«Когда заживает в тебе человек новый»
Ю. Шульман
Нам, падшим и лежащим, надо стать новыми, чтоб стяжать неизрекомое нашими грешными устами счастье.
Б. Шергин
Борис Викторович Шергин (1893-1973) видится драгоценным, но странным реликтом в кругу современной литературы. «Проповедник, святой в наши дни — не чудо ли?.. Икона — в литературе», — писал о нем Федор Абрамов. Чудо же не столько в самом Шергине, сколько в счастливой звезде того уцелевшего почти до наших дней остатка «святой Руси», забытый мир которого свежо и звонко проявился через него.
А какой сенсацией отозвалось в культурных кругах России начала XX века открытие древнего искусства русского народа, схоронившегося на далеком Севере! Как будто вновь пробились в засохшее русло родниковые ключи «родной красоты». Всколыхнулись надежды на воскрешение истинно национального духа русской культуры. «Все словно опьянели от счастья, — вспоминал И. Э. Грабарь, — захлебываясь от восторга, делились друг с другом радостными впечатлениями, и сладко кружилась голова». И не удивительно, что именно с Русского Севера ожидали художника, который оживит современное искусство драгоценным наследием народной старины: «Он, человек нынешнего времени, ушедший слишком на двести лет от последних годов Московской эпохи, явится прямым продолжателем русского национального творчества», — писал в 1904 году один из первооткрывателей «последней искры древних русских укладов» на Севере И. Я. Билибин.
Предчувствие не обмануло Билибина и было более провидческим, чем это может ныне показаться. Может быть, единственное, чего он не предугадал, было суровое дыхание надвигавшейся эпохи, которое со страшной силой стеснило свободное развитие таланта ожидаемого художника. Билибин не только предсказал, но и пробудил талант Бориса Шергина, заронил в него первую искру творчества. «До лет юности, — вспоминал Шергин, — мы (он сам и его друг, будущий художник Виктор Постников.— Ю. Ш.) шли слепым ходом в поисках чего-то желанного, единого на потребу. На пятнадцатом-шестнадцатом году жизни нам пала под ноги наша дорога. Нам в руки попало несколько серий билибинских работ: северное зодчество, типы севера, иллюстрации былин. Билибинский стиль очаровал нас. Кстати, в «Журнале для всех» напали мы на статью Билибина «Искусство в северной деревне», прекрасно иллюстрированную. Все в этой статье было для нас откровением».
«Народное творчество, умирая, оставляет бесценное духовное завещание», — писал Билибин. В этих строках художника Шергин нашел неоценимую поддержку и опору в неясном отроческом стремлении разгадывать красоту и тайны древнего народного творчества, окружавшего его на родной земле. Они же стали тем толчком, который был необходим, чтобы пробудить радость призвания и свою художественную тему. Бесценное духовное завещание уходившего народного творчества он принял в свое сердце. Не случайно первую же статью, в которой он высказал свое кредо художника, Шергин назвал «Творю память Великому Новгороду» (1915). Ему не было нужды восстанавливать эту память, как археологу или реставратору. Живым дыханием первозданности она овевала его детские и юношеские годы и в родном Архангельске, и в поморских селениях, где, как он сам писал, «еще царствовал XVII век, в зодчестве, в женских нарядах, в быту. Художник, любитель старины, эстет зашелся бы от восторга».
Родная старина обняла и обворожила Шергина, но и сама приняла позднее под его пером и изустным словом неповторимый оттенок его души и сердца, встретилась с самыми живыми и всегдашними его интересами и увлечениями. Кажется, заговорила сама древнерусская жизнь, рассказывая о себе. Это умиляет и поражает нас в произведениях Шергина. Но не оттого ли мы слишком склонны видеть в нем чуть ли не безмятежного олимпийца, утерявшего все нити, которые связывали бы его со своим недобрым к человеку временем? Нам и ныне трудно освоиться с мыслью, что творчество, под кровом которого так уютно и счастливо нашему сердцу, коренилось не «за рубежом вседневного удела», а было поприщем глухого и изматывавшего разлада писателя со своей современностью.
