10-01-2022 Борис Шергин 237

Заповедь (О рассказах Б. В. Шергина)

Заповедь (О рассказах Б. В. Шергина)

Юрий Галкин

Русские люди, говорит Б. Шергин, искони любили слушать книгу.

Сам он был из тех русских людей, которые не только охотно слушали, но любили и умели рассказывать.

А. К. Югов, наш известный писатель, вот как говорит об этом умении Бориса Викторовича: «Б. В. Шергин обладает редчайшим среди литераторов даром устного исполнения не только былин и старинных поморских песен, но и устно, часами, на память, может исполнять свои прозаические произведения...»

Конечно, это были импровизации. В подобных импровизациях своих произведений и тех, которые он в детстве и юности слышал дома, в Архангельске, «в среде морского сословия», незыблемой была только фабула, а все другое — интонация, стиль, форма — могли меняться. Тут многое зависело от творческой возможности исполнителя и, как говорит сам Шергин, от интересов данной аудитории, также и от собственного настроения. И поясняет: «Это в традиции северных сказочников».

По существу, это и традиция всего устного художественного творчества. Ни сказка, ни былина, ни песня, ни анекдот, ни новелла в своей устной форме не имеют окончательной редакции. В этой художественной работе каждый может принять участие. Но с удовольствием люди будут слушать только талантливого рассказчика, талантливого импровизатора, мастера спеть и сказать. Или, как теперь мы говорим, художника, владеющего словом и чутко улавливающего настроение слушателя.

Таким художником по природе своего таланта был и Б. В. Шергин. Но жизнь его (родился Шергин в 1896 году) пришлась на то переломное в судьбе устного художественного слова время, когда стихия живой, разговорной речи подверглась наступлению стихии другой — стихии печатного слова, слова газетного, книжного и радиовещательного. Произведения устного народного — коллективного — творчества оказывались как бы не у дел. То, что удалось собрать и записать «на машины», были крохи, «виды» поэзии — сказки, былины, песни...

Кроме того, вырванные из живой стихии народной речи, из своего повседневного обращения, они производят впечатление музейных экспонатов, наглядных пособий, предметов отвлеченного научного изучения. Под угрозой полного исчезновения оказывалось в начале века как раз то, что рождало эту поэзию, — «вечно зеленеющие луга жизнетворческой народной речи», речи, которая пронизала весь быт и труд, речи, которая прямо влияла на жизнь людей, строила эту жизнь, формировала сознание и поведение.

Б. В. Шергин глубоко и верно чувствовал наступление «массового языка», утверждение слова печатного, речи «литературной, условной». Это новое слово невольно отменяло все устное литературное творчество в его живом, повседневном виде. И вот приверженность к тому, что было усвоено еще в детстве, в отрочестве и юности, оказалась настолько крепка и устойчива, что озарила и всю его жизнь, сравнительно долгую (Б. В. Шергин умер в 1973 году). Сказитель, исполнитель по призванию, по всей художественной традиции и по артистической школе (среди своих учителей Шергин называет и М. Д. Крывополенову), он перевел свой устный репертуар в произведения письменные, которые в новых условиях оказались более устойчивы и живучи.

Но если бы дело было только в различиях внешних, формальных! Творчество Шергина как в записях сказок, былин, преданий, так и в рассказах собственного сочинения уже на темы нового, советского времени и в рассказах автобиографических нравственно однородно. Печатное слово Шергина содержит живую жизнь слова устного, народного. И слово это подлинное, потому что Шергин всеми свойствами своего таланта был равноправный участник художественной народной работы. Рассказы, имеющие отчетливое личностное выражение, не нарушают этой традиции. И формально близкие обычной, привычной нам беллетристике, они глубоко народны по своему содержанию, по взгляду на мир и на человека в мире.

