Воображение сердца
Инна Ростовцева
«Если бы из меня мог вырасти цветок, — его б я родила», — говорит героиня одной из повестей Андрея Платонова. Это признание воспринимается как своего рода условность, отражающая своеобразие модели платоновской мира. Трудно представить себе, столь живое воображение сердца реально существующим в жизни — но...
Встретила я куст сирени в саду.
Он упруго
и густо
рос из земли,
и, как голых детей,
поднимал он цветы
в честь, здоровья людей,
в честь дождей и любви.
Оказывается, оно действительно существует, как существует поэзия, растущая не из слова, рифмы, ритма, а из столь острого чувства «бесконечного восхищения жизнью» — когда хочется что-то людям дать, — и в одном этическом ряду находится: «добро ли совершить иль написать стихи»...
Такие стихи написаны Ксенией Некрасовой.
Собранные воедино в книгу, стихотворения ее несут в себе то ощущение подлинности, о которой лучше всего сказал сам автор: «Мои стихи иль я сама — одно и тоже, — только форма разная».
Это — подлинность дневника, где с документальной точностью «день пришпилен к бумаге» (Пришвин): - нерифмованные, неотглаженные строчки, казалось бы, спешащие только к тому, чтобы «завершить мысль», вместив ее в три слова, — про мороз, про наш двор, про утренний автобус, дневное кино в будни и про то, что в авоськах лук торчит зелеными стрелами, — эти строчки теснятся рядом с картинками из детства, рисунками, утренними этюдами, зарисовками, выполненными наряду с «законными» жанровыми образованиями, — сказками, песнями, поэмой «Ночь на баштане».
Но вот что примечательно: безыскусный, прихотливый и вроде бы пестрый, разнородный материал, записанный только «для себя», на ваших глазах перерастает рамки дневника, выходит за границы «самовыражения» еще одной индивидуальности — любопытной, оригинальной, но — и не более...
Перед нами больше, чем дневник, — перед нами путь сердца — единый цельный поэтический организм, подвластный изучению и осмыслению.
Как и всякий путь, путь сердца пролегает во времени, хотя даты написания многих стихов не установлены, их «окрашенность» временем можно безошибочно определить по тем частицам хроники события, истории, которые насквозь «пронизывают» содержательность стиховой структуры: «лежал Урал на лапах золотых. Электростанции, как гнезда хрусталей, сияли гранями в долинах» — 30-е годы, «и жило много нас в тылу, в огромной Азии В горах» — 40-е, «солдат с войны вернулся жив» — послевоенные...
С неменьшей отчетливостью — и это существенный показатель времени, XX века, — путь сердца располагается в пространстве.
Ксения Некрасова так поворачивает к читателю пространство стиха, что возникает иллюзия существования в авторской речи двух голосов — «говорящего» и «живущего».
За картошкой к бабушке ходили мы.
Вышли, а на улице теплынь...
Кто произносит эти слова? Конечно же лирическая героиня, но так говорить, с такой интонацией детского рассказа, непосредственности, доверия, можно только в самой жизни, как бы не «видящей» себя в литературе, незатвердевшей в литературной конструкции.
И хотя приведенные слова, открывающие стихотворение «Русская осень», не выделены особо, а идут в общей потоке авторской речи, они резко отличаются — именно своей незастывшей теплотой непосредственности, откровенности — от последующих слов, как устное слово от литературного, а в философском плане — как жизнь, детство, непреображенные художником, от жизни, уже тронутой «рукой» искусства:
День, роняя лист осенний, обнажая линии растений, чистый и высокий встал перед людьми.
Эта развернутая метафора осени своей графичностью, архитектурностью, строгостью конструкции (даже рифма появляется) — напоминает некоторые образцы поэзии XX века, в особенности явственны переклички с Н. Заболоцким («лежало озеро с отбитыми краями» в стихотворении Некрасовой «Урал» прямо ассоциируется с «Лесным озером» Заболоцкого, со строками: «опять мне блеснула, окована сном, хрустальная чаша во мраке лесном»).
Твердость метафоры не дает бесформенно растечься последующему взрыву чувства. В том-то и загадка, и безыскусная прелесть Ксении Некрасовой, что ее стихи представляют редкий сплав наивного, детского, доверительного высказывания: «а я недавно козье молоко пила», «я очень хотела иметь кольцо» и т. д. с изобразительностью и пластичностью: «огромный синий воздух гудел под ударами солнца», «окна, как пчелы на черных стенах, блестят позолотой стеклянных крыльев», «и утро с синими следами по небу облаком плывет»...
