Жан Поль. ​Зибенкэз

Жан Поль. ​Зибенкэз

(Отрывок)

Глава первая

День свадьбы с суточной просрочкой. — Двойники. — Двухактный квинтет из блюд. — Застольные речи. — Тройные объятия.

Зибенкэз, адвокат для бедных в имперском местечке Кушнаппель, провел весь понедельник, глядя в слуховое окно и ожидая появления своей невесты; она должна была прибыть из Аугсбурга рано утром, незадолго до заутрени, чтобы успеть выпить чего-нибудь теплого и немного закусить, прежде чем начнется церковная служба и свадебный обряд. Местный школьный советник, который как раз к этому дню должен был вернуться из Аугсбурга, обещал захватить с собою в качестве обратной поклажи нареченную Зибенкэза и привязать ее свадебную колесницу или приданое к своему сундуку, позади повозки. Невеста, уроженка Аугсбурга, — единственная дочь покойного лютеранского магистратского писца Эгелькраута, — жила в Фуггеровом квартале, в просторном доме, пожалуй, большем, чем иной салон, и вообще была не без средств, так как в отличие от придворных субреток, переведенных на пенсию, питалась трудами своих рук, а не чужих; к ней в руки, раньше чем к самым богатым барышням, попадали новейшие женские головные уборы (хотя и такого формата, что их не могла бы надеть даже утка), и по этой маленькой модели она изготовляла в крупном масштабе прекраснейшие чепцы, если они были заблаговременно заказаны.

Во время ожидания Зибенкэз не делал ровно ничего (если не считать сделанных им нескольких клятвенных заявлений, что поиски выдумал чорт, а ожидание — его бабушка!). Наконец взамен невесты к нему еще довольно рано прибыл ночной курьер с письмом, в котором школьный советник сообщал, что ранее вторника он и нареченная ни в коем случае не смогут прибыть, так как они еще работают, она — над своим подвенечным платьем, а он — в библиотеках бывших иезуитов и тайного советника Цопфа и братьев Фейт, а также занимается некоторыми городскими воротами. Последние, как известно, хранят еще для нас римские древности.

Однако мотыльковый хоботок Зибенкэза находил в каждом синем цветке чертополоха судьбы достаточно раскрытых нектариев; так, в этот незаполненный понедельник он мог в последний раз пройтись напильником и гладилкой по своей комнате, смести со стола писчими перьями припудрившую его пыль и просыпанный из песочницы песок, истребить бумажный мусор, накопившийся за зеркалом, с неимоверным трудом обтереть и сделать более белой фарфоровую чернильницу, выдвинуть вперед и выстроить в ряд на тронном помосте шкафа масленку и кофейные чашечки и начистить до ярко-желтого блеска медные гвозди кожаного дедовского кресла. Это новое очищение храма он предпринял в своей комнате лишь от скуки, ибо ученый считает порядком лишь тот порядок, в котором находятся книги и бумаги; кроме того адвокат утверждал, что «любовь к порядку, если ее правильно истолковать, является ничем иным, как похвальной готовностью человека в течение двадцати лет располагать какую-нибудь вещь всегда на одном и том же месте, тогда как самое это место может быть расположено, где ему угодно». — Он взял внаем не только превосходную комнату, но и длинный красный обеденный стол, который он придвинул к другому, низкому, а также высокие кресла; хозяев мебели и комнаты, которые все проживали в том же доме, он тоже намеревался взять во временное пользование для своего понедельничного праздника, который, следовательно, протек бы великолепно, так как совпал бы с понедельничным праздником гостей: большинство жильцов дома были простые ремесленники, и лишь домохозяин был человеком несколько более высокого ранга, а именно парикмахером.

