Вирджиния Вулф. ​Волны

Вирджиния Вулф. ​Волны

(Отрывок)

Солнце еще не встало. Море было не отличить от неба, только море лежало все в легких складках, как мятый холст. Но вот небо побледнело, темной чертой прорезался горизонт, отрезал небо от моря, серый холст покрылся густыми мазками, штрихами, и они побежали, вскачь, взапуски, внахлест, взахлеб.

У самого берега штрихи дыбились, взбухали, разбивались и белым кружевом укрывали песок. Волна подождет-подождет, и снова она отпрянет, вздохнув, как спящий, не замечающий ни вдохов своих, ни выдохов. Темная полоса на горизонте постепенно яснела, будто выпадал осадок в старой бутылке вина, оставляя зеленым стекло. Потом прояснело все небо, будто тот белый осадок наконец опустился на дно, или, может быть, это кто-то поднял лампу, спрятавшись за горизонтом, и пустил над ним веером плоские полосы, белые, желтые и зеленые. Потом лампу подняли выше, и воздух стал рыхлым, из зеленого выпростались красные, желтые перья, и замерцали, вспыхивая, как клубы дыма над костром. Но вот огненные перья слились в одно сплошное марево, одно белое каление, кипень, и он сдвинул, поднял тяжелое, шерстисто-серое небо и обратил миллионами атомов легчайшей сини. Понемногу стало прозрачным и море, оно лежало, зыбилось, посверкивало, подрагивало, пока не стряхнуло все почти полосы темноты. А державшая лампу рука поднималась все выше, все выше, и вот уже стало видно широкое пламя; над горизонтом занялась огненная дуга, и вспыхнуло золотом все море вокруг.

Свет охлестнул деревья в саду, вот один листок стал прозрачным, другой, третий. Где-то в вышине чирикнула птица; и все стихло; потом, пониже, пискнула другая. Солнце сделало резче стены дома, веерным краем легло на белую штору, и под лист у окошка спальни оно бросило синюю тень - как отпечаток чернильного пальца. Штора легонько колыхалась, но внутри, за нею, все было еще неопределенно и смутно. Снаружи без роздыха пели птицы.

- Я вижу кольцо, - Бернард говорил. - Оно висит надо мной. Дрожит и висит такой петлей света.

- Я вижу, - Сьюзен говорила, - как желтый жидкий мазок растекается, растекается, и он убегает вдаль, пока не наткнется на красную полосу.

- Я слышу, - Рода говорила, - звук: чик-чирик; чик-чирик; вверх-вниз.

- Я вижу шар, - Невил говорил, - он каплей повис на огромном боку горы.

- Я вижу красную кисть, - Джинни говорила, - и она перевита вся золотыми такими ниточками.

- Я слышу, - Луис говорил, - как кто-то топает. Огромный зверь прикован за ногу цепью. И топает, топает, топает.

- Смотрите - там, на балконе, в углу паутина, - Бернард говорил. - И на ней водяные бусины, капли белого света.

- Листы собрались под окном и навострили ушки, - Сьюзен говорила.

- Тень оперлась на траву, - Луис говорил, - согнутым локтем.

- Острова света плывут по траве, - Рода говорила. - Они упали с деревьев.

- Глаза птиц горят в темноте между листьев, - Невил говорил.

- Стебли поросли жесткими такими короткими волосками, - Джинни говорила, и в них позастряли росинки.

- Гусеница свернулась зеленым кольцом, - Сьюзен говорила, - вся-вся в тупых ножках.

- Улитка перетаскивает через дорогу свой серый тяжелый панцирь и приминает былинки, - Рода говорила.

- А окна то загорятся, то гаснут в траве, - Луис говорил.

- Камни мне холодят ноги, - Невил говорил. - Я каждый чувствую: круглый, острый, - отдельно.

- У меня все руки горят, - Джинни говорила, - ладошки только липкие и мокрые от росы.

- Вот крикнул петух, будто красная, тугая струя вспыхнула в белом приплеске, - Бернард говорил.