«Тревогу, страх, раздражение вызывает в душе современность, — читаем в дневниках Шергина конца 40-х — начала 60-х годов (и эта горькая нота проходит их лейтмотивом). — ...Жизнь превратилась в осатанелую «житуху». Житуха, как паук, плотно спеленала скаредной своей паутиной наше миросозерцанье. Об умственном и нравственном развитии, об уровне вкусов и культуры говорить не приходится... Человек и целое общество человеческое свирепеют, сатанеют. Понятия: «грех», «вина всех перед всеми», «совесть», «покаяние» и т. п. — сданы в архив. Самое понятие любви, братства людей, правды, милосердия истребилось из сознания человека... Уж не знают, знать не хотят, что добро и что зло, что смрад и что благоуханье, что свет и что тьма. Правда, любовь, красота, честь, милость, прощение, мир Христов, радость, вера — все потоптано, забыто. Все ловят жалкие, мишурные блестки скоротлимых ценностей, «мышиное золото» века сего... И вот далече отбежали от нас всякий мир душевный и неотымаемая радость. Следа нет этого истинного счастья. Уж не рождается в нашем несчастном мозгу мысль животворная, погасла в сердце искра живого огня, высшие способности духа. Крылатый разум превратился в убого-практический рассудок... у человека не стало внутренней жизни... человек умер душой... Вот и живем: всяк против всякого держит камень за пазухой, топчет всякого, «боряся за жизнь». Это рядовое явленье. Конечно, тем радостнее встретить исключение... Туман болотный окаянной житухи, что рубище вонючее, покрывает древлецарственное облачение третьего Рима».
Шергин еще из детства вынес глубокую веру в учение православной церкви: «Я родился, — говорит он, — в православной церкви, и довлеет мне, и любо мне в ней пребывать». Религиозное чувство его питалось неколебимой верой в творческую, животворящую силу вечных идеалов, идеального в человеке, «того, что не умрет». Чаяние Бога состояло для него в стремлении к духовности, к существованию высшему. Но «век сей», отпавший от Бога, повернулся к неподлинному существованию, к «житухе» и предпочел «поклониться» враждебным духовности учениям, которые Шергин вкупе называет «материалистическими». Возведя в кумир материю, они оторвали жизнь от высшего смысла, от воли Бога. Человек утратил представление о своем предназначении, тягу к нравственному самоустроению.
«...диавол — источник и вдохновитель матерьялистических учений, — пишет Шергин. — ...Лукаво немудрящая наша популяр-«наука» бойко гавкает из своей конуренки: духа нет, материя вечна! Матерьялистические ученья оперируют массами, классами. Там все массово, классово, механистично... Матерьялизм оставляет человека безутешным во всех неизбежных скорбях, кладет камень вместо хлеба и ядовитую змею... Для жизни мне нужна радость. Без радости человеку незачем таскать свое тело. Чувства мои должны питаться такой радостью. А ты что делаешь... материалист? Ты душу во мне потщился убить. Ты... орешь, что нет души, нет Бога. А без света, без радости на что мне жить?., тоску душевную, или духовную, или сердечную лечить где я найду врача?»
«Жизнь же и суть Христова учения, — говорит Шергин, — в том, что оно обращается к сердцу, к тайному тайных сердца всякого человека. Только оно даст ответы на все вопросы жизни нашей... Иного пути к миру душевному, к счастью и радости нет для человека. Вопрос о внутреннем богопознании, о том, чтоб самому найти Бога, чрезвычайно важным и насущным делается в наши дни. Род людской, «массы» отторгнуты врагом рода человеческого от отчего дома, лишены влияния церкви, ушли из быта исконного. Церковь уж не навевает им вечного своего аромата». «Разум божественных истин» Шергин бесшумно одевает покровом поэтической красоты. Оттого не горечью осуждения, а благоуханием радости наступает он на «век материализма», чтобы увидел он жизнь «пребывающей еще и иначе».
Можно прибегнуть к такому сравнению, «закодированному» в творчестве Шергина. Предметы мира в ночном сумраке принимают неестественные, фантастические очертания, жизнь как бы утопает в призрачных формах. Но едва солнечное небо озарит мир, мутная пелена исчезает. Те же самые предметы, словно обласканные золотыми лучами, на наших глазах оживают в своем настоящем, радующем нас лике, отражая мириады искрящихся оттенков... «Не думайте, что неба не стало, — пишет он, — ...она есть, эта вечная лазурь! Мрак от твоей дремоты. Стряхни ты с себя этот сон скаредный, поищи утра Божьего, сравни самоубийственность и мрак безбожных учений с тем, чему учит, чем живет церковь, и поймешь, где жизнь и что такое жизнь. Откроет свои глаза сердце, и снимется со всего маска».
