Михаил Шишкин. Письмовник
(Отрывок)
Открываю вчерашнюю «Вечерку», а там про нас с тобой.
Пишут, что в начале снова будет слово. А пока в школах еще по старинке талдычат, что сперва был большой взрыв и все сущее разлетелось.
Причем все, якобы, существовало уже до взрыва – и все еще не сказанные слова, и все видимые и невидимые галактики. Так в песке уже живет будущее стекло, и песчинки – семена вот этого окна, за которым как раз пробежал мальчишка с мячом, засунутым под футболку.
Это был такой сгусток тепла и света.
А размером эта ни окон ни дверей полна горница людей была, сообщают ученые, с футбольный мяч. Или арбуз. А мы в нем были семечками. И вот там все созрело и, напыжившись, поддало изнутри.
Первоарбуз треснул.
Семена разлетелись и дали ростки.
Одно семечко пустило росток и стало нашим деревом, вот тень его ветки елозит по подоконнику.
Другое стало воспоминанием одной девочки, которая хотела быть мальчиком, – в детстве ее одели на маскарад Котом в сапогах, и все кругом норовили дернуть за хвост и в конце концов оторвали, так и пришлось ходить с хвостом в руке.
Третье семечко проклюнулось много лет назад и стало юношей, который любил, когда я чесала ему спинку, и ненавидел ложь, особенно когда начинали уверять со всех трибун, что смерти нет, что записанные слова – это что-то вроде трамвая, увозящего в бессмертие.
По гороскопу друидов он был Морковка.
Перед тем как сжечь дневник и все свои рукописи, он написал последнюю фразу, ужасно смешную: «Дар оставил меня», – я успела прочитать до того, как ты вырвал из моих рук ту тетрадку.
Стояли у костра и поднимали от жара ладони к лицу, глядя на кости пальцев, которые проступали сквозь прозрачную красную плоть. Сверху падали хлопья пепла – теплые сгоревшие страницы.
Да, чуть не забыла, а потом все сущее снова соберется в точку.
Вовка-морковка, где ты сейчас?
И что же это получается? Юлия-дурочка старается, шлет ему письма, а жестокосердный Сен-Пре отделывается короткими шутливыми посланиями, иногда в стихах, рифмуя селедок и шведок, амуницию и сублимацию, засранное очко и улыбку Джоконды (кстати, ты понял, чему она улыбается? – я, кажется, поняла), пупок и Бог.
Любимый мой!
Зачем ты это сделал?
< < <
Оставалось только выбрать себе войну. Но за этим, понятно, дело не стало. Уж чего-чего, а этого добра у непобитого отечества хлебом не корми, и дружественные царства, не успеешь толком и газету развернуть, уже ловят на штыки младенцев да насилуют старух. Почему-то особенно бывает жалко невинно убиенного царевича в матроске. Женщины, старики и дети как-то привычно проскальзывают мимо ушей, а тут матроска.
Отставной козы барабанщик соло, над колокольней хмарь, родина-мать зовет.
На призывном пункте призывали: каждому нужен свой Аустерлиц!
Действительно нужен.
На медкомиссии военврач – огромный череп лыс, шишковат – внимательно посмотрел в глаза. Сказал:
– Ты всех презираешь. Знаешь, я ведь тоже был таким. Мне было столько же, сколько тебе, когда я проходил первую практику в больнице. И вот нам однажды привезли бомжа, которого сбила машина. Еще жил, но уж очень сильно его изувечило. Особенно и не старались. Видно, что никому старик не нужен и никто за ним не придет. Вонь, грязь, вши, гной. В общем, положили в сторонку, чтобы ничего не испачкал. Сам дойдет. А я должен был потом убрать, помыть и отправить тело в морг. Все ушли, оставили меня одного. Я вышел покурить и думаю – зачем мне все это надо? Кто мне этот старик? Зачем он нужен? Пока курил, тот дошел. И вот вытираю кровь, гной – кое-как, чтобы поскорее его отправить в морозилку. И тут подумал, что, может, он кому-то отец. Принес тазик с горячей водой, стал его обмывать. Тело старое, заброшенное, жалкое. Никто его годами не гладил. И вот я мою его ноги, страшные скрюченные пальцы, а ногтей почти и нет – все съел грибок. Протираю губкой все его раны, шрамы – и тихо с ним разговариваю: ну что, отец, тяжелая у тебя получилась жизнь? Нелегко, когда тебя никто не любит. Да и как это в твоем-то возрасте жить на улице бездомной собакой? Но теперь-то все закончилось. Отдохни! Теперь все хорошо. Ничего не болит, никто не гонит. И вот так мыл его и разговаривал. Не знаю, помогло ли это ему в смерти, но мне это очень помогло жить.
