Роберт Вальзер. Семейство Таннер. Глава 7
Настала зима. Симон, предоставленный сам себе, сидел, кутаясь в пальто, за столом в своей маленькой комнатке и писал. Он не знал, куда девать время, а поскольку по роду своих занятий привык писать, писал и теперь, как бы совершенно бесцельно, причем на маленьких полосках бумаги, нарезавши их ножницами. Погода стояла сырая, и пальто, в которое кутался Симон, заменяло печку. Ему нравилось сидеть в комнате, когда снаружи дуют свирепые ветра, сулящие снег. Приятно просто сидеть вот так, что-то делать и предаваться иллюзии, что все о нем забыли. Он вспоминал детство, такое близкое и все же далекое, как сон, и писал:
«Я хочу вспомнить детство, поскольку сейчас, в нынешнем моем положении, это задача увлекательная и поучительная. Мальчиком я любил прислониться к теплой печи. Мнил себя тогда важным и печальным и строил довольную и одновременно грустную мину. Еще я при всякой возможности надевал в комнатах мягкие войлочные туфли, оттого что переобувание, перемена сырых башмаков на теплые туфли, доставляло мне огромную радость. Теплая комната казалась мне волшебной. Я никогда не хворал и вечно завидовал тем, кто мог заболеть, за кем ухаживали и с кем разговаривали ласковее и мягче. Поэтому я частенько представлял себя больным и растроганно слышал в воображении, как родители ласково говорят со мною. Я ощущал потребность в нежном обращении, но такого никогда не случалось. Матери я боялся, потому что она очень редко говорила ласково. Меня считали озорником и, наверно, не зря, но все же иной раз было обидно, что мне постоянно об этом напоминают. Я очень хотел, чтобы меня баловали, но, когда понял, что рассчитывать на такое внимание никак не возможно, стал оболтусом и принялся злить тех, кому выпало счастье быть детьми послушными и любимыми. А именно сестру Хедвиг и брата Клауса. Ничто не доставляло мне большего удовольствия, чем их затрещины, ведь это означало, что я изловчился их разозлить. О школе я уже мало что помню, но она безусловно сделалась для меня как бы компенсацией за легкое небрежение, с каким ко мне относились в родительском доме: я мог отличиться. И с удовлетворением приносил домой хорошие отметки. Я боялся школы и потому вел себя там примерно, всегда был сдержан и застенчив. Слабости учителей, впрочем, недолго оставались для меня секретом, но казались скорее пугающими, чем смешными. Один из учителей, донельзя неуклюжий, с лица выглядел сущим пьяницей, однако мне даже в голову не пришло, что он и вправду может быть пьяницей, а вот о другом учителе среди школяров ходил загадочный слух, что его, мол, сгубило пьянство. Несчастное его лицо я никогда не забуду. Евреев я полагал людьми более аристократичными, нежели христиане, ведь перед несколькими изумительно красивыми еврейками я, встречая их на улице, испытывал самый настоящий трепет. По поручению отца, мне часто доводилось посещать один изысканный еврейский дом, там всегда пахло молоком, а дама, обычно отворявшая мне, носила просторные белые одежды, и от нее веяло теплым, пряным ароматом, который поначалу вызывал у меня отвращение, но позднее пришелся по душе. Думаю, сам я в детстве был одет не очень-то красиво, во всяком случае, я с насмешливым восхищением смотрел на некоторых других мальчиков, щеголявших в красивых высоких ботинках, гладких чулках и хорошо сшитых костюмах. В особенности один мальчик произвел на меня глубокое впечатление нежностью лица и рук, мягкостью движений и голоса. Он очень походил на девочку, одевался всегда в какие-то мягкие ткани и пользовался учительским уважением, которое меня удивляло. Мне ужасно хотелось, чтобы он удостоил меня хотя бы словечком, и как же я был счастлив, когда однажды он неожиданно заговорил со мною у витрины писчебумажного магазина. Польстил мне, похвалив мой красивый почерк, и добавил, что хотел бы писать так же красиво, как я. А я, донельзя обрадованный, что превосхожу это юное божество