О себе он говорил очень скупо. Всякое постороннее любопытство отводил «скоморошиной» — курьезный случай в электричке, ненароком подслушанное откровение молочницы... И не то, чтобы он не помнил событий даже и третьестепенных,— есть, например, фотография: юноша Шергин и бабушка Кривополенова, и вот пятьдесят лет спустя, уже слепой старик, он помнит, как это случилось. Но о всем подобном, внешнем говорил односложно, неохотно, точно делал одолжение глупому ребяческому любопытству, что вообще-то недалеко ушло и от взрослого нахальства. И верно, расспрашивать его становилось неловко, возникало чувство ничтожности того, чем ты озабочен, возникало и что-то вроде трезвого соображения: а кроме этого любопытства, есть ли что у тебя? У него-то — это становилось ясно с одного взгляда на сухое узкое лицо с запавшими глазами, с белой легкой бородой — у него-то было. И не тайна за семью печатями, не секреты, а сама душа его жила в каком-то своем тоне, в своем мире переживаний, в который так сразу и невозможно было попасть, даже если речь заходила и о его любимом предмете — об архангельском Севере.

Высоко на стене на узкой полочке стояла трехмачтовая шхуна — «и реи, и паруса, и якоря, и весь такелаж» — отцова работа.

На другой стене в простой раме картина: низкий берег моря, туман, осенняя мгла — работа С. Писахова, его подарок.

Да еще эта фотография с бабушкой Кривополеновой — вот и все, что в его комнате внешне напоминало о родине. Но и эти подлинные вещи — все-таки вещи, и даже они как будто не имели первостепенного значения для хозяина, который не мог уже видеть их. И верно, потом это предчувствие подтвердилось: «Очевидно, не факты, а сила радости, рождаемая фактами, неустанно клала свои печати на душе моей...» Вот от иуд а и тайна, и память, и отстраненность от мира вещей.

У бабушки на фотографии взгляд улыбчивый, ясный, а он, двадцатилетний, смотрит отрешенно, спокойно и грустно.

И писал о себе коротко, самое необходимое: «Я, Борис Викторович Шергин, родился в Архангельске в 1896 году в семье архангельского помора, корабельного мастера. Окончив классическую гимназию, я учился затем в Московском Строгановском художественно-промышленном училище...»

Эта сдержанность не означает пренебрежения, или неведения, или той простодушной забывчивости, которая делает из человека «Ивана, не помнящего родства», Шергин все это хорошо знал и помнил, и при случае (в дневнике, в день памяти по отцу) запишет: «Родитель мой был старинного роду. Прадеды наши помянуты во многих документах Устюга Великого и Соли Вычегодской. Родился в селе Серегове Яренского уезда в 1850 году. В 1865 году, по смерти моего деда, бабушка оставила родину навсегда и уехала в город к морю. У моря началась трудовая отцова жизнь...»

Но никогда не «вспомнит» он и в дневниках ничего частного, сугубо личного, бытового, ординарно-биографического (вроде даты собственного рождения): ведь важно для себя, для своего живого чувства и мысли только то, что рождает переживание, воодушевляет поэтическое воспоминание о родине, о родителях, о доме, — «в такие минуты ум становится широким и ясным, мысль дальновидной». А все, что не служит этому, не имеет смысла, не имеет права занимать ни свое, ни — тем более! — чужое (читателя, слушателя, даже мнимого собеседника) воображение. И это не слово, не поза на минуту. У Шергина совершенно невозможно разделить поведения творческого и поведения обыденного, как это мы обычно и с удовольствием делаем в досужих разговорах об артистах, художниках или писателях, оправдывая не столько их житейские слабости, сколько выговаривая себе право на распущенность чувства, мысли и поведения. Здесь такого примера нам не предоставляется. Это, конечно, не значит, что он был не от мира сего или что из душевного равновесия не выводила его встреча с какой-либо «изменной образиной», нет, и это все бывало, но — «выговаривать суд на кручину — отяготительно для меня. Оскомина падает на душу от сердитости...»

И остается одно, чем жива душа и чем она сильна всегда: «сила радости, рождаемая фактами» жизни. Таким первым и всеобъемлющим фактом было его детство. Оно определило всю судьбу Шергина, литературную и человеческую.

Но не здесь ли лежит и секрет судьбы каждого из нас? — или вся твоя жизнь идет в согласии с ним, или — нет, и тогда эта измена детству, измена так называемой правильной, то есть детской, нравственности, очевидная всегда, но мучительно обнаруживающаяся почему-то в конце жизни, когда уже ничего нельзя исправить. В литературе мы найдем множество красноречивых и поразительных примеров такого осознанного раскаяния. Но много ли примеров противоположного свойства? Конечно, смертный час — не праздник, но: «У меня часто теперь такое ощущение, что круг жизни завершается, начало моей жизни с концом сходятся... Старость с детством радостным таинственно сольются... Только достойно надо конец-то жизни-кольца из того же и чистого злата, каким было младенчество, ковать...» Это одна из заветных мыслей Шергина, как будто само детство, сама эта радость стояла на страже всех его лет.