Сашенька моя!
> > >
Володенька!
Смотрю на закат. И думаю: вдруг ты сейчас, в этот самый миг, тоже смотришь на этот закат? И значит, мы вместе.
Такая тишина кругом.
А небо какое!
Вон бузина – и та мироощущает.
В такие минуты кажется, что деревья все понимают, только сказать не могут – совсем как мы.
И вдруг очень остро чувствуешь, что на самом деле мысли и слова сделаны из той же сути, что и это зарево, или то же зарево, но отраженное вон в той луже, или моя рука с перебинтованным пальцем. Так хочется, чтобы ты все это сейчас увидел!
Представляешь, взяла хлебный нож и умудрилась резануть себе палец по самый ноготь. Забинтовала кое-как, а потом нарисовала на бинте два глаза, нос. Получился мальчик с пальчик. Вот с ним весь вечер и разговариваю о тебе.
Перечитала твою первую открытку. Да! Да! Да! Именно так! Все рифмуется! Посмотри кругом! Это же рифмы! Вот мир видимый, а вот – если закрыть глаза – невидимый. Вот часовые стрелки, а вот к ним рифма – стромбус, в миру ставший пепельницей. Вот сосна штопает веткой небо – а вот на полке аптечная травка, полезная тем, что гонит ветры. Это мой забинтованный палец, теперь, наверно, шрам останется навсегда, а рифма к нему – тот же мой палец, но еще до моего рождения и когда меня уже не будет, что, наверно, одно и то же. Все на свете зарифмовано со всем на свете. Эти рифмы связывают мир, сбивают его, как гвозди, загнанные по шляпки, чтобы он не рассыпался.
И самое удивительное, что эти рифмы уже всегда были – изначально, – их нельзя придумать, как невозможно придумать самого простого комара или вот это облако из класса долголетающих. Понимаешь, не хватит никакого воображения, чтобы придумать самые простые вещи!
У кого это было написано про людей, жадных счастья? Как хорошо сказано! Это ведь я – жадная счастья.
А еще стала замечать, что повторяю твои жесты. Говорю твоими словами. Смотрю твоими глазами. Думаю как ты. Пишу как ты.
Все время вспоминаю наше лето.
Наши утренние этюды маслом на поджаренных хлебцах.
Помнишь наш стол под сиренью, покрытый клеенкой с бурым треугольником – следом горячего утюга?
А вот это ты не можешь помнить, это только мое: ты прошел утром по траве и на солнце будто оставил сверкающую лыжню.
И запахи из сада! Такие густые, плотные, прямо взвесью стоят в воздухе. Хоть наливай в чашку вместо заварки.
И у всего кругом только одно на уме – просто идешь по полю или лесу, а всяк норовит опылить, осеменить. Все носки в семенах травы.
А помнишь, мы нашли в поле зайца с перерезанными ногами – косилкой.
Кареглазые коровы.
На тропинке – козьи орешки.
Наша запруда – муть на дне, цветущая жижа, полная лягушачьей икры. Толстолобики бодаются с небом. Вылезаешь из воды и ощипываешь с себя водоросли.
Я легла загорать, закрыла лицо майкой, ветер шуршит, как накрахмаленное белье. И вдруг что-то в пупке щекотное – открываю глаза, а это ты тонкой струйкой сыплешь из кулака песок мне на живот.
Идем домой, а ветер испытывает деревья и нас на парусность.
Собираем опавшие яблоки – первые, кислые, на компот – и кидаемся этими паданцами.
Лес на закате зубчатый.
А среди ночи будит подпрыгнувшая мышеловка.