Я постыдился бы расходовать драгоценные краски моей палитры исторического живописца на изображение такого адвоката для бедных, который сам нуждается в подобном адвокате, будь это в самом деле так; но в моих руках побывали отчеты по опеке над моим героем, которыми я в случае судебного разбирательства могу в любое время доказать, что он был обладателем по меньшей мере тысячи двухсот рейнских гульденов, не считая процентов. К сожалению, у древних и из собственного юмора он почерпнул неоспоримое презрение к деньгам, к этим металлическим колесам механизма, движущего человечество, к этому циферблату нашего достоинства, хотя благоразумным людям, например купцам, человек, наживающий деньги, внушает не менее почтения, чем тот, кто их раздаривает (подобно тому как наэлектризованный человек и при втекании и при истечении эфира приобретает светящийся ореол вокруг головы). Более того, Зибенкэз даже говорил — а прежде и осуществлял это на деле, — что иногда нужно в шутку навешивать на себя нищенскую суму, чтобы приучить к ней спину на случай, если придется сделать это всерьез; и он полагал, что спасает себя и заслуживает похвалу, упорно утверждая, будто легче терпеть бедность по примеру Эпиктета, чем избрать ее по примеру Антонина, и что легче, будучи рабом, спокойно дать сломать свою собственную ногу, чем оставить в целости ноги своих рабов, владея скипетром длиною в целый локоть. Поэтому Зибенкэз ухитрился прожить десять лет вне Кушнаппеля и полтора года в самом местечке, не потребовав от своего опекуна ни одного крейцера процентов с наследства. Свою невесту, лишенную как родителей, так и денег, он хотел неожиданно ввести в качестве штейгерши в снабженный прочным креплением серебряный рудник, каковым он считал свои тысячу двести гульденов с недоплаченными процентами; и поэтому во время своего краткого пребывания в Аугсбурге он усердно внушал ей, будто имеет лишь хлеб насущный и вынужден немедленно расходовать на свое пропитание скудный заработок, добытый в поте лица, но работает не хуже кого иного и не нуждается ни в чьей помощи. «Будь я проклят, — давно уже сказал он, — если я женюсь на такой, которая знает о моем доходе; женщины и без того уже считают мужа за воплощенного чорта, которому они отдают свою душу, а часто и ребенка, чтобы злой дух приносил им неразменную монету и пищу».

В этот понедельник за самым долгим летним днем последовала самая долгая зимняя ночь, хотя чисто астрономически это невозможно. На следующее утро спозаранку приехал школьный советник Штибель; из ковчега своей кареты (ученого человека изысканные манеры украшают вдвойне) он извлек манекен для чепцов, взамен невесты, а затем, приказав выгрузить прочее ее приданое, заключавшееся в обитом белой жестью дорожном сундуке, взял манекен подмышку и взбежал с ним наверх к адвокату. «Ваша высокочтимая невеста, — сказал он, — прибудет сейчас же вслед за мной; она остановилась в фольварке, чтобы принарядиться к свадьбе, и просила меня поехать предупредить вас, чтобы вы не беспокоились. Поистине, она подобна жене, которую ставит в пример Соломон, и я искренно вас поздравляю с такой супругой!»

«Господин адвокат Зибенкэз, моя красавица? Я могу вас проводить к нему, он у меня самого и находится, любезнейшая, и я готов вам услужить» — сказал парикмахер внизу, У дверей, и хотел вести ее под-руку наверх; но так как у нее еще оставался в повозке второй манекен для чепцов, то она обхватила его, как ребенка, левой рукой (парикмахер тщетно пытался сам понести манекен) и, неуверенно шагая, поднялась за хозяином в комнату к обоим мужчинам. Жениху она лишь протянула, с глубоким реверансом и тихим приветом, правую руку, и на полном круглом личике — на нем все было округлое, лоб, глаза, рот и подбородок — лилии сменились пышно расцветшими розами; но тем миловиднее выглядело оно под большой черной шелковой шляпой, а белоснежное муслиновое платье с многоцветным искусственным букетом и белые кончики башмаков придавали еще больше прелести застенчивой фигуре невесты. Так как до начала свадебного обряда и для выполнения парикмахерского уже оставалось мало времени, она поспешно развязала ленты своей шляпы, а миртовый веночек (спрятанный под нею от взоров посторонних людей во время пребывания в фольварке) положила на стол, чтобы ее голова, подобно головам прочих участников предстоявшего торжества, могла быть, как должно, причесана и напудрена уже приготовившимся к тому домохозяином.

Милая моя Ленетта! Хотя невеста для всякого, кто на ней не женится, а для меня тем более, много дней остается скудным, жалким священным хлебом, выставленным лишь для поглядения, а не для съедения, однако я делаю изъятие для одного часа, а именно для предсвадебного утра, когда она прощается со своей прежней свободой и, трепеща в своем тяжелом уборе, вся в цветах и перьях (которые как в буквальном, так и в переносном смысле скоро будут оборваны судьбою), с тревожным и задумчивым взглядом, в последний раз делится с матерью прекрасными излияниями своего сердца; да, для меня трогателен этот час, когда она, в своем брачном наряде, справляет на разукрашенном помосте празднество, приносящее ей столько разлук и лишь один новый союз, — когда мать отвращается от нее, уходит к другим детям и покидает ее, боязливую, с чужим человеком. О радостно трепещущее сердце, — думаю я в этот час, — не всегда будешь ты так биться в тяжелые годы брачной жизни. Нередко тебе придется проливать собственную кровь ради большей устойчивости при нисхождении в старость, подобно тому как охотники за сернами держатся на липкой крови собственных пяток. Когда девушки завистливым взглядом провожают невесту на пути в церковь, я хотел бы подойти к ним и сказать: не завидуйте так сильно блаженству бедняжки — быть может, это лишь обманчивая мечта. Ах, ведь брачное яблоко красоты и раздора вы, как и невеста, сегодня видите лишь со стороны, освещенной солнцем любви, где оно так румяно и нежно; но скрытую в тени зеленую, кислую сторону яблока не видит никто. И если вам когда-либо довелось от души сострадать несчастной супруге, которая через десять лет случайно вынула из сундука свой обветшалый подвенечный наряд и вдруг залилась слезами, оплакивая утраченные за десять лет отрадные иллюзии, — то уверены ли вы, что никогда такою не увидите ту, которая сегодня в праздничном блеске проходит мимо вас и внушает вам зависть?