Авторский взгляд — из глубины вещей — «из деревянной сказки» — выдержан у Некрасовой с покоряющей цельностью и органичностью. Так появляются «сгустки наивных формул», самых общих определений, вроде «восхищение души», «поросль людская», «по последнему слову техники», «к младенчеству весны с любовью припадая», «твое лицо, мой современник Нежный», заставляющие вспомнить своей наивной одухотворенностью язык героев Андрея Платонова. Как и у Андрея Платонова, — это имя естественно и закономерно возникает в связи с Ксенией Некрасовой и свидетельствует прежде всего о том, что ее творчество входит в определенный образный ряд — эти корявые формулы здесь органичны, ибо неотделимы от характера видения героини. Ксения Некрасова наделена «третьим» глазом — она «ловит то, что прячется за свет и в тайниках живет, не названное еловом».
Именно с ним, третьим глазом, связана удивительная способность Ксении Некрасовой читать «лица прохожих как лучшие стихи», угадывать душу вещей: «нежного деревянного друга» — стола, комнаты, воды; заключать день пройденный... в раму. Так возникают ее портреты — как наиболее органичная форма обобщения и уловления внутренней сути предметов и явлений. Даже когда они списаны с натуры, — портреты Анны Ахматовой, Джамбула, Фалька — то и тогда бесконечно далеки от внешнего сходства, простого жизнеподобия, а поражают высокой степенью условности, «фантастического элемента», преобразовывающего мир по своим художественным законам.
Великий скульптор Бурдель точно заметил: «Портрет — это всегда двойной образ: образ художника и образ модели».
Казалось бы, это вполне завершенный объективный портрет обделенного, лишенного зрения человека. Но рядом с ним вдруг возникает с неповторимой индивидуальностью образ соучастия, сопереживания, образ автора — Ксении Некрасовой, Еще слышится шум деревьев и трав, которые рукой ощущает слепой...— и как точно, сердцем, угадан образ: строчки — листья:
Тише, строчки мои,
Не шумите в стихах.
Неожиданное, открытое появление автора в стихе, его «глаз» меняет содержание картины, которая теперь идет со знаком большого философского обобщения: не просто слепой — а человек постигает лицо вещей, «если очи взяла война — ладони глядят его, десять зрачков на пальцах его, и огромный мир впереди». В этот огромный мир, лежащий впереди, выводит слепого автор, его добре сердце.
А вот другой портрет — Анны Ахматовой, с которой Ксения Некрасова встречалась в годы эвакуации в Ташкенте; портрет многомерный и психологичный.
Всмотримся в него: южный город, оплетенный ветками, дом, попавшийся в сети «зеленых черенков и почек», — трепетный, волшебный мир цветения. Но этот мир — «в тенетах зелени» — возникает перед нами не сам по себе, а как личное открытие художника, пытающегося разгадать чудо. Автор спрашивает «равнодушных сердцем» прохожих: «Где же пряхи, что сплетали сети?» Мы чувствуем всю многозначность, символику вопроса — где же творец поэзии, чуда, волшебства? Поэтому появление Анны Ахматовой — она проходит ненароком по улице — воспринимается как высокий случай, дарованный поэзии жизнью. Ахматова возникает на портрете как продолжение мира природы — «а лицо как стебель, а глаза, как серый тучегонный ветер», — мира, созданного и пересозданного волей, умом и сердцем художника: «и ложатся под ноги ей тени облачками... львами с гривами цветов».
В русской поэзии есть немало прекрасных портретов Анны Ахматовой, но, думается, не затеряется среди них и портрет работы Ксении Некрасовой, схватившей едва ли не главное в существе ахматовской поэзии, — ее неуловимость, тайну, когда она может дом «заколдовать воздушной веткой голубых глициний».
«А создавать портрет — не значит ли рассматривать человека, как пейзаж, и бывают ли пейзажи без фигур, и не преисполнены ли эти фигуры повествованием о том, кто их видел?» — не без основания задавался таким вопросом Рильке.
Действительно, портреты Ксении Некрасовой, на которых человек словно выходит из пейзажа («а ладони у нас — кленовые листья, тонки и малы», «юноша, как тонкий дождик, пальцы милой женщины руками, словно струны, тихо задевает»), иногда пейзаж — из человека («косились в сторону, из окон огоньки, и в их лучах, как слезы ребятишек, роняли ветви наземь свои вишневые цветы»), полны повествования прежде всего о том, кто их видел...
Ксения Некрасова одухотворила пространство, заселила его — от земли до неба — невиданными яркими цветами, сказочной синицей с черным глазом на боку, лунной ночью, стоящей на старенькой крыше со сложенными темными крыльями, готовой взлететь... Она ощутила космос, окружающий нас как сказочное существо, полное живых тайн, и он, словно бы благодарный за такое участье, раздвинул границы ее личных переживаний, ее микромир, не богатый внешними событиями.
Ценность и своеобразие этой поэзии в том, что она не только позволила человеку и пейзажу, облику и миру, внутреннему и внешнему, индивидуальному и объективному встретиться и найти друг друга, но и — сохраняя непосредственность чувства и мощь изображения, — так пронизать их друг другом, что «отгадки бытия стоят, прислонясь к стене, — рисунком внутрь и холстом на свет».
Л-ра: Москва. – 1974. – № 7. – С. 218-220.
Критика