< < <
Сашенька моя хорошая!
Что ж, буду нумеровать письма, чтобы знать, какое пропало.
Извини, что получаются короткие писульки, – совершенно нет времени на себя. И не высыпаюсь ужасно, хочется закрыть глаза и уснуть хоть стоя. Декарта убила необходимость вставать затемно в пять часов утра, чтобы читать шведской королеве Кристине лекции по философии. А я еще держусь.
Сегодня был в штабе и вдруг увидел свое отражение в зеркале в полном обмундировании. Странно стало, что за маскарад? Сам себе удивился: как это я – солдат?
Ты знаешь, в этом все-таки что-то есть – жить, равняясь на скулу четвертого.
Расскажу тебе историю о пилотке. Она короткая. У меня ее сперли. В смысле, пилотку. А встать в строй без пилотки – это нарушение устава, короче, преступление.
Наш начальников начальник и командиров командир затопал ногами и пообещал, что я буду мыть сортир до скончания веков.
– Языком вылижешь, падла!
Так и сказал.
Что ж, в военной речи есть что-то вдохновляющее. Где-то читал, что Стендаль научился писать просто и ясно, изучая боевые приказы Наполеона.
А сортир здешний, далекая моя Сашка, это нужно объяснить. Представь себе дырки в загаженном полу. Нет, лучше не представляй! И каждый норовит наделать кучу не в дырку, а с краю. И залито все. Вообще работа желудка у твоего покорного и иже с ним – особая тема. В здешней отдаленности почему-то всегда болит живот. Непонятно, как можно посвятить себя науке побеждать, если сидишь все время над бездной и из тебя льется?
Короче, я ему:
– Да где ж я возьму вам пилотку?
А он:
– У тебя сперли, пойди и ты сопри!
И вот я пошел переть пилотку. А это непросто. Вернее, даже очень сложно, поскольку каждый норовит.
И вот ходил-бродил.
И вдруг подумал: кто я? Где я?
И пошел мыть сортир. И во всем мире появилась какая-то легкость.
Нужно было здесь оказаться, чтобы научиться понимать простые вещи.
Понимаешь, в говне нет ничего грязного.
> > >
Ну вот, пишу тебе ночью. Сейчас сгрызла горбушку в постели, теперь крошки не дают заснуть, разбежались по простыне и кусаются.
В окне над головой звездно-презвездно.
И Млечный путь делит небо наискосок. Ты знаешь, это похоже на какую-то гигантскую дробь. В числителе – половина Вселенной, и в знаменателе – другая половина. Всегда ненавидела эти дроби, числа в каком-то квадрате, в кубе, какие-то корни. Все это такое бестелесное, непредставимое, совершенно не за что ухватиться. Корень он и есть корень – у дерева. Крепкий, лезет, хватается, жрет землю, цепкий, сосущий, неудержимый, жадный, живой. А тут ерунда какая-то закорючкой, а туда же – корень!
И как можно понять минус? Минус окно – это как? Оно же никуда не денется. И то, что за окном.
Или минус я?
Такого же не бывает.
Я вообще человек всего, что можно потрогать.
И понюхать.
Понюхать даже больше. Как в книжке, которую папа читал мне в детстве перед сном. Есть разные люди. Есть люди, которые все время сражаются с журавлями. Есть люди с одной ногой, на которой они передвигаются стремительно, и у них настолько большая ступня, что они укрываются в ее обширной тени от солнечного зноя и отдыхают, словно внутри дома. А еще существуют иные люди, которые живут только запахами плодов. Когда им надо отправиться в дальний путь, то они берут с собой эти плоды, а если почувствуют дурной запах, умирают. Вот это про меня.
Понимаешь, все живое, чтобы существовать, должно пахнуть. Хоть как-нибудь. А все эти дроби и вообще все, чему учили, – не пахнет.
За окном какой-то полуночник сейчас бредет, футболя пустую бутылку. Звонкий звук стекла по асфальту на пустынной улице.
Разбилась.
Ночью в такие минуты так одиноко и так хочется быть хоть чему-то причиной.
И нестерпимо хочется быть с тобой! Обнять тебя, приласкаться.
