Александр Штейн. ​Повесть о том, как возникают сюжеты

Александр Штейн. ​Повесть о том, как возникают сюжеты

(Отрывок)

КНИГА ПЕРВАЯ

ВЕЧЕН ОГОНЬ НАШЕЙ ПАМЯТИ

Возвращаюсь из Англии морем.
Теплоход намыт, наряден, весь белый.
Резко и терпко пахнет свежей эмалью — наводя последний глянец перед возвращением, матросы, быстрые, гибкие, в холщовых и тем не менее щеголеватых, ловко сшитых робах, снуют по палубам с ведерками и кистями, то тут, то там подкрашивают борта, трапы, переборки, спасательные шлюпки.
Дым весело прет из широкоплечей, чуть отвалившейся на корму белой трубы с широкой поперечной красной каймой, ветер пригибает дым к воде за кормой, дым изящен, легок, стелется, словно кисея подвенечной фаты.
Все празднично-приподнято на борту корабля и на душе, все томит смутной надеждой, неясным ожиданием, — и то, что возвращаемся домой, и то, что озорно посверкивают медяшки корабля, надраенные матросами до нестерпимого блеска. Дымчатая кисея за кормой. Голубеющий вымпел. Крутая волна.
«Михаил Калинин», теплоход Балтийского пароходства, регулярный рейс Лондон — Ленинград, порт приписки — Ленинград.
Я сам приписан к этому порту, не только «Михаил Калинин». Навсегда, до смерти, хотя паспорт, бессрочный, после демобилизации, выписан мне в Москве, и я москвич уже давнишний и в Ленинграде только наездами, и если город — это не только проспекты, набережные и мосты, не только то, что тебе близко, но и те, что тебе близки, то у меня «тех» в Ленинграде с каждым годом меньше, меньше, меньше… Нынче редко увидишь на Невском знакомое лицо, хотя прожил в городе два десятилетия, — «круг сужается», и в этом закономерность, быть может, печальная, но закономерность.
Везу в Ленинград то, в чем он, впрочем, никогда не нуждался, — дождь.
Везу его уже вторую неделю, не расставаясь ни на секунду, из самой вальтер-скоттовской Шотландии.
В Глазго и Эдинбурге прохожие не разлучались с зонтиками. Сквозь мокрые прозрачные плащи современного покроя просвечивало средневековье: мужчины в юбочках со знаменитыми шотландскими клетками — по ним, как по опознавательным знакам, понимающие люди определяли принадлежность того или иного встречного к тому или иному древнему клану.
Климат тут традиционен, как эти мужские юбочки, юмор мрачноват, как климат; знакомый шотландец сказал мне: девять месяцев в году у нас в Шотландии дождь, остальные три — дурная погода.
Но и в собственно Англии, в Лондоне, дождь сечет, сечет без устали, провожая нас, и на Темзе диккенсовский клерк с раскрытым зонтиком (ни зонтик, ни сам клерк ничуть не трансформировались со времен «Давида Копперфильда»!) дружественно-снисходительно машет с причала своим старомодным котелком.
Датчане приняли эстафету у англичан: дождь и в Копенгагене, и в струях его блестят спицы сотен движущихся по улицам велосипедов. Нет, не сотен — тысяч, десятков тысяч, сотен тысяч. Кажется, нигде в мире, даже в Китае, я не видел такого несметного множества велосипедов. Катят по улицам, стоят в стойлах, небрежно кинуты у подъездов…
И здесь, в Копенгагене, как и в Лондоне, ходит у королевского дворца мокрый часовой в живописном кивере ушедших времен. Неживым шагом. Только тут, в датском королевстве, все вроде бы попроще; говорят, датского короля можно встретить даже в бакалейном магазине.
Дождь, приняв датскую эстафету, встречает и в воскресном, ночном, провинциально рано уснувшем Стокгольме, — а мы-то думали, что тут-то наконец и поглядим на шведскую «сладкую жизнь»! И мокнут у королевского дворца два гренадера, подчеркивающие на тот же британский манер незыблемость традиций. Они маршируют, как игрушечные солдатики, механическим, неживым шагом, шапки на них, свалявшиеся от дождя, высокие, мохнатые, с наполеоновских времен, а лица, окаймленные ремнями, юные, крестьянские.
Свет кованого фонаря зыбко отражается в лужах, в зеркальных окнах дворца. Темень во дворце — электричество расходуется в масштабах скромных, неизмеримо скромнее, чем, скажем, в центре Стокгольма. Там-то в этот поздний час редки прохожие, но зато светло ослепляюще: реклама бодрствует, она несет бессменную службу, как гренадеры у дворца короля.
