти забвение и начать заново возводить здание своей жизни, на этот раз из прочного материала: работы, дружбы и презрения. Презрение – вот чего ему недоставало. В каком грубом фантастическом мире очутился он вдруг! Вся его жизнь до этой недели казалась ему главой, вычитанной из романа, картиной, которую он увидел в витрине магазина – так мало походила она на окружающую его действительность. Полно, да разве могло все это происходить в одном и том же мире? Он, должно быть, умер, сам не зная этого, и родился опять в новом, жалком аду…

Свое детство он провел в разрушенной усадьбе, стоявшей среди старых дубов и каштанов у дороги, по которой лишь изредка проезжали одноколки и запряженные быками телеги, нарушая однообразие песчаных полей, тянувшихся в узорчатой тени. Он так любил мечтать в то время; в длинные виргинские дни, лежа под миртовым кустом на краю запущенного сада, он предавался под сонное жужжание кружившихся на солнце оводов мечтам о мире, в котором он будет жить, когда вырастет. Как много завидных поприщ рисовалось ему! Он будет полководцем, как Цезарь, покорит мир и погибнет от руки убийцы в величественном мраморном зале; или странствующим менестрелем – обойдет с песнями чужие земли, участвуя в бесконечных сложных приключениях; или сделается великим музыкантом: будет сидеть за роялем, как Шопен на гравюре, прекрасные женщины будут рыдать, слушая его, а мужчины с длинными вьющимися волосами закроют руками лица. Одного только рабства он не представлял себе – его раса властвовала для этого слишком много веков. И все же мир покоился на различных видах рабства.

Джон Эндрюс лежал на спине на своей койке, тогда как вокруг него в темном бараке все спали и храпели. Какой-то страх охватил его. В одну неделю величественное здание его романтического мира, с его бесконечным богатством красок и гармонии, пережившее и школу, и колледж, и удары, полученные в борьбе за существование в Нью-Йорке, распалось в прах вокруг него. Он очутился в полной пустоте. «Как глупо, – подумал он, – ведь это тот мир, которым живет большая часть человечества – нижняя половина пирамиды».

Он подумал о своих друзьях, о Фюзелли и Крисфилде, и об этом забавном маленьком человечке, Эйзенштейне. Они чувствовали себя как дома в этой армейской жизни; их, казалось, нисколько не пугала потеря свободы. Но ведь они никогда не жили в другом, сияющем мире. Однако он не мог презирать их за это, как хотел бы. Он представил себе их поющими под управлением христианского юноши:

Ура, ура, все мы в сборе здесь!

Мы кайзера в плен захватим,

Мы кайзера в плен захватим,

Мы кайзера в плен захватим

Разом!

Он вспомнил, как подбирал с Крисфилдрм окурки и беспрерывное «топ-топ-топ» на учебном плацу. В чем была связь между всем этим? Не одно ли тут безумие? Ведь эти спящие вокруг люди собрались сюда из таких различных миров, чтобы слиться в этом дне. Что они думали об этом, все эти спящие? Разве и они не мечтали, как он, когда были мальчиками? Или предшествовавшие поколения подготовили их только к этому? Он вспомнил, как лежал, бывало, под миртовым кустом в знойный, ленивый полдень, следя за тем, как бледные звезды цветов ложатся узором на сухую траву, и снова чувствовал, закутанный в свое теплое одеяло среди всей этой массы спящих, как напрягаются его ноги от жгучего желания понестись, не чувствуя на себе пут, по свежему вольному воздуху. Внезапно тьма заволокла его сознание.

Он проснулся. Снаружи играл горнист.

– Вставай веселее! – кричал сержант.

Еще один день.

Биография

Произведения

Критика


Читати також