Шергин словно приоткрывает занавес, скрывающий нечто «невидимое в видимом», чему, может быть, наиболее совершенно соответствуют слова Вл. Соловьева:
Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами —
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
Но этот отблеск у Шергина отнюдь не мистического или сверхъестественного свойства. Да и его «очарованная сторона», омытая видениями рая, — не сказочное Беловодье, не далекая обетованная земля, а родной человеку край, очищенный от всех шлаков и помутнений. «Никуда не надо ни ходить, ни ездить, — говорит Шергин. — Лазурь небесная вкруг тебя. Блаженная страна не где-то «за далью непогоды», а вот здесь, в Хотьковской деревушке. Я на образец называю Радонеж. У меня здесь «сорока кашу варила». А у тебя в ином берегу пристань».
И как заботится Шергин о том, чтобы придать образу идеального черты яркой жизненности, невыдуманности! Его произведения — не исторические сказания, не первообразы, не подлинные фольклорные сюжеты, как порой бытует о них мнение. У них иная цель: они повернуты к тому, чтобы читающего прежде всего уязвила мысль, что и у него дома есть или может быть иная, лучшая жизнь, нежели та «житуха», которую он влачит. «Да, мы видим яичко-то простое, а оно золотое», — искушает Шергин.
И в самом деле, на этой повседневной, веками обжитой земле, где, кажется, и быть не может ничего неожиданного, у писателя совершается нечто изумительное и необыкновенное. Словно стоишь перед порогом, где порождения «житухи» истаивают, как дым в лучах света. Словно подслушиваешь, замерев, работу тайных, сокровенных сил в своей душе. Но Шергин слишком и во всем художник. В том числе и в религиозном чувстве, которое воскрешает во всей жизненной красочности его народного свойства. «Мне кажется, — пишет он, — свойство одаренности религиозного человека сродни и сходствует с настроенностью поэтической... В стужах, в знобких ветрах Севера березки, шиповник ли растут, простирался по земле, укрываяся мохом... но где, когда пригреет солнышко, березка серьги свои наденет, листочки распустит; и шиповник благоухает цветами. И крупны цветы северного шиповника. Таково и религиозное сознанье русского человека».
Нравственное преображение, когда в «неискаженных созвучиях» неба «заживает в тебе человек новый», поэтический восторг, в котором, по представлениям северных староверов, «человеки с самим Богом всепресладце соединяху», Шергин сосредоточивает в образе «сердечного веселья». Это сквозной образ его творчества, хотя на него порой и наброшен покров своего рода эзоповой манеры (иначе рассказы Шергина в его время не печатались бы). Как бы обособленное внешне от Бога и веры, «сердечное веселье» выражает лишь глубину нравственного состояния человека. И это состояние — духовный центр, средоточие, сердце творчества.
«Сердечное веселье» для Шергина — «как оконце в мир светлый, радостный, здоровый», «как царство небесное дома родилось и слышны Божьи глаголы». Это кристалл, который придает цельность его поэтическому миру и сплавляет воедино разнообразные, порой, казалось бы, несовместимые впечатления. «От этой «радости», — говорит он, — художество народное, русское, настоящее зачиналось и шло».
И что удивительного, если, устремляя взгляд в светлые тайники души и внимая «звукам небес», Шергин порой не может превозмочь пристрастия к вещественной красоте, в которую они воплотились? И можно ли осудить его, художника, что любит-то он, кажется, больше всего все-таки земную, чувственную красоту Руси? К ней, может быть, даже более, чем к небу, возносится его душа. В ней все его радости, горести, в ней его сила. Она вдохновляет его, опьяняет творчеством. И только иногда, видя, что художник в нем подавляет проповедника, он сокрушенно недоумевал и, потерянный, «каялся»: «То легко, басни те мои, пустое дело. То не на пользу; ни себе, ни людям. То не я, ей, люди... А тут я, где о Божьем, о Христовом сказываю».
Но именно в дивной сокровищнице народного творчества и милом сердцу «художественном лике русской земли» Шергин находил самое дорогое откровение «веселья сердечного». И уже на склоне лет на вопрос к себе: «Что любимо было у меня? Что драгоценно осталось для меня и теперь?» — отвечал: «1. Художество. 2. Природа... Мое упование в красоте Руси. И, живя в «этих бедных селеньях», посреди «этой скудной природы», я сердечными очами вижу и знаю здесь заветную мою красоту». Ее олицетворением и, следовательно, держателями «веселья сердечного» стали для Шергина люди самого почвенного слоя Руси — кораблестроители и кормщики, живописцы и резчики, рыбаки и плотники, рассказчики и сказители — «мужики по званью и художники по знанью». В каждом из них, как сказал бы Н. Клюев,— «ангел простых человеческих дел».