- Птицы поют, - вверх-вниз, туда-сюда, повсюду, везде качается гомон, Сьюзен говорила.

- Зверь все топает; слон прикован за ногу цепью; на берегу топает страшный зверь, - Луис говорил.

- Гляньте на наш дом, - Джинни говорила, - какие белые-белые от штор у него все окошки.

- Уже закапала холодная вода из кухонного крана, - Рода говорила, - в таз, на макрель.

- Стены пошли золотыми трещинами, - Бернард говорил, - и тени листьев легли синими пальцами на окно.

- Миссис Констабл сейчас натягивает свои толстые черные чулки, - Сьюзен говорила.

- Когда поднимается дым, это значит: сон кучерявится туманом над крышей, Луис говорил.

- Птицы раньше пели хором, - Рода говорила. - А теперь отворилась кухонная дверь. И они сразу прыснули прочь. Будто кто горстку зерен швырнул. Только одна поет и поет под окном спальни.

- Пузыри зарождаются на дне кастрюли, - Джинни говорила. - А потом они поднимаются, быстрей, быстрей, такой серебряной цепью под самую крышку.

- А Бидди соскребает рыбьи чешуйки на деревянную доску щербатым ножом, Невил говорил.

- Окно столовой стало теперь темно-синее, - Бернард говорил. - И воздух трясется над трубами.

- Ласточка пристроилась на громоотводе, - Сьюзен говорила. - И Бидди плюхнул на кухонные плиты ведро.

- Вот удар первого колокола, - Луис говорил. - А за ним и другие вступили; бим-бом; бим-бом.

- Смотрите, как бежит по столу скатерть, - Рода говорила. - Сама белая, и на ней кругами белый фарфор, и серебряные черточки возле каждой тарелки.

- Что это? Пчела жужжит у меня над ухом, - Невил говорил. - Вот она, здесь; вот она улетела.

- Я вся горю, я трясусь от холода, - Джинни говорила. - То это солнце, то эта тень.

- Вот они все и ушли, - Луис говорил. - Я один. Все пошли в дом завтракать, а я один, у забора, среди этих цветов. Еще самая рань, до уроков. Цветок за цветком вспыхивает в зеленой тьме. Листва пляшет, как арлекин, и прыгают лепестки. Стебли тянутся из черных пучин. Цветы плывут по темным, зеленым волнам, как рыбы, сотканные из света. Я держу в руке стебель. Я - этот стебель. Я пускаю корни в самую глубину мира, сквозь кирпично-сухую, сквозь мокрую землю, по жилам из серебра и свинца. Я весь волокнистый. От малейшей зыби меня трясет, земля мне тяжко давит на ребра. Здесь, наверху, мои глаза зеленые листья, и они ничего не видят. Я мальчик в костюме из серой фланели, с медной застежкой-змейкой на брючном ремне. Там, в глубине, мои глаза - глаза каменного изваяния в нильской пустыне, лишенные век. Я вижу, как женщины бредут с красными кувшинами к Нилу; вижу раскачку верблюдов, мужчин в тюрбанах. Слышу топот, шорох, шелест вокруг.

Здесь Бернард, Невил, Джинни и Сьюзен (но только не Рода) запускают рампетки в цветочные клумбы. Сбривают рампетками бабочек с еще сонных цветов. Прочесывают поверхность мира. Трепет крылышек надрывает сачки. Они кричат: "Луис! Луис!", но они меня не видят. Я спрятан за изгородью. Тут только крошечные просветы в листве. О Господи, пусть они пройдут мимо. О Господи, пусть вывалят своих бабочек на носовой платок на дороге. Пусть пересчитывают своих адмиралов, капустниц и махаонов. Только бы меня не увидели. Я зеленый, как тис, в тени этой изгороди. Волосы - из листвы. Корни - в центре земли. Тело - стебель. Я сжимаю стебель. Капля выдавливается из жерла, медленно наливается, набухает, растет. Вот розовое что-то мелькает мимо. Между листьев заскальзывает быстрый взгляд. Меня опаляет лучом. Я мальчик во фланелевом сером костюме. Она меня нашла. Что-то ударило меня в затылок. Она поцеловала меня. И опрокинулось все.