Но я не сбился бы здесь на этот чуждый растроганный тон, если бы не представил себе слишком живо тот миртовый веночек под шляпой Ленетты (только я до сих пор не хотел говорить о своих чувствах) и ее одиночество сироты, лишенной матери, и ее напудренное бело-розовое личико, и, в довершение всего, ту готовность, с которой она вложила свои юные мягкие ручки (ей было едва ли больше девятнадцати лет) в полированные железные браслеты брачных цепей, даже не поглядев, куда ее в этих цепях поведут. Я мог бы здесь поднять персты и принести присягу в том, что жених был растроган так же, как я, если не больше, — в особенности когда с цветущего лица невесты, напудренного подобно аврикуле, он нежно стер пудру и оставил его цвести неприкрытым. Но он был вынужден проявлять большую сдержанность, чтобы любовные эликсиры и слезы счастья, переполнявшие его сердце, не могли перелиться через край и осрамить его перед веселым парикмахером и серьезным школьным советником. Кроме того подобные излияния были для него несносны и сами по себе. Он скрывал даже самые чистые чувства и старался закалить себя против них, потому что всегда помнил о поэтах и актерах, дающих фонтанам своей чувствительности бить напоказ, и потому что вообще ни над кем не смеялся так часто, как над собой. Поэтому сегодня его лицо было сведено и искажено странной неловкой усмешкой, которую не позволял превратно истолковать лишь влажный блеск его глаз. Наш герой вскоре заметил, что, ограничиваясь ролью подручного при парикмахере или провиантмейстера, хлопочущего над завтраком, он еще недостаточно скрывает свои чувства, а потому прибегнул к более сильному средству и начал расхваливать перед Ленеттой самого себя и свое движимое имущество, причем спросил: «Не правда ли, m-lle, местоположение моей комнаты весьма приятное? Отсюда я могу глядеть прямо в окна ратуши, на стол для заседаний и на чернильницы. — Многие стулья были куплены весной, причем за них переплачено более, чем втрое: и они, по всей вероятности, привлекательны. Но мое старое уютное дедовское кресло (он сел на него и положил на его пухлые ручки свои тощие руки), кажется, ведет за собою стулья в гросфатере; как мирно они здесь выстроились и покоятся рука об руку. — Моя скатерть украшена изящно вытканными цветами, но кофейный поднос, как я слышал, заслуживает предпочтения за свою лакированную флору; во всяком случае, оба они приносят вам свою цветочную дань. — Мой Лейзер весьма украшает комнату своими „Meditationes“, переплетенными в свиную кожу, а кухня выглядит еще красивее: горшки там выстроились друг подле дружки, а рядом с ними находится все прочее, в том числе даже дробилка для заячьих костей и вилка, служившая для снимания со сковороды тех зайцев, которых стрелял мой покойный отец».

Невеста так весело улыбнулась ему, что мне начинает казаться, будто она в своем Фуггеровом квартале через двадцать составленных вместе слуховых трубок и рупоров услышала почти всю правду о тысяче двухстах рейнских флоринах жениха и о процентах с них; тем понятнее мне, что читатели с нетерпением ждут того часа, когда он вручит невесте эту сумму.

Моим читательницам будет небезынтересно узнать, что жених шествовал со своей модисткой к заутрене и к венцу, облачившись в праздничный коричневый фрак и не затянув шею узким галстуком, а волосы — жгутом заплетенной косы, и на пути, для собственного удовольствия, сатирически представлял себе ехидные взгляды кушнаппельских кумушек, провожавшие незлобивую незнакомку через рыночую площадь вплоть до самого алтаря, где она должна была принести в жертву свою девичью фамилию. «Если замужняя женщина умеренно сплетничает, — всегда говорил Зибенкэз, — то ее надо скорее поощрять, чем осуждать за это занятие, так как оно несколько компенсирует ей комплименты, которых она лишилась». — Тем временем советник Штибель охранял комнату новобрачных и набрасывал на письменном столе краткий критический разбор некой программы.