Но чем же таким оно было особенно? Может быть, главная особенность его состояла в том, что оно было нормальным человеческим детством.

«Живая душа содержала наш «старый быт», — запишет он в дневнике пятьдесят лет спустя.

Может быть, у нас иные представления о доме, о быте, о жизни семьи, но «Детство в Архангельске», рассказ, что называется, документальный, кажется какой-то сказкой: настолько естественна и полнокровна та духовная и физическая свобода, в которой совершается жизнь семьи.

«Мама была родом из Соломбалы. У деда Ивана Михайловича шили паруса на корабельные верфи. В мастерскую захаживали моряки. Здесь увидал молоденькую Анну Ивановну бравый мурманский штурман, будущий мой отец...»

Так начинается этот рассказ о детстве. Ничто не заслоняет людей — ни пейзажи, ни дело, ни поэтические возможности самого автора: они раскроются в самом существенном — в изображении любви людей друг к другу. И любовь эта не созерцательна (наслаждение), не жертвенна, но любовь — как условие жизни, как основа человеческого поведения и дела.

«Комнатки в доме были маленькие, низенькие, будто каютки: окошечки коротенькие, полы желтенькие, столы, двери расписаны травами. По наблюдникам синяя норвежская посуда. По стенам на полочках корабельные модели оснащены. С потолков птички растопорщились деревянные — отцово же мастерство... Я у матери на коленях любил засыпать. Она поет:

Баю, бай да люли!
Спи-ко, усни
Да большой вырастай,
На оленя гонец,
На тетеру стрелец...

Отец нам про море пел и говорил. Возьмет меня на руку, сестру на другую, ходит по горнице, поет:

Корабли у нас будут сосновы,
Нашосточки, лавочки еловы,
Веселышки яровые,
Гребцы — молодцы удалые.

Осенью, когда в море наступят дни гнева и мрака, а об отце вестей долго нет, не знала мама покоя ни днем, ни ночью. Выбежит наутро, смотрит к северу, на ответ только чайки вопят к непогоде. Вечером заповорачиваются на крыше флюгера, заплачет в трубе норд-вест. Мама охватит нас руками:

— Ох, деточки! Что на море-то делается... Папа у нас там...»

Потом была другая наука:

«Я постарше стал, меня дома читать и писать учили.

Отец рисовать был мастер и написал мне азбуку, целую книжку.

В азбуке опять корабли, и пароходы, и рыбы, и птицы — все разрисовано красками и золотом. К азбуке указочка была костяная резная...

Азбуку мне отец подарил к Новому году, поэтому вначале было написано стихами:

Поздравляю тебя, сын, с Новым годом!
Живи счастливо да учись...
Ученый водит,
Неученый следом ходит.
Рано, весело вставай —
Заря счастья кует.
Ходи право,
Гляди браво...
Будь, сын, отца храбрее,
Матери добрее.
Живи с людьми дружно.
Дружно — не грузно.
А врозь — хоть брось!..»
Завидный подарок!

И этот отцовский завет, это нравоучение — по существу, самое обычное родительское назидание — крепко тем, что не противоречит ни собственному поведению родителей, ни всему ладу жизни в доме, в семье, так что душа человека с малолетства свободна от необходимости выбираться из-под обвалов педагогического фарисейства, но — как противоположность этому — она растет с чувством мира, искренности и согласия. И вся художественная структура рассказа о детстве проникнута именно этим чувством семейного согласия.

Но если при строгом художественном вкусе тема детства оказалась выраженной в тех немногих эпизодах, какие составили рассказ, то само детство для Шергина было источником вечно радостных и светлых воспоминаний.

Эти воспоминания, имеющие личный характер, говорят и о тех богатых творческих возможностях, которые содержал такой семейный быт, и о том, как жил он сам, ребенок, отрок, юноша...