А знаешь, что получится, если вот этот звездный числитель за окном поделить на знаменатель? Одну половину Вселенной на другую? Получусь я. И ты со мной.
Сегодня увидела, как девочка упала с велосипеда – ободрала коленку, сидит и горько плачет, и белый гольф заляпан. Это было на набережной, где львы – пасть забита мусором, обертками, палочками от мороженого. И вот я потом шла домой и почему-то подумала, что все великие книги, картины не о любви вовсе. Только делают вид, что о любви, чтобы читать было интересно. А на самом деле о смерти. В книгах любовь – это такой щит, а вернее, просто повязка на глаза. Чтобы не видеть. Чтобы не так страшно было.
Не знаю, какая связь была с той девочкой, упавшей с велосипеда.
Она поплакала и уже, может, давно об этом забыла, а в книге ее ободранная коленка осталась бы до самой ее смерти и после.
Наверно, все книги не о смерти, а о вечности, но только вечность у них ненастоящая – какой-то обрывок, миг – как цокотуха в янтаре. Присела на минутку задние лапки почесать, а вышло, что навсегда. Конечно, они выбирают разные прекрасные мгновения, но разве не страшно остаться вот так, вечным, фарфоровым – как пастушок все тянется поцеловать пастушку.
А мне ничего фарфорового не нужно. Нужно все живое, здесь и сейчас. Ты, твое тепло, твой голос, твое тело, твой запах.
Ты сейчас так далеко, что совсем не страшно сказать тебе одну вещь. Ты знаешь, я ведь тогда на даче приходила к тебе в комнату, пока тебя не было. И все нюхала. Твое мыло. Твой одеколон. Кисточку для бритья. Ботинки понюхала изнутри. Открыла твой шкаф. Нюхала свитер. Рукав рубашки. Воротник. Поцеловала пуговицу. Наклонилась над твоей кроватью, поднесла нос к подушке. Я была так счастлива! Но этого было мало! Для счастья нужны свидетели. По-настоящему можно чувствовать себя счастливым, только получив какое-то подтверждение, и если не взглядом, не прикосновением, если не присутствием, то хотя бы отсутствием. Подушкой, рукавом, пуговицей. Один раз ты меня чуть не застиг – еле успела выбежать на крыльцо. А ты увидел меня и стал швырять мне в волосы репейник. Я на тебя тогда злилась, а сейчас чего бы только не отдала вот за это – чтобы ты швырнул мне в волосы репейник!
Вспоминаю тебя, и мир разделился – до первого раза и после.
Наши свидания у памятника.
Чистила апельсин – ладонь прилипла к твоей ладони.
Ты только что из поликлиники, со свежей пломбой в зубе – запах зубного кабинета изо рта. Разрешил мне потрогать пломбу пальцем.
А вот мы на даче белим потолок, прикрыв мебель и пол старыми газетами. Ходили босиком, и газеты все время прилипали к ногам. Все перемазались. Соскребаем друг у друга белила из волос. А язык и зубы у нас от черемухи черные.
Потом вешали тюлевые занавески и оказались по разные стороны, и так захотелось, чтобы ты меня через этот тюль поцеловал!
А вот ты пьешь чай, обжигая себе язык, дуешь, чтобы остыло, делаешь маленькие глотки и так громко хлюпаешь, совсем не боясь, что это неприлично, как мне внушили в детстве. И я тоже начинаю хлюпать. Потому что больше не детство. И все можно.
Потом было озеро.
Спускаемся по крутому склону и подходим к заболоченному берегу, чувствуя под босыми ногами тропинку, влажную, пружинистую.
Полезли в плес, свободный от ряски. Вода мутная, солнечная. Холодная от родников – бьют снизу.
Тогда, в воде, наши тела соприкоснулись в первый раз. На берегу дотронуться до тебя боялась, а тут набросилась, обхватила твои бедра ногами, попыталась утопить. Я в детстве так играла на море с папой. Ты вырываешься, хочешь разорвать мои руки, я не даюсь. Все норовила окунуть с головой. Ресницы у тебя слиплись, наглотался воды, хохочешь, плюешься, рычишь, фыркаешь.