хотя бы в такой малости, краснея и блаженствуя, отверг его лесть. Эта улыбка! До сих пор помню, как он улыбался. Его мать долгое время была предметом моих грез. Я считал ее куда лучше моей собственной матери. Какая несправедливость! Иные насмешники в нашем классе нападали на этого мальчугана, украдкой рассказывая, что он, мол, девчонка, самая настоящая девчонка, просто переодетая мальчиком. Сущая чепуха, конечно, но меня это поразило как удар грома, и я долго верил, что почитал в этом мальчике переодетую девчонку. Его чересчур хрупкая фигура давала мне массу поводов для возбужденных романтических чувств. Понятно, я был слишком робок и горд, чтобы сказать ему о своей симпатии, и он считал меня одним из своих недругов. До чего аристократично он умел обособиться. И как же странно сейчас думать об этом!.. На уроках Закона Божия я однажды поверг учителя в изумление, подыскав меткое слово для определенного чувства; и это я тоже не забуду. Я вообще достиг больших успехов в разных дисциплинах, только вот всегда стыдился, когда меня ставили в пример, и нередко форменным образом стремился к плохим результатам. Инстинкт подсказывал, что те, кого я превзошел, могут меня возненавидеть, а я хотел, чтобы меня любили. Боялся, что товарищи меня возненавидят, ибо считал это бедою. В нашем классе завелась мода презирать выскочек, поэтому умные и хитрые ученики зачастую на всякий случай прикидывались дурачками. И подобное поведение, коль скоро о нем становилось известно, считалось среди нас образцовым, и действительно, в нем, пожалуй, было что-то героическое, хотя и в превратном смысле. Оттого-то похвала учителя была чревата опасностью презрения. Все-таки школа – странный мир. В одном из младших классов вместе со мною учился маленький веснушчатый мальчонка, сын пьяницы-корзинщика, которого знал каждый в городе. И вот этому бедолаге приходилось перед издевательски хохочущим классом произносить слово «шнапс», что ему упорно не удавалось по причине злополучной шепелявости, выходило только «снапс». Как же мы хохотали. А теперь, когда думаю об этом, – как жестоко с нашей стороны. Другой мальчик, некий Билль, потешный, маленький, вечно опаздывал на уроки, потому что дом его родителей стоял далеко от города, в уединенном, диком месте, в горах. За опоздание этому горемыке всякий раз надлежало протянуть руку и получить хлесткий, болезненный удар бамбуковой тростью. От боли у малыша всякий раз слезы брызгали из глаз. А мы-то, мы с нетерпением ждали этой расправы. Кстати, заметьте, я вовсе не хочу никого обвинять, в том числе и учителя, как можно бы подумать, я просто сообщаю, что помню из тех времен… На горе, в лесу по-над городом – тогда, как мне кажется, чаще, нежели теперь, – собирался разный безработный, непутевый, пропащий народишко, распивал в зарослях шнапс прямо из бутылок, резался в карты да любезничал с бабенками, на чьих лицах сразу читалась нищета и горькая беда, да и рубище, заменявшее им одежду, издалека кричало о том же. Называли этих людей побродяжками. Однажды воскресным вечером мы – Хедвиг, Каспар, я и еще одна девочка, Анна, служившая в нашем доме, шли узкой дорожкой по этой горе и, выйдя на усыпанную камнями просеку, увидели, как какой-то мужик схватил камень и швырнул в лицо другому, своему противнику, так что послышался хруст, брызнула кровь и тот, кому досталось камнем, рухнул наземь. Ссора, конца которой мы не видели, потому что сразу убежали, вспыхнула, видимо, из-за бабенки, по крайней мере я по сей день воочию вижу большую темную женскую фигуру, спокойно стоявшую неподалеку и злобно наблюдавшую за ссорой. Я пришел домой расстроенный и сильно перепуганный, даже есть толком не мог, а того места в лесу долго сторонился. В этой драке чувствовалось что-то жуткое, первозданное…