«Великое богатство это — раннеутренние часы. Чем больше их захватишь, тем ты богаче. Бывало, на родине мать, бабки и зимою в четыре часа встанут. На кухне березовые дрова весело затрещат. По горницам засияют лампадки. И как я радехонек, когда вовремя сон отряхну. При лампе что-нибудь рисую... И вот окна зачнут помалу-помалу синеть, небо бледнеть. Синий свет зимнего утра потиху начнет одолевать золотой свет лампы...»

В душу маленького человека входит творческая радость, перед которой все иные радости уже блекнут.

А потом:

«В родном городе, в музее, было множество изумительных моделей старинных церквей, домов... Была нарядная утварь в виде зверей, птиц. И я, еще подростком, наглядевшись, налюбовавшись, точно пьяный, охмелевший от виденных красот народного искусства, у себя дома резал, рисовал, раскрашивал, стараясь воспроизвести виденное в музее...»

Так Шергин говорит о себе, о своем все расширяющемся и крепнущем чувстве красоты. Но ничего не говорит о том, как это выражалось внешне, а не говорит все по той же причине необязательности: может быть, так пресекается власть вещей, внешняя власть приятного, красивого?

«Охмелевший от виденных красот народного искусства...»

И может быть, это трудный, но самый краткий и счастливый путь к постижению красоты иной — красоты родной земли во всей художественной и исторической перспективе...

Но это не менее счастливый путь и к другому, к тому, что должна постичь человеческая душа: радостное желание и умение деятельной, братской любви к ближнему, «любви без хитрости».

Ни в одном из рассказов Шергина мы не почувствуем натужного мускульного усилия, но рассказ о Мише Ласкине едва ли не самое естественное и нежное воспоминание — воспоминание именно о такой любви.

Вернее будет сказать так: о ее достижении.

В рассказе Б. Шергина речь идет о созидании такого чувства любви, которое уже нельзя потерять, потому что оно превращается в сознательное жизненное поведение. Это превращение начнется с простого поощрения взрослыми дружбы двух мальчиков: «В добрый час!» Но такое поощрение содержит и руководство и объяснение, необходимое человеку для осознанного действия. «Ты зови его к себе, — добавляют взрослые. — Слышно, что его отец ушел в дальнее плаванье».

Обманчива кажущаяся простота рассказа от первого лица, где вещи называются своими именами без внешних художественных ухищрений. А здесь еще и простота детского признания, будь это даже и недоброжелательное отношение к кому-то третьему, допустим, к Васе Ершову, с которым «я не дружил». Но это обыкновение прямого поступка и прямого чувства. У Шергина маленьких людей никто преднамеренно не сбивает с прямой дороги друг к другу. Наоборот, мудрое сердце взрослого человека — отца — вооружает чувство сына необходимым знаньем любви настоящей, «любви без хитрости».

Художественное свойство текста рассказа таково, что позволяет за краткими эпизодами увидеть прежде всего не ход литературного сюжета, и не частный, пусть и интересный, мир детских отношений, но полную и серьезную жизнь, которую на равных правят дети и взрослые. Иначе говоря, «мы не столько смотрим» на рассказ, сколько сквозь рассказ.

Три наших товарища мечтают о своей легкой лодочке. Да и как не быть такой мечте, если ты живешь у реки, если твои любимые люди — моряки, механики, корабелы. Но осуществление мечты — это и испытание твоих сил, и твоих чувств, твоей способности любить друга не на словах, а на деле. И вот такому испытанию подверглась и эта мечта: ведь лодка — дорогая забава. Но выпал счастливый случай заработать деньги «письмом да рисованием»: ребятам поручают за две недели переписать стогодовалую, премудрую книгу под названием «Морское знание и умение». Однако выходит так, что работу на троих приходится делать двоим: один из друзей оказался отрезан от города начавшимся внезапно ледоходом. А работа для двоих непомерная, книга большая, в триста страниц, рукописная, замысловатая, «но вздумаем о Мише, и на уме станет светло и явится понятие».

Внешне все оказалось просто: работа сделана в срок, степенные в Морском собрании довольны работой и просят принять и от них «малые подарочки». Но вот Миша отказывается принять этот подарок — подарок за чужой труд, чем до слез обидел своих друзей. И вот «степенный Воробьев, старичище с грозной бородищей», разглядел сквозь эти детские слезы нечто иное, он разглядел то, как «любовь без хитрости» осуществилась.