Хотя я теперь вижу влюбленную пару коленопреклоненной у перил алтаря и мог бы снова осыпать ее, как цветами, моими пожеланиями и, в частности, мог бы высказать пожелание, чтобы она уподобилась супругам на небе, которые, согласно видению Сведенборга, всегда сливаются в одного ангела, — впрочем, на земле они, разъярясь, нередко тоже свариваются в одного ангела, а именно — падшего, причем глава жены, муж, изображает собою бодливую голову дьявола, — итак, я мог бы пожелать… Но мое внимание, как и внимание всех свидетелей брачного обряда, отвлечено необыкновенным случаем — появлением загадочной фигуры на хорах, за доской с обозначением песенного репертуара.

Действительно, сверху вниз глядит (а потому все мы, находящиеся в церкви, смотрим снизу вверх) дух Зибенкэза, как сказало бы простонародье, то есть тело Зибенкэза, как оно должно было бы сказать. Когда жених посмотрит вверх, он может побледнеть и вообразить, что видит самого себя… Но публика ошибается: он лишь покраснел. Наверху стоял его друг Лейбгебер, который уже много лет тому назад поклялся прибыть на его свадьбу с единственной целью — двенадцать часов под ряд вышучивать его. Подобный княжеский союз двух столь редких душ встречается не часто. Одинаковое пренебрежение к претендующим на величие ребяческим шалостям жизни; одинаковая вражда к мелочности при всей снисходительности к мелкоте; одинаковая ненависть к бесчестному своекорыстию; одинаковая готовность смеяться в том сумасшедшем доме, которым является наша прекрасная земля; одинаковое равнодушие к голосу молвы, но не к голосу чести, — все это было лишь первыми признаками сходства, делавшего их единой душой, приписанной сразу к двум телам, словно к двум церковным приходам. Что они были молочными братьями по образованию и были вскормлены одинаковыми науками, вплоть до юриспруденции, я тоже не считаю наиболее существенным, так как именно одинаковые учебные занятия часто становятся растворителями, разъедающими дружбу. Даже и самое несходство их разноименных полюсов (так, Зибенкэз предпочитал прощать, а Лейбгебер — карать: первый скорее был Горациевой сатирой, а второй — Аристофановой площадной песнью, с непоэтическими и поэтическими шероховатостями) не было решающим для их взаимного влечения. Но подобно тому, как подруги охотно носят одинаковые платья, души этих двух друзей носили полонез и утренний костюм жизни, то есть свои два тела, с одинаковыми обшлагами, окраской, петлицами, обшивкой и покроем: у обоих был тот же блеск в глазах, тот же землистый цвет лица, та же долговязая тощая фигура и так далее: ведь сходство лиц вообще встречается чаще, чем думают, но эту игру природы замечают лишь тогда, когда таким телесным отражением обладает коронованная особа или великий человек. Я бы очень хотел, чтобы Лейбгебер не хромал, дабы его нельзя было отличить по этому признаку от Зибенкэза, тем более, что ту свою примету, которая могла его сделать не похожим на Лейбгебера, Зибенкэз искусно вытравил и уничтожил, заставив околеть на означенной примете живую жабу; это было пирамидальное родимое пятно возле левого уха, имевшее форму треугольника или зодиакального света, или сгустившегося хвоста кометы, а говоря короче — ослиного уха. Наполовину из дружбы и наполовину вследствие склонности к смехотворным сценам, разыгрывавшимся в обыденной жизни, когда их принимали друг за друга, они хотели еще дальше продолжить свое алгебраическое уравнение, а именно — хотели носить одинаковые имя и фамилию. Но это вовлекло их в нежную распрю; каждый хотел сделаться тезкой другого, пока наконец они не уладили распрю тем, что оба остались при обмененных именах, подражая в этом таитянам, у которых влюбленные, обмениваясь сердцами, обмениваются и именами. Так как прошло уже много лет с тех пор, как мой герой лишился своего честного имени, уворованного дружественным похитителем, и взамен получил другое честное имя, то здесь, в этих главах, я уже ничего не могу поделать и вынужден всюду регистрировать его в качестве Фирмиана Станислауса Зибенкэза (как я его уже представил у порога), а другого — в качестве Лейбгебера, хотя я и без указаний критиков знаю, что более комичное имя «Зибенкэз» больше подходит к более юмористическому характеру пришельца, с которым публика рано или поздно должна будет познакомиться еще лучше, чем со мною самим.

