Бродский о Мандельштаме

Осип Мандельштам. Критика. Бродский о Мандельштаме

Венцлова Томас

(из книги "Собеседники на пиру. Литературоведческие работы")

Настоящая статья затрагивает лишь один аспект обширной темы «Бродский и Мандельштам». Начнем с моментов, выходящих за пределы этого конкретного аспекта. Общеизвестно, что Мандельштам — наряду с Пушкиным — принадлежал к числу поэтов, наиболее для Бродского значимых. Диана Абаева-Майерс замечает: «И что бы он сам и другие ни говорили о его поэтических пристрастиях, ни одно имя он не произносил с таким трепетом, как „Александр Сергеевич“. Разве что иногда „Осип Эмильевич“. Он мог восхищаться кем угодно, но эти поэты были частью его плоти…»[471]. Среди русских поэтов XX века Бродский, пожалуй, только Мандельштама ставил вровень со своей любимой Цветаевой. Кстати, у него были любопытные, хотя и с трудом поддающиеся проверке соображения об их биографических связях; он также полагал, что Цветаева, возвращаясь в Советский Союз, о судьбе Мандельштама ничего не знала — тем большим ударом стало известие об этом, полученное в Москве.

Соотношение поэтики Мандельштама (равно как и других акмеистов)[472] с поэтикой Бродского уже служило предметом исследования[473]. Указывалось на такие сходные черты двух поэтов, как культ памяти, приверженность к классическим мотивам, стилям и размерам, монументальность, своеобразный рационализм, интерес к вещи, склонность смещать границу между поэзией и прозой. Обсуждались также многочисленные совпадения их поэтических тезаурусов[474] (ключевые слова и семантемы Мандельштама в контексте Бродского, разумеется, существенно трансформированы). Бродский, как и Мандельштам, во многом (хотя и не во всем) входит в петербургский текст русской литературы и в огромной мере ориентируется на Запад. Важнейшей категорией для обоих оказывается «тоска по мировой культуре» (эти слова — едва ли не любимейшая цитата Бродского из Мандельштама). Оба — следуя своему общему учителю Пушкину — открыты миру, приращивая к русскому поэтическому языку чужеземный опыт (у Мандельштама прежде всего античный и итальянский, у Бродского — англо-американский). Оба — как и Пушкин — синтезируют достижения своих предшественников, решая поставленные ими задачи, которые сами предшественники не были в состоянии решить.

К этим очевидным и существенным сходствам Бродского и Мандельштама следует добавить еще одно. В своей эссеистике и критике Бродский ориентируется именно на Мандельштама (не на Цветаеву, не на Ахматову, тем более не на Пастернака), развивая философскую и стилистическую линию, намеченную в таких его манифестах и статьях, как «Утро акмеизма», «Слово и культура», «О природе слова»[475]. Эссе обоих суть узнаваемая «проза поэта» — аристократичная и дистанцированная, не лишенная иронии и юмора, уснащенная метафорами, афоризмами, эллипсисами, инвективами, постоянно сбивающаяся на абстрактные, наукообразные — и одновременно резко индивидуальные — рассуждения. Сходна и их функция, во многом дидактическая: Мандельштам объясняет свои поэтические принципы просвещенному читателю Серебряного века, Бродский объясняет сущность и судьбы русской (либо иной) литературы западному читателю, который также предполагается цивилизованным, не чуждым автору по воспитанию и языковым привычкам. Целые фразы и даже абзацы Мандельштама могли бы быть перенесены в статьи Бродского, не диссонируя с их строем и смыслом. Приведем примеры: «Своеобразие человека, то, что делает его особью, подразумевается нами и входит в гораздо более значительное понятие организма» («Утро акмеизма»); «Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению»; «Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни»; «Самое удобное и в научном смысле правильное — рассматривать слово как образ, т. е. словесное представление» («О природе слова»). Все это, кажется, написано рукою Бродского — точнее, Бродский, как тому и следует быть, подхватывает мысль (и слог) Мандельштама на месте, где Мандельштам остановился. Вот еще одна фраза, представляющая собой как бы описание критической манеры обоих поэтов, основное правило, которому они намерены следовать: «При огромном эмоциональном волнении, связанном с произведениями искусства, желательно, чтобы разговоры об искусстве отличались величайшей сдержанностью» («Утро акмеизма»).