Шергина влекут в них не индивидуальные или зыбкие, переменчивые изгибы души. Он снимает одно за другим эти текучие наслоения, чтобы отыскать вечное ядро, откуда исходит их творческая радость. Иными словами, он ищет первозданные черты человека, не искаженные средой и не зависящие от времени. «Мне хотелось, — говорил он, — сказать о натуре человека вне какого-либо периода времени. Юность, зрелый возраст, старость имеют типические черты вне эпохи и племени».
Шергин не надумывал героев (и в этом особая привлекательность его творчества), а извлекал из действительности. Конечно, не дремало при этом и его воображение. Но отовсюду слышится ему живой зов сокровенной силы идеального человека, тип которого отложился в народном представлении. «У Шергина, — говорит Ф. Абрамов, — запечатлена только идеальная сторона жизни северян... У него все святые». Шергин и в самом деле замечает только духовную избранность человека, состоявшегося по «ангельскому подобию». Все мастера у него («Государи-кормщики») — философы и мудрецы. Их думы направлены на что-то высшее, хотя и коренятся на почве родного быта. Можно даже сказать, что перед нами не жизнь, а своего рода житие художных мастеров.
Посмотрим, например, на Маркела Ушакова («Государи-кормщики»): какая в нем бездонность души, прожившей, кажется, не одну, а если одну, то поистине библейскую жизнь! Не он ли правил дружиной новгородцев, что впервые «оследила нехоженый берег» Студеного моря и обжила незнаемый край? Не он ли мерил неизмерное море: «Сочти этот путь и труд человеческий!» Не он ли укладывал исполинские валуны в стены Соловецких башен и был живым свидетелем упорной борьбы духа человеческого, разыгравшейся в них? «Молод ты, а ум у тебя столетен», — говорят Маркелу уже в лета его юности: столь щедро отложил в нем свои вековые накопления нравственный народный опыт. Нелегка жизнь художных мастеров. Но их страдания и беды покрывают поразительная сила духа, состояние «веселья сердечного», которое врачует их души и, «как на магнит», влечет к ним людей.
Герой одной из повестей Б. Зайцева, писателя, близкого Шергину по мировосприятию, спрашивает о сокровенном: «Апостол сказал, — говорит он, — «Всегда радуйтесь. Непрестанно молитесь. За все благодарите»... И вот самое трудное, по-моему: «всегда радуйтесь». Молиться нетрудно и благодарным быть нетрудно, а радоваться... как заставить себя радоваться?.. Может, это через смирение дается?» Смирение и для Шергина великая нравственная ценность. Но ответ на этот корневой и для него вопрос богопознания он связывает с иными понятиями. «Одному нельзя человеку, — пишет он. — Надо, чтобы люди были с тобою... Ино путь велик: человека жалей, любить зачни человека... успокой его сперва телесно и почти его словом любви». Эти евангельски простые и отнюдь не общие слова объясняют нам многое, в том числе особенный, удивительно созвучный народному аромат творчества Шергина: мягкость, сострадание, улыбка, снисходительность. Шергин любовно вызывает знаки сближения и согласия, обвораживает ими. Если человек покорен зову этого лада, он пробуждает в себе и в окружающих людях светлую радость благих поступков, которая все собою превышает. Она уже цветет благословением истинного счастья. «Суть, существо этого счастья таковы, — говорит Шергин, — что, сделавшись сам счастливым, то есть мирным, радостным, человек делает счастливым и других. «Тако да просветится свет вам».
«Мирного» и «радостного» Андрея Двинянина («Гость с Двины») судьба столкнула в скандинавском городе Ютте с многострадальной семьей кормщика, брошенного в долговую тюрьму. На грани безысходного отчаяния и голодной смерти оказались сломленная бедой жена его и двое малолетних детей. Великая жалость «точно рогатина ударила в сердце Андрея». Он решился на недозволенное: вынул из общей кассы лодейной дружины всю причитающуюся ему сумму — сто золотых гривен, достаточную, чтобы выкупить кормщика, и отдал потерявшейся от неожиданности жене несчастного морехода. «Малый устав преступив, исполнил великую заповедь», — скажет позже о нем «морское сословие».