- После завтрака, - Джинни говорила, - я припустила бегом. Вдруг вижу: листья на изгороди шевелятся. Подумала - птичка сидит на гнезде. Расправила ветки и заглянула; смотрю - птички нет никакой. А листья все шевелятся. Я испугалась. Бегу мимо Сьюзен, мимо Роды и Невила с Бернардом, они разговаривали в сарае. Сама плачу, а бегу и бегу, все быстрей. Отчего так прыгали листья? Отчего так прыгает у меня сердце и никак не уймутся ноги? И я кинулась сюда и вижу - ты стоишь, зеленый, как куст, стоишь тихо-тихо, Луис, и у тебя застыли глаза. Я подумала: "Вдруг он умер?" - и я тебя поцеловала, и сердце под розовым платьем колотилось у меня, и дрожало, как листья дрожали, хоть они-то непонятно теперь - отчего. И вот я нюхаю герань; нюхаю землю в саду. Я танцую. Струюсь. Меня накинуло на тебя, как сеть, как сачок из света. Я струюсь, и дрожит накинутый на тебя сачок.

- Через щелку в листве, - Сьюзен говорила, - я увидела: она его целовала. Я подняла голову от моей герани и глянула через щелку в листве. Она его целовала. Они целовались - Джинни и Луис. Я стисну свою тоску. Зажму в носовом платке. Скручу в комок. Пойду до уроков в буковую рощу, одна. Не хочу я сидеть за столом, складывать числа. Не хочу я сидеть рядом с Джинни, рядом с Луисом. Я положу свою тоску у корней бука. Буду ее перебирать, теребить. Никто меня не найдет. Буду питаться орехами, высматривать яйца в куманике, волосы станут грязные, я буду спать под кустом, воду пить из канавы, так и умру.

- Сьюзен прошла мимо нас, - Бернард говорил. - Шла мимо двери сарая и тискала носовой платок. Она не плакала, но глаза, они ведь у нее такие красивые, сузились, как у кошки, когда та собирается прыгнуть. Я пойду за ней, Невил. Тихонько пойду за ней, чтоб быть под рукой и утешить, когда она зайдется, расплачется и подумает: "Я одна".

Вот она идет через луг, с виду как ни в чем не бывало, хочет нас обмануть. Доходит до склона; думает, теперь никто ее не увидит. И припускает бегом, зажав кулаками грудь. Тискает этот свой платок-узелок. Взяла в сторону буковой рощи, прочь от утреннего блеска. Вот дошла, расправляет руки - сейчас поплывет по тени. Но со свету ничего не видит, спотыкается о корни, падает под деревья, где как будто выдохся и задыхается свет. Ветки ходят - вверх-вниз. Лес волнуется, ждет. Мрак. Свет дрожит. Страшно. Жутко. Корни лежат на земле, как скелет, и по суставам навалены прелые листья. Здесь-то Сьюзен и расстелила свою тоску. Платок лежит на корнях бука, а она съежилась там, где упала, и плачет.

- Я видела: она целовала его, - Сьюзен говорила. - Посмотрела сквозь листья и увидела. Она плясала и переливалась алмазами, легкая, как пыль. А я толстая, Бернард, я маленького роста. Глаза у меня близко к земле, я различаю каждого жучка, каждую былинку. Золотая теплота у меня в боку закаменела, когда я увидела: Джинни целует Луиса. Вот буду питаться травой и умру в грязной канаве, где гниют прошлогодние листья.