Именно этому совету Бродский следует в своих эссе о Мандельштаме. Остановимся более подробно на двух из них — «Сын цивилизации» (1977)[476] и «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1991)[477]. Первое из них представляет собой введение к английскому сборнику стихов Мандельштама, позднее перепечатанное в книге «Less Than One» — стало быть, общий обзор жизни и работы поэта, дополненный замечаниями о принципах переводческого искусства[478]. Другое (доклад на симпозиуме, посвященном столетию поэта) относится к не менее популярному — и весьма плодотворному — жанру: это анализ одного стихотворения, взятого в его структурной целостности, историко-бытовом контексте и интертекстуальных перекличках. Существенные наблюдения по поводу Мандельштама встречаются и в других текстах Бродского, в том числе в записях его бесед и в известном эссе о Надежде Мандельштам (1981)[479]. К беседам я буду обращаться лишь по мере надобности. Эссе же о Надежде Мандельштам стоит особняком, хотя в нем сформулирована интереснейшая мысль о связи «онтогенеза и филогенеза» в литературе: стихи Мандельштама порождают прозу его вдовы подобно тому, как русская поэзия Золотого века порождает русскую прозу (и вообще поэзия — прозу).

Эссе «Сын цивилизации» любопытно, в частности, тем, что изложенная в нем биография Мандельштама легко проецируется на биографию автора. Бродский, разумеется, отдавал себе в этом отчет. Многие современники в немалой степени отождествляли его с Мандельштамом (как и с Пушкиным). Здесь играло роль сходство (или тождество) имен: Надежда Мандельштам (в отношении которой к Бродскому, впрочем, присутствовала доля скептицизма) называла обоих поэтов «Осями», причем из ее разговоров далеко не всегда бывало ясно, которого «Осю» она имеет в виду. Даже манера чтения стихов Мандельштамом и Бродским была отчасти похожей. Более существенно то, что оба поэта оказались в почти одинаковой «пограничной ситуации». Оба были евреями, осознававшими себя в русском языке, но отчужденными от российской (советской) империи; важным, даже конституирующим моментом для обоих была неприязнь окружающего их общества: оба пережили травлю и ссылку, которые порой приводили и того и другого на грань безумия. Бродскому вообще был свойствен поиск архетипических двойников, тождество и несовпадение с которыми позволили бы ему взглянуть на себя свыше либо осознать себя в уже завершенном времени[480]. Мандельштам годился на роль такого двойника лучше многих и многих. Преподнеся в своем эссе великолепный портрет Петербурга («Классицизм никогда не осваивал таких пространств <…> Гигантские бесконечные вертикальные плоты белых колонн плывут от фасадов дворцов — владения царя, его семьи, аристократии, посольств и нуворишей — по зеркалу реки в Балтику <…> Все это окружено кирпичным Бирнамским лесом дымящих заводских труб и окутано влажным, серым, широко раскинувшимся покрывалом северного неба»), Бродский далее пишет: «Одна война проиграна, другая — мировая война — предстоит, а вы — маленький еврейский мальчик с сердцем, полным русских пятистопных ямбов»[481]. Мальчик, описанный в эссе «Меньше единицы»[482], хотя и живущий в другом историческом промежутке — после выигранной войны и в годы войны холодной, которую империя проиграет (да и проиграет ли?) только в пору его смерти, — на первый взгляд кажется тем же:

«Он жил в самой несправедливой стране на свете <…> И был город. Самый красивый город на свете. С огромной серой рекой, повисшей над своим глубоким дном, как огромное серое небо — над ней самой. Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно прекрасными фасадами, что, если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать».