Только спустя четыре года после кончины Андрея спасенный им мореход разыскал Андрееву дружину, чтобы возвратить русскому кормщику свой долг. И скандинав, и русская дружина сошлись на том, что нельзя не увековечить память об Андрее. «А как Андрей был отменитый мореходец, то да будет память его знатна и слышна в морском сословии». Потому и порешили исполнить давнишнюю мечту Андрея — «учредить остерегательный звон» в опасном для мореходов месте, близ Бусой вараги. Русские возвели на скалистом отроге звонницу. А скандинав отлил художный колокол и назвал его Андреем.
В «Госте с Двины» ярко проступают многие характерные черты иконописной по сути манеры изображения, присущей Шергину, которую условно можно назвать «персонажем с житием». В средней части рассказа («среднике») размещено повествование о герое или его деянии (постройке корабля или изящной вещи, мудрое решение, ответ и т. д.). В «Госте с Двины» — это подвиг милосердия. Череда «клейм», которыми он обрастает, неторопливо, не отвлекаясь на подробности, изображает, как деяние добра и любви к человеку, не теряясь во времени, разрастается, входит в людей. Целые «морские сословия» русских и скандинавов соединило оно и умножило вокруг себя мирную, согласную жизнь, потому что и выросло из полноты такой жизни. Долго и неуклонно вызревало оно в преемственности поколений, действие рассказа приобрело вневременные свойства, и кажется, что совершается и будет совершаться вечно.
Живо и увлекательно пробуждает Шергин интерес к добрым поступкам «обрадованного» человека. Он более всего хотел видеть людей такими «восхищенными», «вознесшимися духом» (Даль), «умиленными». Ничто, по его мнению, так не разъединяет людей, не ожесточает, не стирает грань между добром и злом, как утрата сокровенной силы именно этого чувства, которое вызывает источники добрых помыслов и погашает зачатие зла.
«Пустое дело, — писал Шергин, — говорить, что у всякого свой вкус и т. п. Существует аромат, и существует смрад. Всякий человек должен твердо сознавать, что вот это я делаю честно, это достойно, а вот это бессовестно».
Отсюда начинается писатель, отсюда он смотрит на человека, отсюда берут свое начало его поиски и проповедования. Человек для него — образ и подобие Божие. И потому природа его и нравственные устремления повсюду и всегда одинаковы. Шергин отбрасывает, как шелуху, все то, что испорчено в человеке средой или воспитанием, лукавством перед самим собою, «в сердце своем». Ему важнее в человеке не индивидуальное, которое и есть исток его «житухи», слепой подчиненности обстоятельствам, искажающим жизнь и душу его. Шергину нужно обнажение только Божьего в человеке, дающее вечное и животворящее благо жизни подлинной. «Да отвержется человек себя! — проповедует он. — Из самого себя надо выскочить. Надо за дурной сон вменить себе все, что в мире сам видишь», чтобы дать Богу видеть и говорить в тебе.
Но и Божьи зерна нравственного таланта и творческих дарований в душе человека, как и вера, без дел мертвы. Их вызревание и цветение, воспитание и закрепление происходят только в горниле труда. «Надежно только то, что добыто трудом, крепко и верно только то, что достигнуто подвигом». Но зов только сродного труда, влечение к которому обозначается обычно еще в детские годы, выбирает и ищет себе человека (а не наоборот). Немолчная песнь такого труда-художества заполняет мир Шергина. «Художество твое, как щит, возьми и стань крепко. Твоя художная натура поможет тебе, даст тебе силу, и искусство твое даст тебе силу побеждать уныние, не даст тебе упасть духом в житейских делах», — степенно внушает своим ученикам главное кредо мастера резчик Бобрецов («Разговоры Бобрецова с учениками»), Художные мастера-красильщики («Дождь») «работают, как песню поют». «Как скрипичный мастер струны настраивает, а они гудят и звенят, так Тектонова (Конона Второушина) искусная рука протянула снасти к мачтам и реям» («Рождение корабля»)... Звуки труда и рабочего инструмента изливаются, как звуки музыки. И хотя мастера дорожат практической направленностью «охоты к делу», их, видимо, больше увлекает внутренний смысл ее, который наполняет их души. Не удивительно поэтому, когда уже старому Маркелу Ушакову («Труд») печалующиеся о нем друзья предложили «не торопиться, будто к отцу родному», на суровую Новую Землю, а успокоиться у судовых дел в Архангельском городе, именитый мореход, не желая принижать «настроение души», грозно отверг совет и промолвил: «В тихомирном месте, в неопасном труде нет надежного спокоя. На Новой Земле труд велик, значит, и покой душе безмерный».