Когда оба двойника увидели друг друга в церкви, то их покрасневшие лица странным образом сморщились и смягчились, что заставило зрителя улыбаться до тех пор, пока он не сопоставил их со взорами, плавающими в текучем огне трогательнейшей любви. В то время как менялись кольцами, Лейбгебер вдали, на хорах, вынув из кармана ножницы и четвертушку черной бумаги, вырезал силуэт невесты. Обычно он утверждал, будто во время его бесконечных путешествий вырезание силуэтов является для него походной хлебопекарней, и так как этот загадочный человек, по-видимому, не хочет открыть, с каких высот текут те ключи, которые внизу брызжут на него талерами, то я предпочитаю добродушно и доверчиво повторить здесь то, что он часто говорил о своем силуэтном искусстве: «Ведь даже при разрезании белой бумаги переплетчику, писцу и адвокату вместе с бумажными обрезками перепадают и нарезанные ломти хлеба; при разрезании же черной бумаги, будь то для силуэтов или при вскрывании белых траурных писем с черной каймой, человеку перепадает еще больше. А если он вполне овладел свободным искусством изображать своего ближнего в очерненном виде посредством различных конечностей, например языком (что немного умеет делать и сам он, Лейбгебер), то фортуна — эта истинная вавилонская блудница — лишится от усталости рук и ног, звеня дорожным колокольчиком и обеденным колоколом такого человека».

Еще до того, как викарий закончил обряд возложения рук, Лейбгебер сошел вниз; подойдя вплотную к обитой красным бархатом предалтарной скамье, он произнес, когда обряд свершился, следующее приветствие, пожалуй, несколько более длинное, чем следовало после полугодовой разлуки и при таких узах дружбы: «С добрым утром, Зибенкэз!» Встречаясь по прошествии многих лет, никогда они не говорили друг другу больше этого; а потому и при воскресении из мертвых Зибенкэз ему будет ответствовать совершенно так же, как сегодня? «С добрым утром, Лейбгебер!» Однако для деликатности, хотя и совместимой со всяческим юмором, двенадцатичасовое вышучивание, которым друзья, пока находятся в разлуке, нередко с легким сердцем грозят друг другу, сделалось невозможным вследствие того умиления, которое неизбежно наступает, когда наблюдаешь за вступлением друга в преддверие нового лабиринта нашего подземного бытия.

Теперь пред моим письменным столом воздвигается длинный свадебный стол, причем можно пожалеть, что его изображения нет на вазах, погребенных с Геркуланумом, — иначе оно было бы теперь выкопано вместе с ними и воспроизведено на меццотинтовых копиях геркуланумской живописи, — и эти репродукции я мог бы здесь поместить вместо всего прочего. Творческие возможности моего пера мало кто ценит выше, чем я сам, но мне очевидно, что ни оно, ни я не в силах изобразить хотя бы с грехом пополам, черной манерой, какой вкусной показалась трапеза гостям (их было почти столько же, сколько стульев), — как здесь к тому же не сидел среди честных людей ни единый плут (ибо опекун жениха, тайный советник фон Блэз, не явился и, в качестве извинения, велел передать, что страдает рвотой), — как домовладелец и домохозяин, веселый чахоточный саксонец, сегодня выпивал, как обычно пудрил: не столько во здравие свое, сколько за упокой, — как стучали вилкой по стаканам и мозговой костью по тарелкам, требуя наполнения первых и опорожнения вторых, — как во всем доме никто, ни сапожник, ни переплетчик, не трудились ни над чем, кроме еды, и как даже старая Забель (Сабина), обычно сидящая на корточках под пыльными серыми воротами, сегодня закрыла свою мелочную лавочку не одновременно с закрытием ворот, а раньше, — как была подана не одна лишь перемена блюд, но и вторая, — словно некий двойник, так что блюда начали даже двоиться в глазах. Конечно, тот, кому случалось кушать за столом у вельмож и кто видел там, как пять блюд при двух переменах выстраиваются по табели о рангах, не усмотрит ничего необычайного или чрезмерно пышного в том, что Зибенкэз (для которого все было приготовлено парикмахершей) при первой перемене блюд велел поставить:

1) в центр — суповую миску или пруд из мясного бульона, где можно было ловить ложками раков, если бы эту жидкость не заправляли только раковыми шейками, — подобно тому, как тогдашним Конвентом уже заправляли только противники Робеспьера;

2) на первый конец света — прекрасный бычий торс или мясной четырехгранник, в качестве подножия для всего кулинарного шедевра;

3) на второй — шницель, безупречный образчик мясного товара, преподнесенный под сладким соусом;

4) на третий — не карпа, а целого бегемота, который мог бы проглотить пророка Иону, если бы сам не разделил участи сего мужа;

5) на четвертый — население целого курятника, запеченное в паштет, куда каждая из этих домашних птиц, подобно народу при выборах в ландтаг, послала свои лучшие части.