Здесь начинается расхождение. В той же мере, в какой Мандельштам — «сын цивилизации», Бродский — сын цивилизации (и истории), прекратившей течение свое. Перед гибелью Мандельштам испытал «ошеломительное ускорение» времени, разрушившее его мир и, конечно же, отразившееся на характере его стиха. Бродский родился уже после этого ускорения, сменившегося мертвой статикой. Ему надлежало заново связать распавшееся время — стихами, да и прозой, которые строились на обломках памяти и полной пустоте. Мальчики оказались разными: отождествление — и тем более самоотождествление — как и долженствовало быть, не состоялось. От Мандельштама следовало отталкиваться. Вдобавок, сходная до определенного момента судьба повернулась неожиданно. Травля и ссылка сменились эмиграцией, т. е. ссылкой иного вида, которую Мандельштаму не пришлось испытать. Опять же следовало, резко отталкиваясь от чужого опыта, начинать с той точки, на которой предшественник остановился, был остановлен, оборван, где его рот был залеплен глиной, — что же, Бродский там и начал.

В нобелевской речи Бродский сказал, что ощущает себя суммой нескольких поэтов, в том числе и Мандельштама, — при этом суммой, которая меньше, чем любое из ее слагаемых. Это не было позой, он действительно так считал. Мандельштам особенно притягивал его внутренней независимостью, которую Бродский полагал законом и идеалом для себя. В частном разговоре (в 1980 году) он противопоставил Мандельштама Кафке: «Все-таки он [Кафка] пораженец, не то, что Мандельштам, который назло всем твердит „нет! нет! нет!“» Его, как известно, весьма занимала «<Ода Сталину>», в которой он видел не капитуляцию перед тираном, а блистательное и далеко не однозначное решение традиционной темы «поэт и царь», по многим причинам интересовавшей и самого Бродского. В чисто поэтическом плане ему казались непревзойденным образцом большие мандельштамовские вещи, такие как «Грифельная ода», «1 января 1924», «Стихи о неизвестном солдате» (он называл эти вещи «гран-Мандельштам, где говорится прежде всего о пространстве», причем ко многим более популярным стихотворениям относился скорее сдержанно). Наконец, Мандельштам — так же, как и Цветаева, — был едва ли не лучшим полем для проверки и экспликации двух основополагающих постулатов Бродского-критика: о поэте как орудии языка и о поэзии как реорганизации времени.

Процитируем ту же нобелевскую речь: «Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку». Эссе о Мандельштаме на живом материале показывают, как это происходит, и при этом уточняют мысль Бродского. Идея о языке как самостоятельной и определяющей силе (о том, что «нами мыслит язык») есть общее место современной — структуралистской и постструктуралистской — философии и критики. Она, как мы видим, была близка и самому Мандельштаму, для которого язык в русской истории оказывался главным действующим лицом. В «Сыне цивилизации» Бродский развивает ее в духе акмеистских построений о «слове-плоти», имеющих и богословский (а именно христологический) смысл:

«Искусство — не лучшее, а альтернативное существование; не попытка избежать реальности, но, наоборот, попытка оживить ее. Это дух, ищущий плоть, но находящий слова. В случае Мандельштама ими оказались слова русского языка».

Далее следует более конкретное рассуждение: русский язык особенно благоприятен для поэзии, ибо он обладает синтетичностью, развитой системой флексий, что «снабжает любое данное высказывание стереоскопическим качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает последнее». Подобное, кстати, говорила Ахматова, предпочитавшая «молодые» флективные языки — русский и отчасти немецкий — «склеротическим» французскому и английскому. Сам Бродский как-то сказал: «Стихи начинаешь писать, когда осознаешь, что слова похожи друг на друга» (он имел в виду прежде всего — хотя не только — сходство и перекличку флексий). Рассуждения эти обрастают множеством дополнительных наблюдений, которые находят свое завершение в формуле: «Поэзия есть высшее достижение языка». Особая языковая высота Мандельштама — т. е. сгущение языковых средств, «резкость его фокуса» — приводит его (как и Цветаеву) к абсолютной духовной автономии, одиночеству и в конечном счете к тяжкой судьбе:

«Поэт попадает в беду по причине своего языкового и, следовательно, психологического превосходства — чаще, чем из-за политических убеждений. Песнь есть форма языкового неповиновения, и ее звучание ставит под сомнение много большее, чем конкретную политическую систему: оно колеблет весь жизненный уклад. И число врагов растет пропорционально».