Потом сидим на солнце.
У тебя облупленный нос, кожа сходит лепестками от загара.
Смотрим, как колокольня на том берегу мочалит свое отражение в воде.
Сижу перед тобой почти голая, но почему-то застеснялась именно ног, пальцев. Зарыла их в песок.
Прижгла сигаретой муравья, а ты заступился.
Домой идем напрямик, через поле. В высокой сухой траве прыгают кузнечики – пристают к юбке.
На веранде ты посадил меня в плетеное кресло и стал отряхивать песок с моих ног. Как папа. Когда мы приходили с пляжа, он вот так же вытирал мне ноги, чтобы между пальцами не оставалось песка.
И все вдруг стало так ясно. Так просто. Так неизбежно. Так долгожданно.
Я встала перед тобой – в мокром купальнике. Руки опустила вниз. Смотрю тебе в глаза. Ты взялся за бретельки и стянул купальник.
Я была готова к этому уже давно и ждала, но боялась, а ты боялся еще больше, и уже все давно бы произошло, но тогда, еще весной, помнишь, я взяла твою руку и потянула туда, а ты выдернул. Теперь ты был совсем другим.
Знаешь, чего я боялась? Боли? Нет. И больно-то не было. И крови никакой не было. Подумала: вдруг ты подумаешь, что ты у меня не первый.
Вечером только вспомнила, что забыла повесить купальник сушиться. Он валялся забытый, мокрый, слежавшийся, холодный. Пах тиной.
Я прижималась к тебе и целовала твой облупленный нос. В доме никого не было, а мы почему-то шептались. И впервые можно было рассмотреть глаза – ничего не боясь и не смущаясь – карие с ореховыми и зелеными крапинками на радужке.
Вообще все вдруг изменилось – можно было все трогать, что еще только что было недоступным, не моим. Только что было чужое – а теперь свое, будто мое тело увеличилось, срослось с твоим. Я и себя-то теперь чувствовала только через тебя. Моя кожа существовала только там, где ты ее касался.
Ночью ты спал, а я не могла. Так хотелось поплакать, но боялась тебя разбудить. Встала и пошла в ванную. Наплакалась всласть.
И утром перед умывальником вдруг волна глупого счастья – от вида двух наших зубных щеток в одном стаканчике. Стоят, скрестив ножки, и смотрят друг на друга.
Самые простые вещи могут заставить умирать от счастья. Помнишь, уже в городе – ты заперся в туалете, а я проходила мимо на кухню, не удержалась, присела у двери и стала шептать в замочную скважину:
– Я тебя люблю!
Тихо совсем шепнула. Потом громче. А ты не понял, что я тебе шепчу, и бурчишь в ответ:
– Я скоро, скоро.
Будто мне нужна ванная.
Ты мне нужен, ты!
Вот сидишь перед духовкой с ложкой в одной руке и раскрытой поваренной книгой в другой. Что-то на тебя нашло. Сказал, что все приготовишь сам и чтобы я не мешала. А я специально заходила на кухню, будто мне что-то нужно, а на самом деле только чтобы на тебя посмотреть. Помнишь? Ты мял фарш, и я не удержалась, тоже засунула в кастрюлю руки – как чудесно было мять с тобой эту пахучую говяжью мякоть, и фарш вылезал между пальцами!
Вообще с поварешками, прихватками и сковородками ты был не в ладах – все у тебя в руках оживало и норовило вывернуться, выскочить, улизнуть.
Я все-все помню.
Лежали и не могли друг от друга отцепиться – а потом полукруг от моих зубов на твоем плече.
Наши ноги переплетаются, ступни льнут, ластятся, и скользкие после крема пальцы входят друг в друга.
В трамвае на нас оборачиваются – твой кулак у моего носа, а я целую ту косточку, которая июль.
Поднимаемся к тебе, и кажется, что лифт ползет невыносимо медленно.
Под стулом твои ботинки, в которые засунуты носки.
Ты тогда в первый раз целовал меня там, а я никак не могла расслабиться. Вырастаешь и знаешь, что там нельзя трогать. Это ведь только мальчикам кажется, что у девочек между ног тайна, а там мокроты, миазмы, бактерии.