Не могу отказать себе и моим читательницам в удовольствии набросать здесь хотя бы слабый кулинарный эскиз второй перемены блюд:

1. В центре стола стояла, подобно корзине для садовых цветов, корзинка с испанским кресс-салатом. — 2. Далее на четырех углах его выстроились четыре силлогических фигуры или четыре факультета. — На первом углу стола восседал, в качестве первой фигуры и факультета, быстроногий заяц, отнюдь не похожий на босоногого монаха, ибо даже на сковороде сохранил он свои природные меховые штиблеты; но, несмотря на неповрежденные ноги, он (как правильно заметил Лейбгебер), в отличие от пехотинцев, уйдя из-под огня вражеских ружей, лишь благополучно угодил в полымя кухонного очага. — Вторая силлогическая фигура была представлена бычьим языком, почерневшим не от диспутов, а от копчения. — Третья фигура и факультет, а именно листовая капуста, но без кочерыжек, обычно служащая пищей обоим вышеназванным факультетам, теперь поедалась в качестве приправы к ним; так происходит на этом свете: один возносится, а другой низвергается. — Заключительная фигура состояла из трех фигур, испеченных на масле, которые изображали новобрачных и их возможного в будущем младенца; эти три преображенных тела, подобно телам трех отроков, вышедшие невредимыми из огневой печи и начиненные, вместо душ, изюминками, людоеды-гости сожрали, словно своих подданных, с кожей и с костями, за исключением лишь ручек младенца, который, подобно птице Фениксу, воплотился еще до начала своего бытия.

Эта картина утомляет меня. Между тем, ее еще требуется раскрасить, и здесь, при изображении роскоши пиршества, мне не отделаться, например, простейшим для меня сравнением ее с роскошью пиров саксонских курфюрстов. Правда, курфюрсты этого округа много чего потребляют (поэтому в прежние времена их ежегодно взвешивали), и мне прекрасно известно, что в начале XVI столетия один саксонский счетовод занес в свою приходо-расходную книгу следующую статью: «Сегодня наш милостивый курфюрст со своим двором изволили угоститься в трактире вином, за что я должен был уплатить пятнадцать гульденов. Вот это называется — нализаться!» Но что написал бы саксонский счетовод, с каким изумлением воздел бы он руки к небу, если бы он увидел в первой главе моей книги, что адвокат для бедных прокутил на целых три гульдена и семь грошей больше, чем его курфюрст.

Подобно многим природным источникам, которые днем останавливаются, водометы веселья в груди гостей к вечеру начали бить все выше. Правда, оба адвоката предупредили честную компанию, что, как они помнят с университетских времен, право немца напиваться допьяна весьма сильно урезано государственной властью и что имперские указы от 1512, 1531, 1548 и 1577 годов запрещают пьянство; но вместе с тем не утаили, что Кушнаппель, как и все имперские чины, имеет право не признавать в своих собственных владениях имперские законы, поскольку они являются частными законами. — Только школьный советник совершенно не знал (и, раздумывая об этом, он мысленно раз двадцать покачал головой), как ему отнестись к тому обстоятельству, что двое ученых или, по крайней мере, двое адвокатов, сочли возможным совершенно запросто и всерьез обмениваться шутками и даже беседовать о всяких глупостях со столь неучеными плебеями и пустоголовыми невеждами, как те, что облокотились здесь о стол. Советник неоднократно пытался завязывать нити ученой беседы о новейших, превосходно отшлифованных речах для школьных актов и о многочисленных пристрастных рецензиях на эти речи; но адвокаты оставались равнодушными к его нитям и вместо того слушали в пересказе переплетчика речь, произнесенную им некогда в качестве подмастерья, возводимого в звание мастера (причем сапожник, по собственному почину, пришил и притачал к ней еще и речь сапожничьего подмастерья).

Зибенкэз, обращаясь ко всем сидевшим за столом, высказал общее замечание, что собрания знати отличаются от простонародных гораздо большею серьезностью, скукой и пустотой; если там случится, что празднество обойдется без чертовской и смертной тоски, то об этом говорят в течение целых недель, тогда как здесь каждый вкладывает в веселый словесный пикник так много своего, что редко ощущается нехватка чего бы то ни было, кроме пива. «Ах! — продолжал он. — Если бы в нашем сословии каждый поразмыслил, сколь достойны зависти низшие сословия и сколь справедливо в переносном смысле то, что издавна было истиной и в буквальном: грубый холст греет лучше, чем тонкое полотно или даже шелк, и в деревянном доме зимою теплее, чем в каменном, а летом прохладнее, — и, как признано всеми врачами, грубая черная ржаная мука несравненно более питательна, чем крупчатая белая. Точно так же нельзя не изумляться тому, что в Париже дамы, носящие в прическе брильянтовые шпильки, не умеют жить и в половину так безмятежно весело, как тамошние женщины, которые кормятся тем, что собирают дешевые шпильки в уличном мусоре. Изумительно также, что многие, в чьих печах горят лишь сухие еловые шишки в качестве собственноручно собранного суррогата ели (это замечание сидевшая за столом дровосберегающая компания приняла полностью на свой счет), часто умеют жить не хуже, чем те, кто может себе позволить лакомиться свежими еловыми шишками в засахаренном виде».