Покой, который сам — сильнейшее побуждение к труду. Именно чтобы воплотить этот «покой», это «веселье сердечное» в нечто вещественное, способное вызвать ответное же состояние души созерцающего, «мастер у работы радоваться хочет», в «видимом» изобразить «невидимое».
Поэтический звук народно-песенного рефрена: «Не сронить бы, не потерять бы веселья сердечного»,— счастливо найденное слово, которое поэтически и полно выражает внутренний мир мастеров Шергина. «Веселье сердечное» они сберегают даже в самых катастрофических, гибельных обстоятельствах, в которых писатель испытывает Божью, нравственную суть человека до предела.
Мезенские рыбаки, братья Личутины, Иван и Ондреян, после окончания промысла поставили свой карбас, груженный выловленной рыбой и снастью, на якорь у отдаленной морской корги (островка) и, усталые, заснули на берегу у огонька. Внезапно налетевший взводень, вал морской, сорвал с якорей карбас и унес. Братья остались одни на островке, лежащем «в стороне от расхожих морских путей». Они ясно понимали неизбежность своей уже недалекой кончины: ждать проходящего судна было тщетно — наступила уже осень, пора, самая неблагоприятная для мореплавания. Но «не криком, не проклятием судьбе» приняли братья близкий конец, а отнеслись к этой неизбежности спокойно и великодушно. «Не мы первые, не мы последние, — рассудили они. — Мало ли нашего брата пропадает в относах морских, пропадает в кораблекрушениях. Если на свете не станет еще двоих рядовых промышленников, от этого белому свету перемененья не будет» («Для увеселенья»).
Мезенские мещане «по званью», но вдохновенные художники «по знанию», братья обратились к любезному их сердцу художеству. Простая столешница превратилась в произведение искусства: «Вместо сосновой доски видим резное надгробие высокого стиля. Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнулась косой, братья видят ее — и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах».
Корабельные плотники Иван с Ондреяном
Здесь скончали земные труды,
И на долгий отдых повалились,
И ждут архангеловой трубы...
Чтобы ум отманить от безвременной скуки,
К сей доске приложили мы старательные руки...
Ондреян ухитрил раму резьбой для увеселенья;
Иван летопись писал для уведомленья...
И помяните нас, все плывущие
В сих концах моря-океана, —
писали братья в своем прощальном слове.
Через 26 лет после гибели братьев навестили место их кончины Виктор Шергин и его друг, капитан Максим Лоушкин. Стали и гости, под вздох прилива и вскрики чаек, читать эпитафию, живущую как произведение самой природы. Но «перед нами художество, дело рук человеческих». И ее нельзя читать без волнения. «Капитан Лоушкин тогда заплакал, когда дошел до этого слова — «для увеселенья». А я, — говорит рассказчик, — этой рифмы не стерпел — «на долгий отдых повалились».
Вечной жизнью засветила эпитафия и море, и островок, и души братьев Личутиных. И когда мимо островка проплывают поморские суда, старые кормщики, едва завидев его, скидывают шапки и поклоняются в сторону еле видимой каменной грядки: «Заповедь положена, — поясняют они. — Все, плывущие в этих местах моря- океана, поминайте братьев Ивана и Ондреяна». Благоуханным цветком предания расцвел подвиг братьев Личутиных в народной поэтической памяти, принят ею как вразумление, как наука, как врачество.
Подобный шергинскому рассказ о «гибельном случае» на Белом море записал в пору своего путешествия по Северу (1856) известный писатель-этнограф С. В. Максимов. Но реальное событие, услышанное им из уст его очевидцев, к тому времени еще не отодвинулось достаточно далеко, чтобы видеться умиротворенно провиденциальным. Пустынный островок Осинка едва ли чем разнился от личутинской корги. Но островок этот, по словам Максимова, «не отличаясь ничем особенным от других, замечателен по грустному, тяжелому воспоминанию, какое сопряжено с его именем у поморов». Тут погибли «совсем голодной, не русской смертью» два помора-промышленника. Рассказывая об этом, Максимов поворачивает случившееся самой мучительной стороной. Он называет погибших «страдальцами», «несчастными», приводит гнетущие подробности кончины («у одного полон рот набит собственным же калом, у другого — мохом»). Как это далеко от светлой печали рассказа Шергина, врачующей, но не усугубляющей раны души!