Утром не могла найти трусики, куда-то пропали, все обыскала, не нашла. Я и сейчас думаю, что это ты их стащил и куда-то спрятал. Так и пошла. Иду по улице, ветер лезет под юбку, и такое удивительное ощущение, что это ты везде кругом.
Я знаю, что я есть, но мне нужны все время доказательства, прикосновения. Без тебя я – пустая пижама, брошенная на стул.
Только из-за тебя мне стали дороги мои собственные руки, ноги, мое тело – ведь ты его целовал, ведь ты его любишь.
Посмотрю в зеркало и ловлю себя на мысли: а ведь это та, которую любит он. И нравлюсь себе. А раньше никогда себе не нравилась.
Закрываю глаза и представляю себе, что ты здесь.
Тебя можно потрогать, обнять.
Целую твои глаза – и губы становятся зрячими.
И так хочется провести кончиком языка, как тогда, по твоему шовчику, который тянется у тебя там, внизу, от и до, будто у малыша-голыша, и тебя слепили из двух половинок.
Где-то прочитала, что самые пахучие части тела ближе всего к душе.
Сейчас выключила свет, чтобы, наконец, свернуться клубочком и заснуть, а на небо, пока писала тебе, набежали облака. Будто кто-то стер все грязной тряпкой со школьной доски и остались одни белесые разводы.
Я чувствую, что все будет хорошо. Судьба – лишь пугает, но сохранит, защитит от настоящей беды.
< < <
Сашка, родная!
Я хорохорюсь, а на самом деле без тебя, без твоих писем я бы давно уже если не сдох, то перестал быть самим собой – не знаю, что хуже.
Я тебе писал про нашего мучителя, которого прозвал Коммодом, и кличка эта к нему прицепилась – как ты догадываешься, вовсе без связи с сыном Марка Аврелия. Сегодня он особенно постарался объяснить мне, что есть жизнь. Не хочу тебе про это писать. Хочется забыться, подумать о чем-то нездешнем, о том же Марке Аврелии.
Не понимаю, какая может быть связь между Марком Аврелием, который умер миллион лет назад и о котором все знают, и мной, который тут сидит в казенных колючих подштанниках и о котором никто не знает.
А, с другой стороны, вот он написал: ни один человек не счастлив, пока он не считает себя счастливым.
Вот это нас, наверно, с ним и объединяет – два счастливых человека. И какая разница, что он когда-то умер, а я еще здесь. По сравнению с нашим счастьем смерть кажется пустяком. Он перешагнул ко мне через нее, как через порог.
Это ощущение счастья идет оттого, что понимаю: все это кругом – ненастоящее. А настоящее – это как я тогда оказался у тебя впервые и зашел помыть руки в ванную, а там увидел твою губку и так остро почувствовал, что она касалась твоей груди.
Сашенька моя! Вот мы были вместе, а я ведь это по-настоящему стал понимать только здесь.
А сейчас вспоминаю и удивляюсь, что я всего этого тогда не ценил.
Помнишь, у вас на даче выбило пробки, ты мне светила свечкой, а я стоял на стуле и ковырялся с жучком. Взглянул на тебя, а ты такая была необыкновенная в полумраке, и свет от пламени переливался по твоему лицу! И в глазах отражался огонек свечи.
Или вот, мы идем по нашему парку, а ты сбегаешь все время с асфальтовой дорожки, рвешь пучки травы и приносишь мне показать то одну метелку, то другую:
– А это что? А это как называется?
Идешь с перепачканными землей каблуками.
У тебя бедный палец на ноге синий-синий – в трамвае кто-то отдавил, а ты в босоножках.
И озеро вижу.
Вода загустела, заросла ряской, облаками.
Ты подошла к самой кромке, вступила, подобрав юбку, в воду по щиколотки – попробовать. Крикнула:
– Холодная!
Вытянула ногу и поводила по поверхности, словно разглаживая складки.
Все вижу, будто это не тогда было, а прямо сейчас происходит.
Разделась, завязала волосы, чтобы не рассыпались, входишь в воду, несколько раз проверяя узел на голове.
Критика