Это только в литературе жизнь делится на детскую и взрослую, на деревенскую и городскую, на крестьянскую и рабочую, на прошлую и современную, а в настоящем своем виде она едина, как и любовь, если она без хитрости.

В свое время ребята посадили на корабельном берегу кусты шиповника — таким образом они украсили место, «где строят корабли».

«С тех пор прошло много лет. Я давно уехал из родного города, — пишет В. Шергин, заканчивая рассказ. — Но недавно получил письмо от Михаила Ласкина. В письме засушенные лепестки шиповника.

Старый друг мне пишет:

«Наш шиповник широко разросся, и, когда цветет, весь берег пахнет розами».

Немногим удается вырваться из-под власти шаблонов, тем более, если они освящены на университетских лекциях. И вот в отношении Шергина у нас есть все видимые основания отнести его к этим немногим. Но вырваться — это уже борьба, своего рода поэтический пример в духе Вольтера или Декарта, то есть освобождение от заблуждения, навязанного школой, учителями, соответствующими книгами и т. д., при дальнейшем служении другим школам. А здесь нет борьбы, потому что нет первоначального заблуждения: при своей классической гимназии и Строгановском привилегированном училище Шергин оказался все-таки под властью другой науки и других учителей. «Насколько казенная наука от меня отпрядывала, настолько в море, что я видел и слышал, льнуло ко мне, как смола к доске» («Детство»), «Охмелевший от виденных красот народного искусства...» (Дневник.) С самого начала было Шергину очевидно, что в мире на полных правах существует и иная наука, иная красота, иное понятие о счастье человеческом и о человеческой любви. Это понятие автора помогло и шкиперу Егору Васильевичу торжествовать «над собой пресветлую победу» (рассказ «Егор увеселялся морем»).

И только с «казенной» точки зрения, с той точки, с которой в народном искусстве видится исключительно «фольклор», который годится только в диссертации, все представляется иначе. Что такое эта «любовь без хитрости», как не идеализм? А победа над собой — разве это так уж важно? Важнее бороться с общественным злом, например. С подобной утилитарной точки зрения — порой она торжествует — и вся жизнь Шергина не соответствовала шаблонным представлениям о жизни и облике артиста, художника, писателя. С этой же точки зрения, что гораздо печальнее, и его творчество вызывало недоумение. Рецензенты, например, гневались на Шергина за то, что у него в родном Архангельском городе деревянные мосточки, что возле портовой таможни берег к морю густо зарос шиповником и, когда он цветет, на архангельской набережной пахнет розами. Шергину вменялось в вину, что его родной город нынче уже не такой, каким он его описывает: дескать, на проспекте П. Виноградова «нынче высится огромное пятиэтажное здание... с обелиском Севера перед ним», что «рядом — высокое здание медицинского института, банка, телеграфа, большой драматический театр на 2 тысячи мест». Всего этого не описал Шергин, поэтому «вряд ли стоит в таком виде издавать эту давно написанную книгу».

Рассказ «Поклон сына отцу» занимает всего полторы книжных странички.

«Поклон» — это, по существу, портрет отца, и портрет такого свойства, в котором чувство художника, все воодушевление, весь порыв обратились в слово, которое возвышает того, кто любим, кого любят. Автор не то что не демонстрирует свою любовь, говоря, например: «О, как я любил отца!», или чего-нибудь в этом роде, но во всем рассказе от первого лица не употребляет этого местоимения — всего два-три раза, неизбежных в повествовательном, нейтральном смысле. Сын не пытается взбодрить свои чувства какой-то исключительной особенностью своего отца, каким-то фактом его судьбы, хотя очевидно, что поводов для этого достаточно, потому что «от юности до старости жизнь его прошла в службе Студеному морю». Нет, отец — обычный помор, обычный труженик. Но обычность эта одухотворена деятельной любовью к жизни, к родной земле, к своему делу, к сыну, вообще к людям, которые все ему равны, и он равен всем. Равен прежде всего не чем-то частным, второстепенным — личными способностями, например, должностью или образованием, профессиональным навыком и т. д. — тут равенство необязательно, но всем своим точно осознанным нравственным поведением.