Один из погибавших, будучи грамотным, вырезал на дощечках слова прощального письма жене. И какие это горькие строки! «Пашенька! — писал он. — ...Ходили по Осинке, дожидали вас; вы не приехали; Бог с вами... Панюшка, тощи стали! Карбас отлучился (оторвало ветром)... У Канбалина якорь возьми и долг Рынину заплати. Ты, Пашенька, не забудь моей души грешной... и скажи отцу: всеми грехами грешны и согрешили, и ты поставь псалтырь... Мы один белый мох едим, и силы не стало...»
Кажется, эти безыскусные, кровоточащие нестерпимой болью слова далеки от высокого тона торжественных стихов эпитафии братьев Личутиных! Не погрешил ли Шергин против полной «натуральной» правды в отношении самочувствия человека, одиноко переживающего последнюю земную муку? Ведь в минуты смертной тоски нарушается строй возвышенной мысли и воля человека, изнемогая, не может устремить себя «на высокая». Думая так, мы не сможем ни понять до конца, ни оценить Шергина, который руководился отнюдь не правдоподобием, а высшей правдой, идеалом и дорожил только теми сторонами души человека, которые обращены к нему. Писателю важно не то, что было, а то, что могло быть не по будничным, а по высшим, то есть по Божьим свойствам, хотя и в сильнейшей мере смягченным лиризмом, природы человеческой. Шергин разгадывает тайну пробуждения гармонического состояния, которое хотел видеть его народ в идеальном человеке.
Разгадать тайну еще не значит претворить ее. Претворить же ее, «очи мысленные, очи сердечные достать, — пишет Шергин, — подвиг велик... Ежели у тебя, измятого, сейчас для людей-то как бы и сил нет, ты приникни к природе. В ней Бог разлит. С этого зачни». Любовь к природе у Шергина особая, спасительная и целительная, хотя он и смотрит на нее чаще сквозь слезы. Ей он доверял многие свои самые сокровенные упования, может быть, еще и потому, что надеялся на то, что у современного человека, вследствие упадка религиозности, чувство природы усилилось, заполнив образовавшийся вакуум. Нет большего счастья, как обрести «единство, тождество своего устроения с душевным состоянием природы». Это тождество отворяет врата душевного веселья. «Где, как не здесь, — говорит Шергин о русском ландшафте, — зацвести творческой радости в народной русской душе!»
Истинный исповедник родной природы, Шергин вписал неповторимую страницу русского пейзажа в нашу литературу.
Писатель владел секретом скрытой прелести художественной формы. Как художнику ему было необходимо, по его же словам, чтобы читатели, «особенно, чтоб молодежь, во-первых, чувствовали красоту, потом уж понимали, потом уж знали». Потому он и встречал читателя не самоценностью тенденции, а увлекательной, непринужденной беседой, беседой столь завораживающей, что взыскательный Л. Леонов назвал ритм и лексику Шергина «словесным наважденьем». В свете радования, а не в сумраке равнодушия зреют семена знания.
Как уже говорилось, творчество для Шергина имело смысл и оправдание, если его можно было приравнять к поэтическому учению о вере. Именно это имея в виду, он писал: «Надо, чтоб учение о Боге, о церкви, о таинствах повевало благоуханием цветов, благодатным дождем, вешней лазурью неба».
Склад и лексика родимой русской речи неприметно слиты у Шергина в неразложимом сплаве, «как злато в горниле», с соразмерным ритмом древнерусской речи, неспешной постепенностью языка «святоотеческих творений», «старинным золотом» царственных эпитетов: «неизрекомая» тишина, «сребромшистый» холм, «пресветлый» Гандвик...
Но в то же время слово Шергина просто и естественно. В нем нет ничего преувеличенного, излишне пышного, причудливого или напускного. Все в нем тихо, сердечно и просто. Но оно искрится образностью, ею все одухотворено и оживлено, все видится, как наяву, свежо и сильно. Любая подробность, если задержать на ней взгляд (к примеру: «волна о камень плеснет да с камня бежит»), способна пробудить сильнейшее ностальгическое чувство. Нет у Шергина затертых или чисто информационных понятий, вроде «прилив», «отлив», «закат»... Вместо них: «подымается лоно морское», «вода задумалась», «солнце сядет на море, точно утка, а не закатится, только снимет с себя венец, и небо загорится жемчужными облаками. И вся красота отобразится в водах» — живые картины в духе народной эстетики.
Язык, созданный народом, развил и воспитал в его духе ту самую способность, которая создает художественное, образное слово. Шергин — и в этом он, кажется, единственный в своем роде — не только пользовался источниками изобразительности народного языка, но и сам был таким источником.