Эти слова особенно убедительны, ибо столь же относятся к объекту эссе, сколь и к его субъекту.

Категория времени находится в центре теоретических построений как Мандельштама, так и Бродского, но на ней ставятся несколько разные акценты: Мандельштама занимает прежде всего время историческое, его глубинные слои, переворачиваемые плугом стиха, Бродского — время физическое, воплощенное (у того же Мандельштама, да и у самого себя), например, в растянутой интонации или медленном движении описываемого лица, а еще более в просодии, стопе, окончании, цезуре. Настигание и задержка времени стихом, тематизация его в формальных элементах приобретают для Бродского бытийный смысл. Едва ли не лучше всего это показано в кратком разборе строфы из мандельштамовского стихотворения, посвященного мертвой возлюбленной Ольге Ваксель. Время здесь присутствует уже тем, что язык как таковой (его формы, этимологии, смыслы) есть результат времени. Далее, время воплощено в самом факте повествования о прошедшем и в упоре на повторяемость времени года. Затем оно коренится в интертекстуальности — в намеке на сказку Андерсена «Дюймовочка», написанную в далеком прошлом и в далеком же — детском — прошлом прочитанную. Возвращения просодических элементов, медленность и повторяемость четырехстопного амфибрахия с чередующимися рифмами закрепляют эту игру постоянных психологических возвратов. «Такой голос несомненно приходит в столкновение со всем на свете, даже с жизнью своего посредника, т. е. поэта». Скажем так: он приходит в столкновение с необратимостью. Он отменяет ее ценою печали, выходя в область бессмертия, воплощенного в языке.

Время в стихотворении заключено и в его линеарности — в том, что стихи устремлены к концу, к последней строчке, которая и придает им окончательную форму (как смерть придает ее биографии поэта). «За последней строкой не следует ничего, кроме разве литературной критики». Однако завершенность стихотворения — и жизни — также есть выход в иное измерение, противостоящее энтропии.

Первые два сборника Мандельштама, согласно Бродскому, насыщены перегруженным, тягучим, медленным временем, в чем особую роль играют звуковые и аллюзивные ресурсы языка. При плотности стиха, соответствующей плотности прустовской прозы, поэт погружен скорее в настоящее. Этому способствует тяжелый цезурированный размер, неизбежно отдающийся в подсознании гомеровским гекзаметром, хотя реально с ним не совпадающий. Обычно это классический александрийский стих, а то и пятистопный анапест, представляющий собой «как бы дактиль наоборот», по замечанию Сергея Аверинцева: играя на их сходстве и несходстве с гекзаметром, Мандельштам создает «почти физическое ощущение тоннеля времени», «эффект <…> цезуры в цезуре, паузы в паузе». Существенно, что вся эта остановка — точнее, фокусировка — времени производится как бы бессознательно, отнюдь не в процессе четкой разработки темы (что было бы свойственно английской поэзии); логика русского языка принципиально отличается от аналитической логики английского. В дальнейшем — например, в «Стихах о неизвестном солдате» — ощущение времени становится совершенно иным: время приобретает космическую, даже сверхкосмическую скорость, хотя по-прежнему остается под властью поэта. «Грамматика почти отсутствует, но это не модернистский прием, а результат невероятного душевного ускорения, которое в другие времена отвечало откровениям Иова и Иеремии».