Какие возможности для нас, читателей, таятся в произведении с такими художественными достоинствами? Первое, на мой взгляд, состоит в том, что герой, не заслоненный посторонним (авторским) произволом, лишает нас предлога к праздному созерцанию, права на приятное зрелище, но дает нам возможность иную: обратить взгляд на себя и увидеть силу своего чувства: ведь у каждого человека есть отец. Мы поставлены перед необходимостью прямого ответа, и всякая уловка будет уже очевидна.

«— Праздное слово сказать — все одно что без ума камнем бросить, — говорил сыну отец, который и сам «пустых бесед и разговоров не терпел и боялся». — Берегись пустопорожних разговоров, бойся-перебойся пустого времени — это живая смерть. Прежде вечного спокоя не почивай... Слыхал ли, поют:

Лежа добра не добыть, горе не избыть, чести и любви не нажить, красной одежды не носить.

И еще скажу — никогда не печалься. Печаль как моль в одежде, как червь в яблоке. От печали — смерть. Но беда не в том, что в печаль упадешь, а горе — упавши, не встать, но лежать. А и смерти не бойся...»

Шергину чужда всякая попытка трагической детализации в «картине» смерти отца, долженствующая — в силу определенной эстетической беллетристической традиции — произвести впечатление на посторонних, Внешняя трагедия оставлена профессиональным вопленницам, это их работа, она прекрасно исполнялась и высоко почиталась в Поморье. Но подлинная сыновняя любовь, «любовь без хитрости» и театр — вещи разные. Впрочем, в рассказе нет и самой этой «трагической картины»: «Среди зимы на пятьдесят пятом году жизни отец заболел, но работы ни в доке, ни в мастерских не оставлял, торопясь наладить судовые машины к навигации.

Конец апреля того же года пароходы засвистели, в море пошли, а мы снесли мужественное отцово тело на вечный отдых».

Отчего-то приходит на память та тургеневская барыня, которая пришла «выразить соболезнование» старухе, у которой умер сын, а старуха вместо того, чтобы в голос рыдать и всячески соответствовать трагичности минуты, хлебает, давясь горькими слезами, щи, потому что не пропадать же щам, ведь они посоленные, — и вот барыня, не увидевшая привычного ей театра, заключает: «Господи! Какие, однако, у них у всех грубые чувства!» Тургеневская барыня помогла читателю предположить некую духовную разницу между двумя мирами. Но у Шергина в «Поклоне» роль барыни свободна, и при желании читатель может занять ее сам, сказав: «Господи! Какой, однако, нулевой интеллектуальный уровень!» — именно так выражаются теперь некоторые критики. Здесь интеллект воплощен не в картинной позе, не в слове, но в продолжительном отношении одного человека к другому, в отношении, проверенном жизнью поколений, в мудрости, освященной искусством и с полной определенностью выражающейся в таких понятиях, как любовь, смерть, жизнь. Это равнозначные и мирные строительные силы истории, традиции, самого человеческого характера, характера, удивительного каким-то радостным желанием подразумевать в другом более прекрасные свойства, чем ты можешь числить их за самим собой.

На такой характер, на такое миропонимание опирается и искусство Шергина. И вот этот северный русский характер наиболее красноречиво выразился в рассказе «Для увеселения». Впрочем, и здесь жанр — дело очень условное, как и многое у Шергина. «Для увеселения» — это запись отцовского рассказа, если можно назвать записью то, что услышал от отца в детском возрасте (отец умер, когда ему и десяти лет еще не было), но интонация устного рассказа профессионального помора-морехода прекрасно сохраняется в тексте и определяет весь свободный художественный строй произведения. Начинается рассказ, как всегда, довольно буднично, обычно:

«В семидесятых годах прошлого столетия плыли мы первым весенним рейсом из Белого моря в Мурманское. Льдина у Терского берега вынудила нас взять на восток. Стали попадаться отмелые места. Вдруг старик рулевой сдернул шапку и поклонился в сторону еле видимой каменистой грядки...»