…Сквозь сетку дождя вглядываюсь в шведские шхеры, изумляющие своей живописностью. Гляжу на чью-то иную, навсегда уплывающую, очень чужую жизнь. Она там, на склонах мокрых, зеленых гор, где лепятся в угрюмом одиночестве белоснежные, лимонные, фисташковые виллы. Шхеры те самые, скандинавские, о которых читал в юности в гамсуновских романах, в новеллах из сборников «Фиорды». И сейчас сквозь дождь возникает передо мною символистско-декадентская обложка сборника, похожая, как ни странно, на лепные украшения бывшего Елисеевского магазина в Ленинграде — там теперь «Гастроном».
Стоянка в Хельсинки — и снова с дождем в обнимку. Брожу по ночным безлюдным припортовым улицам, на скользкой мостовой чуть не сбивает какой-то подвыпивший лихач, пролетел и скрылся, я успел лишь разглядеть, что он катил на «Москвиче». Еще не хватало — лечь костьми под «Москвичом» в Хельсинки!
Дождь, дождь…
И лишь нынче, к концу пути, близ берегов, тревожащих память, Балтика улыбается нам такой знакомой, скуповатой улыбкой.
Уходя за горизонт, напоследок, солнце пробивает тучевой заслон, как бы взломав на одном участке кольцо небесной блокады. Мгновение — и все изменилось вокруг неузнаваемо: повеселел пейзаж, посветлели лица, волна за бортом из свинцовой, густой стала прозрачной, зеленоватой…
Путешественник-австралиец, стоящий рядом, любезно предлагает поглядеть в его мощный, двенадцатикратный бинокль.
В окулярах пока еще только Собор на Якорной площади Кронштадта, его купол главенствует над морской крепостью, как купол Исаакия над Ленинградом. Виден со всех сторон, откуда ни глянешь на остров: с северной ли (оттуда наступали в сорок первом финны), с южной ли (там шли по старой петергофской дороге немецкие танки), или отсюда, с моря (тут ждали атаки германского флота).
В годы войны я не раз добирался до Кронштадта и на его ближние и дальние форты — и со стороны Ораниенбаума (до поры, пока немцы не перерезали этот путь и не заняли Петергоф), и со стороны Лисьего Носа (некогда глухого места, так страшно описанного Леонидом Андреевым в его «Рассказе о семи повешенных» — в Лисьем Носу в столыпинские времена вешали революционеров). Когда блокада замкнулась и Кронштадт оказался сдавленным двумя берегами, занятыми врагом, Лисий Нос стал оживленнейшим пунктом, важнейшей коммуникацией на путях к Кронштадту, к фортам, к «малой ленинградской земле», как тогда называли ораниенбаумский «пятачок».
Огонь кронштадтских фортов надежно прикрывал «пятачок», и он так и продержался — до начала нашего наступления.
С третьей стороны, с той, откуда идем сейчас мы, в годы войны подходить к Кронштадту не доводилось.
И, пожалуй, тогда, в сорок первом, отдал бы год жизни, а то и побольше, если б заглянуть в некий гороскоп и увидеть себя спустя почти двадцать лет, на борту белого теплохода, возвращающегося из мирного заграничного рейса. И то, как встречные «купцы» под германскими вымпелами мирно салютуют «Михаилу Калинину». И то, как «наш» отвечает немцам добродушным ворчанием белой трубы с красной каймой.
Словно бы чудище, «обло, озорно, огромно, стозевно», вынырнул из волн морских форт — одна из морских крепостей на подступах к Санкт-Петербургу — Петрограду — Ленинграду, выдвинутых к Западу. Угрюмое детище Петра, насыпной остров с гранитными казематами, оснащенный тяжелыми дальнобойными орудиями.
На одном из таких фортов, поближе к финским позициям, провел я в войну несколько дней, отрезанный от материка непогодой. Был шторм девять баллов, волны захлестывали гранит Петровской пристани, старинную чугунную решетку, в ночном небе мигали звезды, бросая дрожащий свет на кипение стихии, — ненужная никому в эти тяжкие дни красота. Вместе со мною застряли шесть краснофлотцев с соседнего форта — пришли сюда на шлюпке и дремали в креслах ленинского кубрика. Катеру, отправившемуся на материк за почтой и капустой, оперативный крепости не дал «добро».
Форт вел контрбатарейную стрельбу — подавлял огневые точки немцев, те самые, что били по Невскому и по Васильевскому острову, по Путиловскому заводу и по Публичной библиотеке.