В другом месте я говорил, что поэтика Бродского есть дальнейшее развитие «семантической поэтики», которая присутствовала уже у акмеистов (прежде всего у Мандельштама и Ахматовой, хотя не только у них). Семантическая поэтика предполагает, что каждый элемент стиха на любом его уровне есть элемент смысла. Данная идея исходит из опыта русской поэзии первой половины XX века и описывает этот опыт; впрочем, русская поэзия тех лет лишь в крайне сгущенном — вследствие давления эпохи — виде осуществляла то, что поэзии свойственно по определению, хотя бы и латентно. Исходя из этого взгляда, формальные стороны стиха имеют смысловую, т. е. этическую и цивилизационную, природу и посему должны быть сохранены в переводе. Формы, согласно Бродскому, «освящены и освещены временем», в них воплощен порядок, связь времен и культур; любая перемена на формальном уровне сдвигает семантику и эстетику; безликие современные переводы верлибром, в лучшем случае передающие метафорику стиха (при этом крайне обедненную, ибо не поддержанную движением других уровней), суть уклонение от поэтического вызова и измена высоким духовным мерилам. Это особенно относится к Мандельштаму, приверженность которого к классическим формам означала также моральную и нравственную стойкость, верность друзьям и предшественникам, внутреннее родство с благородством петербургской архитектуры («В этом гигантском воплощении совершенного порядка вещей ямбический размер так же естествен, как булыжная мостовая»). Рожденный цивилизацией, «основанной на понятиях порядка и жертвенности», — т. е. цивилизации античной и иудео-христианской, — Мандельштам (как, добавим, и Бродский) требует зрелости и жертвенности — иначе говоря, самоограничения — и от переводчика.

По словам Бродского, перевод есть «поиски эквивалента, а не суррогата». В нем поддаются передаче, кстати, прежде всего временные элементы. «Следует помнить, что стихотворные размеры сами по себе духовные величины <…> Они не могут подменяться даже друг другом, тем более свободным стихом». Они связаны с дыханием и с пульсом, в то время как рифмовка сопряжена с «мозговыми функциями» — иначе говоря, ходом мысли, который также развивается во времени. Может быть передан тембр, тон и темп стиха, т. е. частоты звуковых колебаний и их связки. Некоторые отклонения от буквальности при этом неизбежны — на них, кстати, зиждется жизненность и сила стиха. Однако они компенсируются восстановлением «вторичных», «скрытых» текстов, возникающих на пересечении разных уровней поэтической вещи. Эти тексты также оказываются несколько смещенными, однако их плотность и богатство могут — и в идеале должны — соответствовать плотности и богатству оригинала.

Трудно сказать, насколько подход Бродского (основанный на русской практике Анненского, Пастернака, а также Лозинского) повлияет — и повлияет ли вообще — на практику современного западного поэтического перевода. Добавим, что перевод на восточные языки с их совершенно иными традициями создал бы здесь особые трудности, которые Бродский не рассматривает. Во всяком случае, в эссе «Сын цивилизации» поэт осуществил свои теоретические постулаты, включив в него собственный перевод мандельштамовского «Tristia». Перевод этот, сохраняющий смысл и формальные признаки стихотворения, можно признать образцовым. В нем бережно передано все то, что в стихе Мандельштама относится к теме времени и к самой временной фактуре текста. Заметим, что начала всех четырех строф переведены буквально; знаменитая тавтологическая рифма «новой жизни <…> новой жизни» дана также с тавтологией («new life, new era <…> new life’s towncrier»), в то время как рифме «расставанье <…> восклицанье» соответствует столь же тягучая, равносложная отглагольная рифма «separation <…> exclamation»; на месте мандельштамовских аллитераций, членящих время стиха, всегда стоят английские аллитерации, хотя и построенные на других звуках («петушиной <…> подняв <…> плач <…> пеньем» — «wayfarer’s <…> women’s waitings were»). Сложно фонетически построенная строка «когда огонь в акрополе горит» заменяется не менее сложно организованной строкой «as candles twist the temple’s colonnade», в которой присутствует характерный для самого Бродского образ «толчеи колонн». Такие расхождения с Мандельштамом, никак не снижающие уровень перевода, в общем поучительны. Бродский вводит в стихи несколько переносов (которые для него всегда связаны с темой течения, переливания времени), модернизирует формулу «всё повторится снова» («becomes a worn-out matrix»), превращает одну — по всей вероятности — плачущую женщину, Делию Тибулла, Батюшкова и Мандельштама, в нескольких женщин, что, кстати, связывает начало стихотворения с его концовкой. Есть, наконец, и расхождения, впрямую продиктованные языком: так как английские слова в среднем короче русских, являются дополнительные эпитеты (great craft, tom wings, young Delia т. д.). По крайней мере один из них великолепен: «braver / than down of swans».