- Я видел тебя, - Бернард говорил, - ты шла мимо двери сарая, я слышал, ты плакала: "Несчастная я". И я отложил свой ножик. Мы с Невилом вырезали из дров кораблики. А волосы у меня лохматые потому, что миссис Констабл велела мне причесаться, а я увидел в паутине муху и думал: "Надо освободить муху? Или оставить ее на съедение пауку?" Потому-то я вечно опаздываю. Волосы у меня лохматые, и вдобавок в них щепки. Я слышу - ты плачешь, и я пошел за тобой, и увидел, как ты положила платок, и в нем стиснута вся твоя ненависть, вся обида. Ничего, скоро все пройдет. Вот мы теперь совсем близко, мы рядом. Ты слышишь, как я дышу. Ты видишь, как жук уволакивает лист на спине. Мечется, не может выбрать дороги; и пока ты следишь за жуком, твое желание обладать одной-единственной вещью на свете (сейчас это Луис) поколеблется, как качается свет между буковых листьев; и слова темно перекатятся на глубине у тебя в душе и прорвут жесткий узел, которым ты стиснула свой платок.

- Я люблю, - Сьюзен говорила, - и я ненавижу. Я хочу только одного. У меня такой твердый взгляд. У Джинни глаза растекаются тысячами огней. Глаза Роды как те бледные цветы, на которые вечером опускаются бабочки. У тебя глаза полные до краев, и они никогда не прольются. Я зато уже знаю, чего хочу. Я вижу букашек в траве. Мама еще вяжет мне белые носочки и подрубает переднички, - я же маленькая, - но я люблю; и я ненавижу.

- Но когда мы сидим рядом, так близко, - Бернард говорил, - мои фразы текут сквозь тебя, и я таю в твоих. Мы укрыты в тумане. На зыбучей земле.

- Вот жук, - Сьюзен говорила. - Он черный, я вижу; я вижу - он зеленый. Я связана простыми словами. А ты куда-то уходишь; ты ускользаешь. Ты взбираешься выше, все выше на слова и фразы из слов.

- А теперь, - Бернард говорил, - давай разведаем местность. Вот белый дом, он раскинулся среди деревьев. Он глубоко под нами. Мы нырнем, поплывем, чуть-чуть проверяя ногами дно. Мы нырнем сквозь зеленый свет листьев, Сьюзен. Нырнем на бегу. Над нами смыкаются волны, листья буков схлестываются над нашими головами. Часы на конюшне пылают золотом стрелок. А вот и кровля господского дома: скаты, стрехи, щипцы. Конюх шлепает по двору в резиновых сапогах. Это Элведон.

Мы свалились между веток на землю. Воздух уже не катит над нами свои долгие, бедные, лиловые волны. Мы идем по земле. Вот чуть не наголо стриженная изгородь хозяйского сада. За нею хозяйки, леди. Они прогуливаются в полдень, с ножницами, срезают розы. Мы вошли в лес, огороженный высоким забором. Элведон. По перекресткам стоят указатели, и стрелка показывает "На Элведон", я видел. Сюда еще не ступала ничья нога. Какой яркий запах у этих папоротников, а под ними спрятались красные грибы. Мы спугнули спящих галок, они в жизни людей не видывали; мы идем по чернильным орешкам, от старости красным, скользким. Лес окружен высоким забором; никто не ходит сюда. Ты послушай! Это плюхается в подлеске гигантская жаба; это первобытные шишки шуршат и падают гнить под папоротниками.

Поставь-ка ногу на этот кирпич. Глянь за забор. Это Элведон. Леди сидит между двух высоких окон и пишет. Садовники метут лужок огромными метлами. Мы пришли сюда первые. Мы открыватели новых земель. Замри; увидят садовники мигом застрелят. Распнут гвоздями, как горностаев, на двери конюшни. Осторожно! Не шевелись. Покрепче ухвати папоротник на изгороди.

- Я вижу: там леди пишет. Вижу - садовники метут лужок, - Сьюзен говорила. - Если мы тут умрем, никто нас не похоронит.

- Бежим! - Бернард говорил. - Бежим! Садовник с черной бородой нас заметил! Теперь нас застрелят! Застрелят, как соек, и приколотят к забору! Мы в стане врагов. Надо скрыться в лесу. Спрятаться за стволами буков. Я надломил ветку, когда мы сюда шли. Тут тайная тропа. Наклонись низко-низко. Следуй за мною и не оглядывайся. Они подумают, что мы лисы. Бежим!