В Петергофе в 1944 году, в одной из землянок артиллеристов восемнадцатой немецкой армии, я нашел таблицу артиллерийских расчетов и карту Ленинграда. Немецкие батареи били по пристрелянным квадратам, по объектам, в числе которых был перекресток Невского и Садовой, Кронверкского и Кировского, трамвайные остановки у Московского вокзала, у моста Лейтенанта Шмидта.
Ленинградский Совет в сорок втором перенес пристрелянные остановки. В сорок четвертом, когда началось наступление, красная аварийная машина с подъемной лестницей ездила по городу, возвращая указатели на старые места. А в шестьдесят втором, приехав в Ленинград и гуляя по Невскому, я обнаружил у Морской, если идти к Адмиралтейству по правой стороне, сине-белую надпись: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Сине-белая надпись была сопровождена другой, в мраморе и золоте: «В память о героизме и мужестве ленинградцев в дни 900-дневной блокады города сохранена эта надпись».
Для тех, кто не помнит или хочет забыть.
Забыть это нельзя.
Горит Вечный огонь на Пискаревском кладбище-некрополе, названный поэтом блокады, бывшим матросом Михаилом Дудиным, «вечным огнем нашей памяти».
На форту — знакомство с корректировщиком, младшим лейтенантом Филиппом Рассохацким. Запомнилась мне с той, уже далекой поры его неслышная, легкая, мягкая, как у горца, походка, неуловимая, но обязательная для флотского офицера насмешливая интонация, в любой ситуации «остраняющая» иронией все и вся, до смерти включительно.
Рассохацкий давал форту координаты для стрельбы, подбирался к немецким позициям вплотную с необыкновенной дерзостью, выбирая наиболее близкие к ним точки, хоронясь то в уцелевшей церквушке, то в разрушенном доме, то в старой бане, уже совсем рядом с немцами.
— Миша, — слышалось с берега в телефонную трубку, — даю координаты, смотри не «зачепи».
Миша обещал «не зачеплять» и командовал залп.
Немцы сердились на точную и дерзкую корректировку и в отместку били по форту тяжелыми снарядами — их было брошено до двухсот. Стены надежной петровской кладки выдержали натиск современной военной техники. После таких обстрелов в камбузе жарили свежую рыбу, глушенную снарядами, — подспорье в скудном блокадном меню.
Удалось немцам отомстить Рассохацкому иным способом.
В Ленинграде умер от голода ребенок его, единственный сын.
Был литературный вечер-встреча в одном из Домов флота, осенью 1964 года. Николай Чуковский и я выступали перед военными моряками. Перед началом вечера подошли ко мне двое. «Не узнаете?» — спросил один из них, протянул фотографии, старенькие, выцветшие. Узнал старинную, чугунную решетку, форт, где я провел несколько дней, отрезанный от материка штормом, узнал себя на фото и — товарища, стоявшего рядом тогда и сейчас, в Доме флота, — это был Невзлин, тогдашний комиссар форта. А второй подошедший ко мне товарищ оказался тем самым начальником корректировочного поста, младшим лейтенантом Рассохацким, с которым я познакомился в годы войны, который пленил тогда моряков своей необычайной дерзостью, у которого погиб в блокаде единственный сын. Филипп Елисеевич сохранил свою былую военно-морскую стать, хотя ему уже было пятьдесят три года. После нашей встречи на форту он еще долго воевал на Балтике; в июле 1943 года, командуя батареей, перебрался с нею на самую передовую базу флота, фактически находившуюся в тылу противника, — остров Лавансаари. Переход был сложный, коварный, опасный — ночью шли, маскируясь сильным туманом, однако противник нащупал караван судов, на которых переправлялись материальная часть, личный состав, боезапас, осветил мощными лучами прожекторов суда, открыл огонь. С высоты своего корректировочного опыта Рассохацкий весьма иронически оценил «успехи» вражеских артиллеристов — караван выгрузился на Лавансаари без потерь. Служил Филипп Елисеевич на Балтике до конца войны, командовал артиллерийской частью, в 1958 году ушел в запас, сейчас — подполковник в отставке, награжденный многими орденами, продолжает работать в одной из войсковых частей, но уже — по вольному найму. После войны родилось у него еще двое детей. Жена его провела всю блокаду в Ленинграде, смерть первого ребенка надломила ее, она так и не могла оправиться, болела и недавно умерла.