Работу о стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» Бродский охарактеризовал весьма критически: «Нижеследующее не претендует на какой-либо иной статус, кроме именно бессознательного анализа или — лучше — интуитивного синтеза. Нижеследующее суть ряд довольно бессвязных мыслей». Это явно неверно: при всей кажущейся беспорядочности, эссеистической остроте, насыщенности чисто художественными прозрениями, Бродский здесь, пожалуй, ближе, чем где бы то ни было, подходит к жанру строгого литературоведческого труда. Строфа за строфой разбираются в порядке их синтагматического следования, и по ходу дела возникают блистательные замечания то о грамматических нюансах союза и, то о подспудной связи отдаленных слов (устриц и лимонной Невы), то о выполнении задачи стихотворения на эвфоническом уровне — уровне пронзительно личных гласных (я, и, ы), а то и о более общих принципах мандельштамовской поэтики — таких, как постоянная смена детской и взрослой точек зрения, элемент карикатуры в некоторых стихах (сопряженный с культурным контекстом) и т. п.

Мы не будем следовать за изложением Бродского — гораздо полезнее перечитать всю его статью — и кратко остановимся лишь на двух ее моментах. Во-первых, Бродский дает тонкий этюд семиотического поведения Мандельштама во враждебном ему советском социуме. Как и в другом случае, он инвертирует расхожую марксистскую формулу:

«Бытие определяет сознание любого человека, поэта в том числе, только до того момента, когда сознание сформировывается. Впоследствии именно сформировавшееся сознание начинает определять бытие, поэта — в особенности».

Как ни пытается Мандельштам подтвердить свое право на существование в новом мире, динамика поэтических средств заставляет его забыть о своей цели и о смертельной опасности, диктуя явно неприемлемые для нового общества слова.

Во-вторых, реорганизация времени в стихотворении, по Бродскому, заключается, в частности, в том, что оно есть воспоминание о другом стихотворении, его тайная «двойчатка», участник поэтического диалога. Предметом воспоминания служат стихи «Золотистого меда струя из бутылки текла…», посвященные Вере Судейкиной-Стравинской: именно этот текст окликает другой в будущем. На мой взгляд, проделанная Бродским работа безупречна — это едва ли не наиболее убедительный пример интертекстуального анализа из всех мне известных[483]. Связь двух стихотворений устанавливается через образные и формальные признаки: черноволосая цыганка на берегу лимонной реки по контрасту и смежности вызывает в памяти золотые волосы Веры Судейкиной, которая ассоциируется с леди Годивой (впрочем, роль леди Годивы отчасти играет и сам Мандельштам — «наг, брюки поверх голого тела»). Повтор никогда, никогда (отраженный в повторе Годива <…> Годива) перекликается с повтором золотое руно <…> золотое руно, в котором присутствует та же тема недостижимости. Ни один мандельштамовед до Бродского не заметил, что практически все метафоры крымского стихотворения возводятся к одному денотату — волосам той, которая в стихотворении-двойчатке причислена к пушкинским нереидам (своего рода псевдониму Тавриды). Это и золотое руно, и золотистый мед, и курчавые всадники, бьющиеся в кудрявом порядке, и золотые десятины, и пряжа Пенелопы[484]. К тому же, согласно анализу Бродского, стихи-двойчатки, как это всегда и бывает, инвертированы сразу по нескольким структурным признакам: анапест заменен дактилем, Пенелопа — Годивой, остановившееся мгновение — утраченным временем, память — беспамятством, «глухотой паучьей» наступающего века.