Ну вот, мы спасены. Можно выпрямиться. Можно протянуть руки, потрогать высокий полог в огромном лесу. Я ничего не слышу. Только говор далеких волн. И еще лесной голубь прорывается сквозь крону бука. Голубь бьет по воздуху крыльями; голубь взбивает лесными крыльями воздух.

- Ты куда-то уходишь, - Сьюзен говорила, - сочиняешь свои фразы. Поднимаешься, как стропы воздушного шара, выше, выше, сквозь слои листьев, ты мне не даешься. Вот задержался. Дергаешь меня за платье, оглядываешься, сочиняешь фразы. Тебя нет со мною. Вот сад. Изгородь. Рода на дорожке качает в темном тазу цветочные лепестки.

- Белые-белые - все мои корабли, - Рода говорила. - Не нужны мне красные лепестки штокроз и герани. Пусть белые плавают, когда я качаю таз. От берега к берегу плывет моя армада. Брошу щепку - плот для тонущего матроса. Брошу камушек - и со дна морского поднимутся пузыри. Невил ушел куда-то, и Сьюзен ушла; Джинни на огороде собирает смородину, наверно, с Луисом. Можно немножко побыть одной, пока мисс Хадсон раскладывает на школьном столе учебники. Немножко побыть на свободе. Я собрала все опавшие лепестки и пустила вплавь. На некоторых поплывут дождевые капли. Здесь я поставлю маяк - веточку бересклета. И буду туда-сюда раскачивать темный таз, чтобы мои корабли одолевали волны. Одни утонут. Другие разобьются о скалы. Останется только один. Мой корабль. Он плывет к льдистым пещерам, где лает белый медведь и зеленой цепью висят сталактиты. Вздымаются волны; пенятся буруны; где же огни на топ-мачтах? Все рассыпались, все потонули, все, кроме моего корабля, а он рассекает волны, он уходит от шторма и несется на дальнюю землю, где попугаи болтают, где вьются лианы...

- Где этот Бернард? - Невил говорил. - Ушел и мой ножик унес. Мы были в сарае, вырезали кораблики, и Сьюзен прошла мимо двери. И Бернард бросил свой кораблик, пошел за ней, и мой ножик прихватил, а он такой острый, им режут киль. Бернард - как проволока болтающаяся, как сорванный дверной колокольчик, - звенит и звенит. Как водоросль, вывешенная за окно, - то она мокрая, то сухая. Подводит меня; бежит за Сьюзен; Сьюзен заплачет, а он вытащит мой ножик и станет ей рассказывать истории. Вот это большое лезвие - император; поломанное лезвие - негр. Терпеть не могу все болтающееся; ненавижу все мокрое. Ненавижу путаницу и неразбериху. Ну вот, звонок, мы теперь опоздаем. Надо бросить игрушки. И всем вместе войти в класс. Учебники разложены рядышком на зеленом сукне.

- Не буду я спрягать этот глагол, - Луис говорил, - пока Бернард его не проспрягает. Мой отец брисбенский банкир, я говорю с австралийским акцентом. Лучше я подожду, сперва послушаю Бернарда. Он англичанин. Все они англичане. У Сьюзен отец священник. У Роды отца нет. Бернард и Невил оба из хороших семей. Джинни живет у бабушки в Лондоне. Вот - все грызут карандаши. Теребят тетрадки, косятся на мисс Хадсон, считают пуговицы у нее на блузке. У Бернарда в волосах щепка. У Сьюзен заплаканный вид. Оба красные. А я бледный; я аккуратный, мои бриджи стянуты поясом с медной змеевидной застежкой. Я знаю урок наизусть. Им всем в жизни столько не знать, сколько знаю я. Я знаю все падежи и виды; я все на свете узнал бы, только бы захотел. Но я не хочу у всех на виду отвечать урок. Корни мои ветвятся, как волокна в цветочном горшке, ветвятся и опутывают весь мир. Не хочу я быть у всех на виду, в лучах этих громадных часов, они такие желтые и тикают, тикают. Джинни и Сьюзен, Бернард и Невил сплетаются в плеть, чтоб меня охлестнуть. Смеются над моей аккуратностью, над моим австралийским акцентом. Попробую-ка я, как Бернард, нежно ворковать на латыни.