На этой каменистой грядке «во времена недавние» случилась беда страшная, непоправимая — без всякой надежды на спасение остались здесь без пищи и воды два брата, Иван и Ондреян, мезенские промышленники. Ситуация отнюдь не рядовая, и мы как будто вправе ожидать в поведении обреченных людей нечто из ряда вон выходящее, потому что именно искусство и многочисленные «примеры из жизни» приучили понимать «борьбу за жизнь» как что-то жестокое, беспощадное и вроде бы неизбежное, — вспомним хотя бы морскую повесть Эдгара По о приключениях Артура Гордона Пима. Кстати сказать, даже и время действия в этой повести примерно то же самое, что и в рассказе Шергина, — середина XIX века, и сама ситуация очень похожа, только там без пищи и воды на корабле, потерявшем управление, остаются не двое, а пятеро молодых американцев, и очень скоро дело у них доходит до того, что по всем джентльменским правилам они начинают свой каннибальский пир с самого слабого. Автор же, кажется, озабочен только тем, чтобы все это ужасное дело выглядело правдиво, естественно, и поскольку литературного таланта у него для этого хватает, то так оно и получается: четверо здоровых молодых мужчин, которых охватила «борьба за жизнь», правдиво и естественно едят своего товарища. Возможно, такие «приключенческие» истории не противоречат как самому духу «старого доброго времени», который господствовал в теплых американских водах, так и характеру отношений среди колонизаторов второго-третьего поколения. Однако на этом литературном примере мы можем прекрасно увидеть, как упрощена сама нравственная задача искусства по отношению к жизни, к человеку, к его будущему. Но если именно такие произведения, такие истории кажутся нам сами собой разумеющимися, то, конечно, история братьев Ивана и Ондреяна покажется нам странной: вместо того чтобы есть друг друга, следуя законам борьбы за жизнь, они рассудили совершенно иначе — по-русски: «Не мы первые, не мы последние. Мало ли нашего брата пропадает в относах морских, пропадает в кораблекрушениях. Если на свете не станет еще двоих рядовых промышленников, от этого белому свету перемененья не будет». Это была первая их мысль, мысль не случайная, не по благородному озаренью возникшая, но мы ясно слышим в ней тот «превосходный разум» традиций и «Правильников» прежнего времени, озабоченных строительством жизни, за размышлением братьев стоит не дикий зоологический закон, а закон нравственный, который уже утвержден в душе братьев с младенчества. И потому рассуждение величаво-спокойно, твердо и нормально, в оно определило все их дальнейшее существование на безнадежной каменистой грядке среди холодного моря. Эта мысль, это великодушное сознание о «нашем брате» и «белом свете» стали как бы заплотом для всех прочих, черных, созвучных отчаянной ситуации, мыслей и темных, животных инстинктов, вроде бы свойственных человеческой натуре и только и ждущих повода выскочить наружу. Да, в дело были пущены ножи, но даже не для того, чтобы «по доске нацарапать несвязные слова предсмертного вопля», а стали они ножами своими украшать печальный досуг любезным им сердцам художеством, и вот простые щербатые доски столешницы, которую выкинуло море на эту каменистую коргу, «превратились в произведение искусства».

«Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнула косой, братья видят ее — и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах...»

Вот такое «приключение» случилось на «еле видимой каменной грядке».

Но, помимо этого «документального» плана, у рассказа есть и другой план — личный, поэтический, как бы иное измерение факта действительной жизни: «Повидать место покоя безвестных художников стало для меня заветной мечтой».

И вот эта мечта осуществляется.

«— Теперь где-то близко, — шепчет мне Максим Лоушкин.

И вот слышим: за туманной завесой кто-то играет на гуслях. Кто-то поет, с кем-то беседует... Они это, Иван с Ондреяном! Туман-то будто рука подняла. Заветный островок перед нами как со дна моря всплыл... На каждом камне большая белая птица. А что гусли играли, это легкий прибой. Волна о камень плеснет да с камня сбежит. Причалили, осторожно ступаем, чтобы птиц не задеть. А они сидят как изваяния. Все как заколдовано. Все будто в сказке...

Достопамятная доска с краев обомшела, иссечена ветром и солеными брызгами. Но не увяло художество, не устарела соразмерность пропорций, не полиняло изящество вкуса...»