«Друг мой, адвокат для бедных, — отвечал Лейбгебер, — как правильно вы это сказали! В кабаке или в корчме, к счастью, даже самая тяжкая беда постигает каждого сразу; свою порцию побоев, пинков, ругани он получает немедленно, тогда как удовольствие растет лишь постепенно, вместе со счетом. Иначе происходит во дворцах: palais знати получают в Palais знатное угощение и удовольствие в одно и то же время для каждого рыла. Как травяные тли все сразу приподнимают свои зады и выбрызгивают сладкий сок, так и здесь он поглощается одновременно и сообща; напротив, скукой, пресыщением и тошнотой, лишь постепенно и искусно распределяемыми среди многочисленных радостей, здесь одаряет и наделяет весь долгий Festin, подобно тому как собаку всю обмазывают рвотным лекарством, чтобы она его постепенно слизала и проглотила, а затем выблевала».

И много подобных речей было произнесено. Когда веселье уже идет во-всю, то оно возрастает само собою. Многие рядовые участники заседания воспользовались особой привилегией пития и судебного следствия, а именно стали говорить друг другу «ты». Даже господин в красном плюшевом фраке (советник любил носить этот костюм во время школьных каникул) облизывался и улыбался, млея, как старые девы в присутствии старых холостяков, и намекал, что хранит у себя дома две бутылки настоящего шампанского, достойные Горация. — «Так, значит, это — Non Mousseux?» — спросил Лейбгебер. — Советник, который именно лучшее шампанское принимал за худшее, ответил с некоторой надменностью: «Ну, уж если оно не будет шипеть, то я клянусь, что выпью его один». Бутылки были доставлены. На первой Лейбгебер осторожно распилил таможенную заградительную цепочку и, сняв с этой бутылки прикрывавший ее шлем, вскрыл ее как завещание… Я никогда не изменю своего мнения, что если оба бальзамоносных райских дерева жизни, остроумие и человеколюбие, когда-либо засохнут до самой верхушки, то им все же можно будет помочь хорошей поливкой из упомянутых бутылок: через три минуты деревья пустят ростки. — Когда в головах собутыльников фольга напитка, серебристая пена, отчеканилась в пышно растущие воздушные замки, как засверкал и вспенился тогда каждый мозг. Каких только мыльных пузырей — порхающих, радужных — не пускали тогда все идеи советника Штибеля, как простые, так и сложные, а также врожденные и навязчивые! Разве когда-нибудь можно будет забыть, что он уже не делал никаких ученых сообщений, кроме как о прелестях Ленетты, и открыл Зибенкэзу свое намерение жениться, правда, уж не на десятой музе или на четвертой грации, или на второй Венере, — ибо он хорошо знает, кто уже владеет ею, — но на какой-нибудь там ее дальней родственнице и побочной богине. По его словам, он во время всего пути восседал в своей колымаге, как проповедник на кафедре, и всевозможными красками рисовал невесте счастье супружеской жизни, да так живо, что сам искренно возжелал его; и жених должен был бы его, Штибеля, поблагодарить за то, что она посмотрела на него таким благодарным взглядом. — И в самом деле, невесте удивительно шло все, в особенности в этот свадебный вечер, и больше всего то, что в такой торжественный день она больше прислуживала другим, чем получала услуг сама, — что она сняла тяжелый брачный наряд и оделась в домашнее платье, — что ее гостьи так поздно давали ей приватные уроки кулинарного искусства, читая ей диктанты собственного изготовления, — и что ее уже занимали хозяйственные заботы о завтрашнем дне. В своем воодушевлении Штибель предпринял почти невозможные вещи: он подставил свою левую руку, в качестве носильщика, под правую, чтобы удержать последнюю, вместе с грузом плюшевого рукава, в горизонтальном положении, и при всей публике снял ею нагар со свечи, но не как попало, а подобно садовнику, который, стоя на земле, поднимает прикрепленные к шесту ножницы и, смыкая их легким натяжением шнурка, обрезает наверху все, что надо, — он без церемонии попросил у Лейбгебера силуэт Ленетты, а затем, во время прощания, попытался даже (и это было единственным предприятием, оказавшимся свыше его сил) поймать ее руку и поцеловать ее.