У нас с Каспаром был общий друг – сын кантонального советника и уважаемого коммерсанта, – которого мы очень любили за его всегдашнюю услужливость и покорность нашим планам. И частенько заходили к нему домой, где нас с неизменной приветливостью встречала изящная дама, его маменька. Мы часами играли в строительный конструктор и в оловянных солдатиков нашего друга и превосходно развлекались. Каспар отличался в строительстве крепостей и дворцов и в планировании сражений. Наш друг был очень к нам привязан, к Каспару, как мне казалось, даже больше, чем ко мне; он тоже нередко приходил к нам домой, хотя, конечно, особого изыска там не находил. Хедвиг очень его любила. Маменька его совершенно не походила на нашу, и комнаты у них выглядели наряднее, чем у нас, и тон царил другой, я имею в виду тон разговоров; зато у нас было не в пример веселее. В ту пору в нашем городе уединенно жила в чудесном саду одна богатая дама, конечно же не просто в саду, а в доме, но дом никто не видел, из-за густого плюща, деревьев и фонтанов, которые его заслоняли. Про трех дочерей этой дамы, красивых, бледных девушек, говорили, что они-де каждые две недели надевают новые платья. Ношеные платья они не вешали в шкаф, а через особых людей продавали горожанам. Хедвиг довелось однажды получить шелковое платье и пару башмачков одной из упомянутых дочерей, и эти уже надеванные вещи, когда я смотрел на них и трогал, втайне внушали мне отвращение, смешанное с величайшим любопытством и сочувствием, за которое меня часто высмеивали. Сама дама вечно сидела в доме, лишь изредка появляясь в театре, где выглядела до ужаса бледной в своей темно-красной ложе. Средняя из трех ее дочек, пожалуй, выделялась особенной красотою. В мечтах я всегда видел ее верхом на коне; лицо у нее было прямо-таки создано для того, чтобы с гарцующей лошади снисходительно взирать на зевак, заставляя их опустить взгляд. Теперь все три девушки наверняка замужем… Однажды у нас случился пожар, правда не в самом городе, а в деревне по соседству. Все небо в округе побагровело от огня, а случилось это студеной зимней ночью. Люди бежали по мерзлому, скрипучему снегу, мы с Каспаром тоже; маменька послала нас разузнать, где пожар. Мы прибежали к полыхающему дому, но долго смотреть на горящие балки не стали – соскучились да и замерзли, так что вскоре вернулись домой, где перепуганная маменька встретила нас со всей строгостью. Она уже тогда хворала. Немногим позже Каспар оставил школу, где уже не делал успехов. У меня впереди был еще целый год, но мною завладела какая-то меланхолия, и оттого я смотрел на школьные дела с горечью. Предвидел скорый конец и скорое начало чего-то нового. Насчет того, что это будет, в голову мне приходили только всякие глупости. Часто я видел брата, нагруженного по службе пакетами, и размышлял о том, почему он выглядит таким пришибленным и смотрит в землю. Н-да, чего хорошего в этом новом, коли не смеешь поднять глаз. Впрочем, Каспар начал тогда задумываться о выборе профессии, словно бы постоянно мечтал и был до странности спокоен, что отцу отнюдь не нравилось. В ту пору мы перебрались в предместье, в дом поменьше, вид которого теплых чувств не вызывал. Матери это жилье не пришлось по сердцу. Она вообще страдала странным недугом – чувствовала себя обиженной в любом окружении. Мечтала, наверно, о благоприличных домиках, утопающих в садах. Откуда мне знать. Очень несчастная женщина. Когда все мы, к примеру, сидели за трапезой, по обыкновению довольно молчаливые, она вдруг хватала вилку или нож и бросала от себя, через стол, так что все поневоле уворачивались; если ее пытались успокоить, она обижалась, а если упрекали, обижалась еще пуще. Отцу тяжко жилось с этакой больной. Мы, дети, с печалью и болью вспоминали времена, когда маменька ко всему относилась с глубоким уважением и нежностью, когда, слыша ее звонкий зов, ты чувствовал себя счастливым и со всех ног мчался к ней. Все дамы в городе рассыпались перед нею в комплиментах, которые она с изяществом и скромностью умела отклонить; это ушедшее время уже тогда казалось мне волшебной