А эпитафию братья сложили такую:

Корабельные плотники Иван с Ондреяном
Здесь скончали земные труды,
И на долгий отдых повалились,
И ждут архангеловой трубы...
Чтобы ум отманить от безвременной скуки,
К сей доске приложили мы старательные руки...
Ондреян ухитрил раму резьбою для увеселенья;
Иван летопись писал для уведомленья...

«Капитан Лоушкин тогда заплакал, когда дошел до этого слова — «для увеселенья». А я этой рифмы не стерпел — «на долгий отдых повалились».

Поплакали и отерли слезы: вокруг-то очень необыкновенно было. Малая вода пошла на большую, и тут море вздохнуло. Вздох от запада до востока прошумел. Тогда туманы с моря снялись, ввысь полетели, и там взялись жемчужными барашками, и птицы разом вскрикнули и поднялись над мелями в три, в четыре венца.

Неизъяснимая, непонятная радость начала шириться в сердце...
Обратно с Максимом плыли — молчали.
Боялись: не сронить бы, не потерять бы веселья сердечного...»
Веселье сердечное, непонятная радость, слезы...
Все это может показаться и неожиданным.

Скажем: настроение — понятие для беллетристики всеобъясняющее. В самом деле, повод к определенному переживанию очень убедителен: красота и величие подвига братьев, красота самого часа в жизни моря — настоящая сказка... Подобная «художественная среда» делает переживание естественным, уместным и заразительным для нас.

Но это подлинно северное по духу и рисунку живописное изящество все-таки еще не дает ответа на подспудную природу переживаемого людьми чувства. Да и хорошо видно, что существо рассказа — на первый взгляд рассказа очень простого — неизмеримо глубже нашего первого переживания. Вернее сказать, нельзя не почувствовать, что это наше переживание утвердилось как будто на какой-то прочной и надежной основе.

Что же это за основа?

Нетрудно заметить, что само поведение братьев ориентируется на что-то безусловное, бесспорное и нерушимое, стоящее превыше всего. Это нерушимое — белый свет, жизнь народа, которого они законные дети, рядовые промышленники, это тот нравственный порядок вещей и те святыни, по которым живет весь народ. И вот оказывается, что именно такое сознание, такое рассуждение о белом свете и воодушевляет братьев на благородный художественный и человеческий подвиг.

Вспомним: и Егора Васильевича воодушевило к откровению, к изъяснению своей души именно сознание того, что победой над своими страстями он «всему берегу диво доспел», что с него «будут пример снимать».

Но и «весь берег», весь белый свет не проходит равнодушно и не забывает такие высокие примеры: память у народа надежная, и, кроме того, есть еще и самое крепкое хранилище величия человеческого духа — искусство. Вот и история братьев навечно вписалась в книгу Белого моря в виде заповеди:

«...старик рулевой сдернул шапку и поклонился в сторону еле видимой каменной грядки.

— Заповедь положена, — пояснил старик. — «Все плывущие в этих местах моря-океана, поминайте братьев Ивана и Ондреяна».

И если говорить о счастье (а ведь все меряется им!), то Егор Васильевич испытал всю его глубину не тогда, когда «на одном каблуке ходил», но когда достиг согласия с белым светом, согласия с тем нравственным порядком вещей, который правит жизнью народа.

В этом небольшом рассказе о двух братьях отчетливо выразился характер северного крестьянина-промышленника, все его нравственные и художественные воззрения, так широко и глубоко охватившие жизнь и строящие эту жизнь. И такое нравственное чувство лежало и в основе народного искусства Севера. И оно, как видим на примере Шергина, не отвергает творчества именного, если это творчество по природе и по своим духовным задачам имеет глубоко национальное, народное родство.

Такое родство творчества Б. В. Шергина очевидно во всем, что он записал, пересказал, услышал и перенял, но так же предельно ясно и очевидно оно и во всем том, что он создал на основе своей собственной жизни, своих собственных наблюдений и впечатлений. Эти его личные, именные произведения так полно и естественно проникнуты светом народного миропонимания, что становится невозможным разделить то, что он сочинил сам, и то, что услышал и записал от неведомых и ведомых рассказчиков на пароходах, на пристанях, в поездах, и то, что еще в раннем детстве усвоил в родительском доме, так изобильном на всякое доброе художество.

Л-ра: Литературная учёба. – 1981. – № 6. – С. 138-147.

Биография

Произведения

Критика


Читати також