Слева — форты, справа — черная прибрежная бровка.
Впереди пригороды Ленинграда.
Там — век восемнадцатый и век двадцатый, Павловск и Гатчина, Петергоф и Стрельна, Екатерина и Радищев, Гваренги и Державин, Пушкин и Кюхля, свирепая муштра гатчинских парадов и вольнолюбивые мечтания царскосельских лицеистов, обломки самовластья и революционный шаг матросских батальонов, наша ленинградская молодость и Самсон, раздирающий пасть льва, и Самсон, распиленный на куски и увезенный в Германию, и девушка, повешенная на аллее Лицеистов в сорок втором, и груды кирпичей, где до войны высился венчавший петергофскую перспективу дворец.
Я был зимой сорок второго года в батальоне морской пехоты, когда разведчики принесли весть о том, что в Пушкине, на аллее Лицеистов, повешена девушка-партизанка. Тогда мела пурга, ветер с залива крутил ледяную пыль, в землянке вечером снайпер морской пехоты записал в походную книжечку ее имя — Галя.
Меж тем на палубу высыпала компания австралийцев, едущих в Советский Союз. Они сами и все на них такое прочное, такое респектабельное. Галстуки подчеркнуто некричащие, носы ботинок подчеркнуто не остроносые, костюмы темных тонов. Дорогие запонки и галстучные булавки поблескивают на солнце, как медяшки корабля, наверно, это — деловые люди, бизнесмены.
Деятельная девица, преподающая в одном из московских институтов английский язык, без устали, но утомительно для окружающих фотографирующая, что, впрочем, не мешает ей быть довольно милой, вышла на палубу следом за австралийцами, нагруженная матрешками, хохломскими ложками и значками. Она ездила в Англию с делегацией общества «Великобритания — СССР» и раздает оставшиеся сувениры едущим с нами иностранцам. Австралийцы с радостным недоумением принимают подарки, хохочут оглушительно, вставляя одну матрешку, поменьше, в другую, побольше, и уж вовсе помирают со смеху, когда один из бизнесменов сует другому широкую деревянную ложку в рот. Господин, одолживший мне бинокль, прячет в карман доставшуюся ему ложку, пожимая плечами: «Я привык получать или так на так или за меньше больше. За ничего я никогда ничего не получал».
Австралийцы щелкают фотоаппаратами, стрекочут кинокамерами, шелестят картами, на английский манер проборматывают названия резиденций царской фамилии, дворцов, павильонов, парков, отыскивая сведения о них в своих надежных и обстоятельных бедекерах.
Екатерининский дворец, Александровский, Павловский, Монплезир, Александрия, Готическая капелла, Петергофский каскад, Павильон поэзии, Китайский театр, Камеронова галерея, Розовый павильон…
Осенью сорок первого немецкие автоматчики проникли в Розовый павильон. Близ него стояла почти одна, лицом к лицу со всей наступающей немецкой армией, батарея старшего лейтенанта Занько. Остальные части отошли, но никто не предупредил Занько об этом: связь прервана.
Приказа об отходе не было, и он со своей батареей стоял у Розового павильона, он провел около него ночь и стал седым. Но тогда этого никто из артиллеристов и не заметил.
Батарея уже имела короткий, но кровавый и горький боевой путь. Встретила первый удар в Беззаботном. Тогда налетели на батарею четыре «хейнкеля», два «Ме-109», один «юнкерс», каруселью, прикрывая друг друга. Потом летели на батарею волнами уже не семь самолетов — тридцать.
Батарея, отступая к Петергофу, била по Стрельне, трубочный Лаврентьев матерился страшно, потому что в Стрельне были не только немцы, но и его жена, его дети, его детство, школа, в которой учился, ледяной каток, по которому он скользил на коньках, пруд, где катался на лодке, дом, где жил.