сказкой, полной восхитительных ароматов и картин. Иными словами, я рано научился с жаром предаваться прекрасным воспоминаниям. Я снова видел высокий дом, где родители держали замечательный галантерейный магазин, куда приходили за покупками многие люди, а у нас, детей, была там светлая, большая детская, в которую солнце заглядывало с огромным удовольствием. Вплотную к нашему высокому дому лепился маленький, покосившийся, приземистый ветхий домишко с острым фронтоном, а проживала в нем вдова. Она владела шляпной лавочкой, имела сына, какую-то родственницу и, помнится, собаку. Зайдешь, бывало, к ней в лавочку, а она здоровается с тобой так приветливо, что уже, просто стоя перед нею, испытываешь радость. Затем она нахлобучивала на тебя разные шляпы, подводила к зеркалу и улыбалась. Все ее шляпы пахли так восхитительно, что ты замирал как завороженный. Она была моей матери доброй подругой. А совсем рядом, то есть совсем рядом со шляпной лавочкой, заманчиво сверкала белоснежная кондитерская, сластная лавочка. Кондитерша казалась нам не женщиной, а сущим ангелом. Лицо округлое, нежное, более нежный овал представить себе невозможно; казалось, оно создано резцом доброты и чистоты. Когда она тебе улыбалась, ты вмиг становился кротким и послушным, а ее прелестные черты от этой улыбки еще набирали волшебства и сладостности. Эта женщина была поистине создана для того, чтобы торговать всякими сластями да лакомствами, которые можно брать только кончиками пальцев, иначе они потеряют свой изумительный вкус. Она тоже дружила с маменькой. У маменьки было много подруг…»
Симон отложил перо. Подошел к фотографии матери, что висела на грязной стене комнаты, и, ставши на цыпочки, поцеловал ее. Потом порвал написанное, без неудовольствия и долгих размышлений, просто потому, что оно более не имело для него ценности. А после того отправился в предместье, к Розе, и сказал ей:
– Скоро я, наверно, получу место в провинциальном городке, ничего лучшего я бы теперь и пожелать не мог. Маленьким городкам присуще особое очарование. Живешь там в старинной, уютной комнате, за которую платишь на удивление мало. И от работы до комнаты рукой подать. На улице все с тобой здороваются и думают: интересно, кто таков сей молодой человек? Те женщины, у которых есть дочери, мысленно уже прочат одну из них тебе в жены. Скорей всего, младшую, с кудрявыми волосами и тяжелыми длинными серьгами в маленьких ушках. На работе мало-помалу становишься незаменимым, и патрон почитает себя счастливцем, что сделал такое приобретение, как я. Вечером, по возвращении домой, сидишь себе в натопленной комнате и любуешься картинами на стенах, на одной из них будет, скажем, изображена прекрасная императрица Евгения, а на другой – революция. Глядишь, забежит хозяйская дочка, принесет мне цветы – почему бы и нет? Разве все это невозможно в маленьком городке, где люди встречают друг друга так ласково? Но однажды, в жаркий, светлый обеденный перерыв, та же девушка робко постучит в мою дверь – кстати говоря, эпохи рококо, – откроет ее, войдет в комнату и скажет мне, очаровательно склонив головку чуть набок: «Вы всегда такой тихий, Симон. Такой скромный, нетребовательный. Не говорите: мне, мол, недостает того или другого. Все вам по душе. Боюсь, однако, вы недовольны». Я рассмеюсь и успокою ее. А потом, словно охваченная странными чувствами, она вдруг скажет: «Как спокойны и прекрасны цветы вон там, на столе. Кажется, будто у них есть глаза, будто они улыбаются». Я удивлюсь, услышав такие речи из уст жительницы маленького городка. А потом вдруг сочту совершенно естественным медленно подойти к заробевшей девушке, обнять ее за талию и поцеловать. Она это позволит, но не так, чтобы возник соблазн впасть в дурные помыслы. Потупит взор, и я услышу, как стучит ее сердце, услышу, как волнуется ее прелестная, округлая грудь. Попрошу ее поднять глаза, и она их откроет, и я загляну в блаженство открытых, вопрошающих