Бродский относился к современным ему литературоведам лотмановского толка (к которым себя причислял и продолжает причислять автор этих строк) с немалой долей иронии. Этот скептицизм касался и самого Юрия Михайловича Лотмана (впрочем, насколько я слышал от них обоих, он быстро рассеялся при личной встрече). Однажды, читая литературоведческую статью Бродского (о «Новогоднем» Цветаевой), я позволил себе сказать: «Хочешь ты этого или не хочешь, у тебя получается тот же лотманизм — ну, структурализм и так далее». На это Бродский серьезно ответил: «Да, это единственный способ объяснить дело понятным для непоэтов языком».


Примечания

471. Абаева-Майерс Д. Мы гуляли с ним по небесам… (Беседа с Исайей Берлином) // Иосиф Бродский: труды и дни / Сост.: Л. Лосев, П. Вайль. М.: Независимая газета, 1998. С. 101.

472. Утверждалось, что акмеизм для Бродского ограничивался Мандельштамом и Ахматовой. Это неверно: он испытывал живой интерес также к Нарбуту.

473. См., в частности, Moranjak-Bambura'c N. Иосиф Бродский и акмеизм // Russian Literature. 1996. Vol. XL. P. 57–76.

474. См.: там же. P. 62 sqq.

475. Мы оставляем в стороне вопрос о воздействии на Бродского (а в некоторой степени, возможно, и на Мандельштама) англоязычной эссеистической традиции.

476. Русский перевод Д. Чекалова, напечатан в изд. «Сочинения Иосифа Бродского» (2-е изд., испр. и доп. СПб.: Пушкинский фонд, 1999. Т. 5. С. 98–108).

477. Новейшая публикация в изд. «Сочинения Иосифа Бродского» (2-е изд., испр. и доп. СПб.: Пушкинский фонд, 2000. Т. 7. С. 170–178).

478. Мы цитируем это эссе по русскому переводу Д. Чекалова.

479. Авторизованный перевод Л. Лосева — «Надежда Мандельштам (1899–1980)» — напечатан в изд. «Сочинения Иосифа Бродского» (2-е изд., испр. и доп. СПб.: Пушкинский фонд, 1999. Т. 5. С. 107–114).

480. Об этом см., в частности, Полухина В. Метаморфозы «я» в поэзии постмодернизма: двойники в поэтическом мире Бродского // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia, 5: Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре / Под ред. П. Песонена, Ю. Хейнонена и Г. В. Обатнина. Helsinki, 1996; ср. также нашу статью о «Литовском ноктюрне» в настоящем издании.

481. Ср. в эссе «С миром державным я был лишь ребячески связан…»: «<…> мальчика, подростка в лучшем случае, из той же семьи, затерянного в безупречной классической перспективе петербургской улицы, с головой, гудящей от русских ямбов, и с растущим подростковым сознанием отрешенности, несовместимости».

482. Цитируется по русскому переводу В. Голышева (перевод напечатан в изд. «Сочинения Иосифа Бродского» (2-е изд., испр. и доп. Т. 5. С. 26–27)).

483. Ср. сходный анализ «двойчатки с инверсиями» (стихотворений Цветаевой и Пастернака о Магдалине), который Бродский провел на цветаевском симпозиуме в Амхерсте в 1992 году и позднее превратил в статью «Примечание к комментарию».

484. Бродский успел увидеть Веру Судейкину и разговаривал с ней, в какой-то мере повторив опыт Мандельштама — осознав ситуацию изнутри, хотя и через многие десятилетия.


Читати також