Автоматчики шли на единственную батарею русских, оставшуюся в парке, близ Розового павильона, как когда-то самолеты в Беззаботном, волнами, сутки подряд. Били наши по автоматчикам прямой наводкой, а потом брались за винтовки, шли в дело штыки, приклады, ножи, даже лопаты, — отбили несколько атак, не отходили, не было приказа.
Занько не ел, как и его люди, уже вторые сутки, вспомнил, что лежит в кармане кусочек сала, вытащил было его, но так и не положил в рот: снова атака, на этот раз «психическая». Снова отбили, но был убит друг Занько, комиссар батареи Андрей Моденов.
К рассвету, пробравшись сквозь аллеи, занятые немцами, воротился посланный связной — отыскал наконец дивизион. Передал приказ — отходить, взорвав материальную часть. Материальную часть взорвать было можно, отходить было некуда.
Занько решил прорываться через Розовый павильон, объяснил немногим уцелевшим бойцам задачу, встал впереди с пистолетом, они пошли за ним в свою последнюю атаку. Да, это была тоже «психическая», и, видимо, только она и спасла: немцы подумали, что у Занько много людей, ежели он идет на этот прорыв, — отошли от Розового павильона к Круглому озеру.
Тащили материальную часть через Розовый павильон, потом по ветхим, трещавшим, шаловливым екатерининским мостикам, потом вышли к железнодорожному полотну, а ночь все длилась, длилась. Бойцы, не евшие двое суток, выбившиеся из сил, помогали тягачу тянуть пушки по шпалам. Двигались медленно, прошли за два часа пять километров. И эта медленность тоже выручала: немцы услышали шум мотора, подумали, что идет по шпалам быстроходный танк, открыли огонь из минометов, но мины легли впереди.
Батарея прорвалась к своим, когда ее уже считали погибшей, с уцелевшей «материальной частью» и даже с двумя приблудившимися бойцами, которых прозвали «трофейными».
Я увидел и этих «трофейных», и эту спасенную материальную часть, и самого Занько, седого с молодым лицом и черными, навек уставшими глазами, в сорок втором году у края косы, упиравшейся в залив. Вечерние тени ложились на воду. Сумерничая, тихо переговаривались «трофейные» у орудий. Тихо плескалась волна. Я всматривался в берег, который сейчас с теплохода разглядывают в бинокли австралийцы.
Тогда на том берегу были немцы.
И тогда, в сумерках, с косы, где стояла, занимая боевую позицию, батарея Занько, была отчетливо видна бровка прибрежного леса, острый купол собора, а над ним всплески огня, мечущееся цветистое пламя — ослепительно синее, пронзительно голубое. Немцы, боясь ночи, освещали приморье осветительными ракетами.
Все это было оскорбительно близко — немцы в пригородах, немецкие ракеты над Петергофом.
Зимой 1944 года случилось мне попасть на тот берег, в приморье, когда его только что оставили немцы. Я побывал в Стрельне и в Петергофе, в Павловске и в Гатчине, оттуда проехал в только что освобожденный город Пушкин.
В Стрельне, на трамвайном кольце, изрешеченные пулями, израненные снарядами, ободранные, без стекол, без проводов, стояли ленинградские трамваи. Так и стояли все двадцать восемь месяцев блокады среди немецких позиций, с дощечками-маршрутами, на которых названия проспектов и улиц Ленинграда, даже линий Васильевского острова.
В Гатчине — встреча с партизанами, возвращающимися из лесов, с девушкой, студенткой Института физической культуры имени Лесгафта, заброшенной для диверсий в немецкий тыл. Моряки из бригады морской пехоты окружили ее, кто-то спросил фамилию; кокетливо поправив ремень трофейного автомата, ответила, совсем как на вечеринке: «Можете звать Марго».
Увидел измятый клочок бумаги — протокол партизанского собрания в лесу.