глаз. Это будет долгая мольба и вглядывание. Сперва умоляющим будет ее взор, потом и мне захочется посмотреть на нее точно так же, потом я, конечно, волей-неволей рассмеюсь, и тем не менее она мне доверится. Как было бы чудесно, случись такое, а оно вправду может случиться в маленьком городке, где люди взглядом говорят друг другу так много. Я опять поцелую ее в чудесно изогнутые губки и польщу ей так, что она непременно поверит в мою лесть, а стало быть, это будет уже не просто лесть, и скажу ей, что вижу в ней свою жену, после чего она, снова прелестно склонив головку набок, скажет «да». Ведь что еще она может мне ответить, коли я закрою ей рот, как ребенку, коли осыплю ее поцелуями, прелестницу, которая не сумеет скрыть улыбку озорства и триумфа? Конечно, она и будет победительницей, а я – побежденным, ведь вскоре так и окажется, потому что я стану ее мужем и тем самым пожертвую, принесу ей в дар всю мою жизнь, свободу и все стремления повидать мир. Теперь я стану без устали любоваться ею и находить ее все прекраснее. До нашей помолвки я буду украдкою ловить ее прелестные ужимки. Буду смотреть, как вечером она, присев на корточки, растапливает печь. Буду много смеяться, как слабоумный, лишь бы не прибегать к чересчур уж изысканным нежным словам, а может быть, стану частенько обращаться с нею грубовато, дабы уловить на ее лице черты боли. Но этакие поступки не помешают мне тайком, когда она не видит, стоять на коленях у ее кровати и пылким сердцем молиться отсутствующей. Может, я даже дерзну прижать к губам ее туфлю, пусть и намазанную ваксой, ведь сей предмет, облегавший ее белую ножку, вполне годится для поклонения, для этого много не нужно. Я стану часто подниматься на ближние высокие горные кручи, при подъеме беспечно подтягиваясь на молодых деревцах, перебираясь через пропасти, а наверху прилягу за скалой на желтоватый луг и буду размышлять, где, собственно, нахожусь, и спрашивать себя, удовлетворюсь ли жизнью в тесной ограниченности, хотя и с любимой, но требующей безраздельно всего женщиной. На этакие вопросы я лишь покачаю головой, и прекрасный здравый смысл вернет мои думы на равнину, где раскинулся городок. Быть может, я с полчасика проведу в слезах – почему бы нет? – чтобы унять тоску, и снова спокойный и счастливый останусь там, пока солнце не сядет, а потом спущусь вниз и протяну руку своей девушке. Все будет решено и подписано, и я буду от души рад твердому, бесповоротному решению. Затем мы сыграем свадьбу и по-новому оживим мою жизнь. Старая жизнь закатится, как прекрасное солнце, а я даже взглядом ее не провожу, ибо сочту это опасной слабостью. Пройдет время, и мы, выражая свою нежность, склонимся не над цветами, а над детьми и будем восхищаться их улыбками и вопросами. Любовь к детям и тысячи забот, каких они потребуют, сделают нашу с нею любовь мягче, но и больше и спокойнее. Спрашивать себя, нравится ли мне по-прежнему моя жена, мне в голову никогда не придет, да и внушать себе, что я веду мелкую, жалкую жизнь, никогда не стану. Я изведаю все, что дает жизнь, и охотно отброшу любую мысль, которая начнет нашептывать мне про всяческие увлекательные приключения, которые я вроде как упустил. «А возможно ли что-то вообще называть упущением?» – спрошу я себя спокойно и с достоинством. Я стану твердым, волевым человеком и останусь таким до кончины моей жены, которой, возможно, суждено прожить меньше меня. Но дальше я думать не хочу; слишком уж это далеко, во тьме прекрасного грядущего. Ну-с, что скажете? Я теперь так много мечтаю, но вы должны хотя бы признать, что мечтаю я с определенной искренностью и стремлением стать лучше, чем я есть теперь.
Роза улыбнулась. Помолчала, внимательно глядя на Симона, потом спросила:
– Что поделывает ваш братец, художник?
– Вскоре собирается в Париж.
Роза побледнела, закрыла глаза и тяжело вздохнула. Симон подумал: значит, и она тоже его любит.
– Вы любите его, – тихо сказал он.