Но вот уже все огни радости маленького веселого союза начали догорать, подобно свечам, и ночь отводила в иные русла все райские потоки, один за другим. Гостей и свечей стало меньше: под конец остались лишь один гость, советник Штибель (ибо Лейбгебера нельзя считать за гостя), и одна длинная свеча. Прекрасна и трогательна минута, когда отшумело буйное пиршество и остается лишь тесный кружок друзей, притихших и даже опечаленных, забывшихся в отголосках минувшей радости. Наконец, советник снял предпоследнюю палатку этого увеселительного лагеря и ретировался; но он не позволил, чтобы те пальцы, которые он безуспешно пытался поймать губами, взялись за холодный медный подсвечник и посветили ему на лестнице. Роль светоча был вынужден взять на себя Лейбгебер. И вот новобрачные впервые остались сидеть одни, в темноте, рядом и рука об руку…

Прекрасный час, когда из каждого облака улыбался ангел и ронял оттуда, вместо дождевых капель, цветы, — пусть твой отблеск падет и на бумагу, на которой я пишу, и останется видимым даже на ней.

Новобрачный еще никогда не целовал своей невесты. Он знал или полагал, что его лицо скорее отличается умным, сосредоточенным выражением и угловатыми, резкими чертами, чем безупречной красотой, а так как он к тому же всегда сам старался выглядеть смешным, то думал, что таким его считают и другие. Поэтому он, обычно пренебрегавший взглядами и языками целого переулка, все же не мог набраться достаточной храбрости, чтобы поцеловать, — если это происходило не в минуту восторгов дружбы, — хотя бы лишь своего Лейбгебера, не говоря уж о своей Ленетте. Теперь он крепче сжал ее руку, смело повернул лицо к ее лицу (тем более, что ничего не видел) и пожелал, чтобы лестница имела столько же ступеней, сколько башня собора, дабы Лейбгебер подольше не возвращался со свечой. Вдруг по его устам скользнул мгновенный, трепетный поцелуй, — и все пламя его любви теперь вспыхнуло из-под развеянной золы. Ибо Ленетта, невинная, как дитя, думала, что подарить этот поцелуй является долгом невесты. С настороженной, застенчивой смелостью обнял супруг робкую дарительницу и со всем пылом любви, опьянения: и радости обжег ее уста своими; но она — такова странность этой половины рода человеческого — отстранилась своим безвольным ртом от его пылающих уст и обратила к этим осчастливленным устам свои щеки. Кроткий супруг прильнул к ним долгим поцелуем и выражал свое блаженство лишь неизреченно сладкими слезами, которые, подобно каплям пламенеющей лавы, падали на щеки Ленетты, а затем проникали в ее трепетное сердце. Свое лицо она все дальше отклоняла назад, но в прелестном изумлении от силы любви Фирмиана все же привлекала его к себе все ближе.

Он выпустил ее из объятий прежде, чем вернулся его любимец. Тому мало что открыл осыпавший жениха предательский снег пудры — мотыльковая пыльца, остающаяся на пальцах от малейшего прикосновения к этим белым мотылькам (почему Питт поступил благоразумно, обложив пудру налогом в 1795 году); но ему все сказал влажный блеск в глазах друга и его невесты. Друзья обменялись долгим взглядом, смущенно улыбаясь, а Ленетта опустила глаза. Лейбгебер дважды сказал «гм! гм!» и, наконец, испугавшись молчания, заметил: «Наш вечер прошел прекрасно». Чтобы на него не смотрели, он встал за стулом жениха, положил руку на его плечо, крепко и сердечно пожал его; но тут счастливец уже не мог совладать с собой, — он встал, добровольно покинув руку невесты, и вот оба друга, связанные ангельскими узами и вознесенные в небеса, после долгого томительного дня в свою очередь отпраздновали мужественно-безмолвным объятием миг сегодняшнего свидания. В возрастающем упоении супруг, чтобы расширить высокий союз, хотел привлечь любимую в объятия своего любимца; но невеста и друг остались разделенными и обняли только его одного. И три чистых неба, сияя, разверзлись в трех чистых сердцах, — и ничего не было в них, кроме бога, любви, радости и крохотной земной слезы, повисающей на всех цветах нашего счастья.

Изнеможенные необычными переживаниями и почти изумленные собою, счастливцы не решались встретиться полными слез взорами. И друг новобрачных тихо вышел из комнаты, не произнося пожеланий и не прощаясь.

Биография

Произведения

Критика


Читати також