«Слушали: сообщение финского радио о взятии немцами Ленинграда. Постановили: считать, что Ленинград не взят и не может быть взят никогда».

К концу дня добрался до Пушкина.
Все те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село…
Фронт ушел вперед, странная тишина окружила моих спутников и меня; лишь изредка вздрагивал воздух — саперы подрывали мины.
В Пушкине — ни одного жителя, как на неизвестной мертвой планете.
Дома без окон, без дверей, без крыш: кровельные листы увезены в Германию.
Перед, войной тут жили писатели — переехал в Москву Алексей Толстой и свой дом отдал ленинградским литераторам. Дом большой, барский, со службами, в нем разместился Дом творчества, одновременно жили десять — пятнадцать человек. Совсем близко от памятника Пушкину, от Александровского лицея, от Екатерининского парка, от аллеи Лицеистов. Тут людям работалось, писал своего «Пушкина» Юрий Тынянов, уже очень больной, ходивший, тяжело опираясь на трость, были тут и Борис Андреевич Лавренев, и Михаил Михайлович Зощенко. Захаживал по соседству постоянный детскосельский житель Вячеслав Шишков.
Попробовал подойти к литературному дому — какое там! Все огорожено колючей проволокой. На деревянных дощечках надписи: «Мины!»
Да и дома-то нет — развалины.
Увидел дощечку — «Кобленцштрассе»: некогда и некому было отдирать.
Громада Екатерининского дворца зияет выбитыми стеклами. Амуры с золоченых плафонов — в щебне и мусоре. Торчит из снежного сугроба скульптура Логановского — голова русского мальчика. Панно валяется — из Китайского театра. (Сам Китайский театр сгорел целиком). Ломаный табурет, и к нему гвоздями прибита гравюра на синем паспарту, в ампирной рамке.
Поднимаюсь по разбитым ступеням в Камеронову галерею. Галерея есть, бюсты и статуи увезены, украдены.
Под галереей лежат нетронутые две гигантские авиационные бомбы. Электрические провода подведены, но, очевидно, в спешке отступления не взорвали, и наши саперы успели вовремя обрезать провода.
Там, где была Янтарная комната, груды ломаного кирпича. Тут же валяется изрезанная картина. Поднимаю — портрет серовской кисти.
Разбитая скульптура. Но тут и куски не соберешь: слишком мелкие.
Долго брожу без цели по печальным, занесенным снегом аллеям, перебираюсь по легким, фельтеновской работы мостикам с изорванным кружевом чугунных перил.
Постоял в аллее Лицеистов.
Вечен огонь нашей памяти.

Биография

Произведения

Критика


Читати також