Наутро Симон в коротком темно-синем пальто, с изящной, но бесполезной тросточкой в руке вышел из дома. Вокруг клубился густой, тяжелый туман, вдобавок еще совсем темно. Однако через час, когда он с возвышенности смотрел вниз, на большой город у своих ног, уже рассвело. Было холодно, но солнце, огненное, светло-красное, которое как раз вставало над заснеженными кустами и полями, обещало чудесный день. Он завороженно следил, как алый шар поднимается все выше, и говорил себе, что зимой солнце втрое краше, чем в разгар лета. Снег вскоре запылал особенным теплым румянцем, а согревающий вид вкупе с морозцем бодрили и подгоняли путника, который, более не задерживаясь, проворно зашагал дальше. Дорога была та же, какою Симон шел тогда, осенней ночью, теперь он отыскал ее чуть ли не с закрытыми глазами. Так он шагал целый день. В полдень солнце отогрело землю, снег начал таять, кое-где проглянула влажная зелень. Журчащие ручьи усиливали впечатление тепла, но под вечер, когда небо налилось темной синевой и алый отблеск солнца затерялся за горным кряжем, вновь воротилась стужа. Симон вновь поднимался на гору, куда уже взбирался однажды ночью, правда в большей спешке; снег хрустел у него под ногами. Крепкие сучья елей под тяжестью снега склонялись к земле. Примерно на середине подъема Симон вдруг увидел, что на дороге лежит в снегу молодой мужчина. В лесу было еще достаточно светло, чтобы он сумел заметить спящего. Что побудило этого человека улечься в трескучий мороз здесь, в столь безлюдном месте средь елового леса? Широкополая шляпа прикрывала лицо спящего – такое часто видишь жарким летом, когда от нехватки тени человек, прилегши отдохнуть, защищается шляпой от солнечных лучей, иначе-то не заснет. Но в разгар зимы, когда сон в снегу удовольствием уж никак не назовешь, все это казалось жутковатым. Человек лежал неподвижно, а в лесу между тем становилось все темнее. Симон внимательно осмотрел ноги мужчины, башмаки, одежду. Одежда была светло-желтая, летний костюм, весьма тонкий и изношенный чуть не до дыр. Симон стянул шляпу с лица мужчины, оно окоченело и выглядело ужасно, и тут он вдруг узнал это лицо, лицо Себастиана, без сомнения, это его черты, его рот, его бородка, его широковатый приплюснутый нос, его глаза, его лоб и волосы. Он, без сомнения, замерз и определенно лежит здесь, на дороге, уже несколько времени. Следов на снегу не видно, так что вполне возможно, он лежит здесь уже давно. Лицо и руки окоченели, платье примерзло к застывшему телу. Наверно, Себастиан упал здесь, сраженный огромной, совершенно невыносимой усталостью. Силой да энергией он никогда не отличался. Всегда ходил ссутулясь, словно не мог выпрямить спину, словно ему больно держать спину и голову прямо. Глядя на него, ты знал, что жизнь и ее суровые, холодные требования ему не по плечу. Симон нарезал елового лапника и прикрыл тело, но прежде забрал тонкую тетрадку, которая выглядывала из кармана покойника. Вероятно, в ней были стихи, хотя в точности Симон разглядеть не сумел. Ведь настала темная ночь. Звезды мерцали меж деревьями, и узкий изящный серп луны взирал на эту сцену.
– У меня нет времени, – негромко сказал Симон, – я должен спешить, чтобы добраться до ближайшего города, не то бы я без страха подольше задержался возле этого бедного покойника, который был поэтом и мечтателем. Сколь благородную могилу он себе выбрал. Среди прекрасных, зеленых, укрытых снегом елей. Я никому не стану об этом рассказывать. Сама природа смотрит на усопшего, звезды тихонько поют над его головой, ночные птицы кричат, а это лучшая музыка для того, кто ничего более не слышит и не чувствует. Твои стихи, милый Себастиан, я отнесу в редакцию, где их, глядишь, прочтут и напечатают, так что миру останется от тебя по крайней мере твое бедное, сияющее, звучное имя. Изумительный покой – лежать вот так, коченея, под еловыми ветвями, в снегу. Это лучшее, что ты мог сделать. Люди обычно склонны причинять боль чудакам вроде тебя и высмеивать их страдания. Передай привет милым, тихим усопшим под землею и не гори слишком долго в вечных пламенах небытия. Ты сейчас где-то еще. Наверно, в каком-то дивном месте, ты теперь богач, и очень даже стоит издать стихи богатого, благородного парня. Прощай. Будь у меня цветы, я бы осыпал тебя ими. У людей всегда недостаточно цветов для поэта. Ты ожидал цветов, но не слышал, чтобы они шелестели над тобою, и они не осыпали тебя, как ты мечтал. Знаешь, я тоже много мечтаю, и многие, многие люди, от которых такого никак не ждут, тоже мечтают, но ты воображал, будто мечтать – твое право, а мы, все остальные, мечтаем, только когда полагаем себя весьма несчастными, и рады покончить с мечтаниями. Ты презирал своих ближних, Себастиан! Но, дорогой мой, такое позволительно лишь сильному, ты же был слаб! Впрочем, я отыскал твою священную могилу не затем, чтобы ее осквернять. Откуда мне знать, сколько ты выстрадал. Твоя смерть под звездами прекрасна, я долго не смогу ее забыть. Расскажу Хедвиг о твоей могиле под этими благородными елями, и она заплачет. Люди хотя бы еще прочтут твои стихи, коли не сумели ничего с тобою поделать.