Он неуклонно следовал эстетическому завету древнерусской литературы, стремясь «в немногие словеса мног разум вложити». Он очень дорожил дельным впечатлением, сразу схватывающим суть дела, и боялся запечатлеть что-либо несущественное, случайное, преходящее. И чем более с годами он дорожил этим впечатлением, тем более краткими и сжатыми становились его рассказы, сведенные, наконец, к такому лаконическому варианту, когда сокращение уже просто невозможно. («Государи-кормщики», дневниковые миниатюры...)
Шергин писал: «Например, Флоренский учил, что слово — это организм, как бы семя. Говорящий оплодотворяет слушающего. И в слушающем слово начинает жить. И это отнюдь не аллегория. Это акт таинственной биологии... Слово человеческое есть также чудо, но оно может исходить и от Зла. И тогда оно породит в воспринимающем недоброе бытие». Единственную защиту от «окаянной житухи» своего времени, порожденной «недобрым словом» самозаинтересованного и самовозгордившегося эгоизма, Шергин видел в слове человеческом, принявшем озарение свыше и возносящем за грань личного. Его «таинственная биология» способна оплодотворить сердце слушающего живым, а не надуманным чувством радостного растворения в вечном — как высшей гармонией и правдой жизни, осветить сознанием простого счастья земной жизни, отнятого у человека. Шергин едва ли не единственный из современных ему писателей, для кого это стало и главной темой и сквозным мотивом творчества.
Не утеху бездумного ликования, не безотчетную радость вызывает писатель. Пробуждая «тоску по желанному», он порой, кажется, хочет, чтобы слушающий или читающий почувствовал бы себя почти
Как тот, кто жгучею тоскою
Томился по краю родном
И вдруг узнал бы, что волною
Он схоронен на дне морском.
Стремящийся только к тому, чтобы побудить человека глубже и серьезнее задуматься над собственной жизнью, он взывает к радости, повествуя о грустном, трепещет волнением напоминания о вечных основах жизни. Творчество Шергина — это ликование и плач души, высокий акафист и реквием, молитва и «икона в литературе». Несравненное врачество души, застигнутой болью или утратой, захлестнутой внутренней смутой или ожесточением, оно не принадлежит только его времени. Напротив, оно своим увещанием и утешением более созвучно нашей смятенной эпохе, в своей тревоге и нравственном упадке утратившей высший идеал, которого не смогли ей заменить наши идеологические попытки навести порядок на земле.
«...люди, — писал Достоевский, — успокаиваются не прогрессом ума и необходимости, а нравственным признанием высшей красоты, служащей идеалом для всех». Вся жизнь Шергина, творческая и человеческая, была испытанием на прочность этого идеала. «Вся моя жизнь плач есть. Господь не зря мое житье, что солью, печалями солит. То уж не прокиснет, — сквозь грустную улыбку писал он в дневнике. — Но стоит поскорбеть; не дорога эта цена за «веселье сердечное»... через всю жизнь меня носили некия крылья творческой радости».
Не подавили, не опустошили сердца выпавшие испытания. Ни физические страдания (ампутация ноги, почти полная утрата зрения в годы расцвета таланта), ни невыносимые бытовые условия (подвальная комнатушка и дремучая коммуналка — большего «благополучия» он так и не обрел), ни постоянная изматывающая нужда, ни, наконец, беспощадная, разгромная критика в стиле ждановских указаний, надолго выбросившая писателя из литературы,— не сломили до конца самообладания и достоинства художника. В его лице — еще одна жертва из гнетущего реестра талантов, страданиями расплатившихся за свою творческую неподкупность.
Из убогого быта и страдающего сердца поднялись гимн жизни и песнь красоте. Целительное веяние, которое они посылают нам, знает каждый, кто прочел хотя бы один, даже самый крохотный, рассказец Бориса Шергина.
Об одном из своих любимейших произведений А. П. Чехова, рассказе «Студент», Шергин писал в своем дневнике: «Заветная, дивная, единственная эта вещь: рассказ на трех страничках, а сказано так много и так дивно. Рассказано так сдержанно и как бы скупо. Но начнешь перечитывать этот рассказ и сразу точно музыку желанную, любимую начнешь слушать. Окончишь «читать», и опять ты обогащен и нужным тебе счастьем насыщен». Эти слова прекрасно передают живительную прелесть «скупых» рассказов и самого Бориса Викторовича Шергина, доносящихся до нас «желанной музыкой» жизненного здоровья и нужного счастья.
Л-ра: Север. – 1991. – № 12. – С. 142-148.
Критика