Симон пошел прочь от покойника, бросил последний взгляд на кучу еловых лап, под которыми теперь спал поэт, одним быстрым движением гибкого тела отвернулся от этого зрелища и во всю прыть поспешил по снегу в гору. Итак, ему второй раз пришлось подниматься на гору ночью, но на сей раз жизнь и смерть жаркой дрожью пронизывали все его тело. В этой ледяной, звездной ночи ему хотелось ликовать. Огонь жизни стремительно уносил его от кроткой, блеклой картины смерти. Он более не чувствовал ног, только жилы да суставы, а они послушно подчинялись его рвущейся вперед воле. Наверху, на открытом альпийском лугу он сперва вдоволь насладился возвышенным зрелищем чудесной ночи и громко рассмеялся, как мальчишка, никогда еще не видавший покойника. Что же такое покойник? Ах, призыв к жизни. А больше ничего. Милое сердцу воспоминание о прошлом и одновременно толчок в туманное, прекрасное будущее. Симон чувствовал, что его будущее пока что весьма далеко впереди и открыто перед ним, коли он мог так спокойно обращаться с покойниками. Он ощущал глубокое удовлетворение оттого, что вновь увидел несчастного горемыку, притом увидел столь загадочным, безмолвным, красноречивым, непостижным, спокойным и благородно завершенным. Теперь, слава Богу, больше незачем насмешничать над этим поэтом и морщить нос, остается лишь сочувствовать… Симон замечательно переночевал на постоялом дворе, том самом, танцевальный зал которого расписывал его брат. Наутро он вновь зашагал по утомительно заснеженным улицам. Над головой сияло голубое небо, по сторонам виднелись дома, красивые большие дома, явно населенные людьми состоятельными и гордыми, холмы, поросшие черными, косматыми деревьями, в чьих ветвях гнездилось голубое небо; люди шагали ему навстречу или в том же направлении, но их он обгонял, потому что почти бежал, тогда как другие шли не торопясь. С наступлением ночи он шел по тихой, узкой, странной долине, целиком окруженной лесами и полной извивов, открывающих необычайные виды на горные деревни, где светились ночные огни и порой виднелись редкие прохожие. Поскольку его всерьез начала донимать усталость, он опять завернул на ближайший постоялый двор. В трактирном зале было многолюдно, а хозяйка выглядела скорее как дама из благородного семейства, чем как трактирщица, обслуживающая посетителей. Симон робко сказал, чего желает, и красавица посмотрела на него как-то странно. Но он так устал, так выбился из сил, что был рад, когда его вскоре проводили в комнату, где он с наслаждением улегся в ледяную кровать и мгновенно заснул. Третий день привел его в красивый, солидный город, куда он и направлялся с одним-единственным делом: разыскать редактора, чтобы передать ему стихи Себастиана. Очутившись перед нужным домом, он смекнул, что, пожалуй, не очень-то умно заходить туда самому и лично вручать стихи человека, которого нашел мертвым. Поэтому он написал на обложке голубой тетрадки название: «Стихи молодого человека, найденного замерзшим в еловом лесу, для публикации, коль скоро это возможно», – и бросил тетрадь в большой, неуклюжий почтовый ящик. Тетрадь упала на дно, а Симон продолжил свой путь. Погода стала помягче, крупные влажные хлопья снега, кружась, падали на улицы, по которым он спешил прочь из города. Незнакомые горожане смотрели на него с таким удивлением, что он готов был поверить, будто они знают его, полного здесь чужака. Скоро он выбрался из городского центра в застроенное виллами предместье, миновал его, снова пошел лесом, затем полями и снова лесом, правда не таким большим, затем деревнями, одной, другой, третьей, пока не настала ночь.