- Это белые слова, - Сьюзен говорила, - как камешки, которые собираешь на пляже.

- Они вертят хвостиками, ударяют направо-налево, - Бернард говорил. Крутят хвостиками; бьют хвостиками; стаей взмывают в воздух, поворачивают, слетаются, разлетаются, соединяются снова.

- Ах, какие желтые слова, слова как огонь, - Джинни говорила. - Мне бы платье такое, желтое, огнистое, чтоб вечером надевать.

- Каждое время глагола, - Невил говорил, - имеет свой, особенный смысл. В мире есть порядок; есть различия, есть деления в том мире, на грани которого я стою. И все у меня впереди.

- Ну вот, - Рода говорила, - мисс Хадсон захлопнула учебник. Сейчас начнется ужас. Вот - взяла мел, чертит свои цифры, шесть, семь, восемь, а потом крестик, потом две черточки на доске. Какой ответ? Они все смотрят; смотрят и понимают. Луис пишет; Сьюзен пишет; Невил пишет; Джинни пишет; даже Бернард - и тот начал писать. А мне нечего писать. Я просто вижу цифры. Все сдают ответы, один за другим. Теперь моя очередь. Но нет у меня никакого ответа. Их всех отпустили. Хлопают дверью. Мисс Хадсон ушла. Я осталась одна искать ответ. Цифры теперь совсем ничего не значат. Смысл ушел. Тикают часы. Стрелки караваном тянутся по пустыне. Черные черточки на циферблате - это оазисы. Длинная стрелка выступила вперед на разведку воды. Короткая спотыкается, бедная, о горячие камни пустыни. Ей в пустыне и умирать. Хлопает кухонная дверь. Лают вдали беспризорные псы. Вот ведь как петля этой цифры набухает, вздувается временем, превращается в круг; и держит в себе весь мир. Пока я выписываю цифру, мир западает в этот круг, а я остаюсь в стороне; вот я свожу, смыкаю концы, стягиваю, закрепляю. Мир закруглен, закончен, а я остаюсь в стороне и кричу: "Ох! Помогите, спасите, меня выбросило из круга времени!"

- Там Рода сидит, уставилась на доску в классной, - Луис говорил, - пока мы разбредаемся прочь, обрываем где листок чабреца, где пучок полыни и Бернард рассказывает истории. Лопатки у нее сходятся на спине, как крылья такой маленькой бабочки. Она смотрит на цифры, и разум ее увязает в этих белых кругах; ускользает через белые петли, один, в пустоту. Цифры ничего ей не говорят. У нее на них нет ответа. У нее нет тела, как есть оно у других. И я, сын банкира в Брисбене, я, с моим австралийским акцентом, не боюсь ее так, как боюсь других.

- А теперь мы подлезем под сень смородины, - Бернард говорил, - и будем рассказывать истории. Заселим подземный мир. Вступим хозяевами на нашу тайную территорию, освещенную, как канделябрами, висящими ягодами, отливающими червленью с одной стороны, чернью с другой. Видишь, Джинни, если хорошенько пригнуться, мы можем сидеть рядышком под сенью смородинных листьев и смотреть на качанье кадил. Это наш мир. Другие все идут по дороге. Юбки мисс Хадсон и мисс Карри плывут мимо, как свечегасильники. Вот белые носочки Сьюзен. Начищенные парусиновые туфли Луиса печатают по гравию твердые следы. Шлют порывами запах прелые листья, подгнившие овощи. Мы ступили в топи; в малярийные джунгли. Вот слон, от личинок белый, сраженный стрелой, угодившей в глаз. Светятся глаза птиц - орлов, ястребов, - прыгающих в листве. Они принимают нас за поваленные деревья. Клюнут червячка - это очковая змея - и оставляют с гнойным шрамом на растерзание львам. Это наш мир, озаренный искристыми звездами, лунами; и большие, мутно-прозрачные листья лиловыми дверьми замыкают пролеты. Все небывалое. Все такое огромное, все такое крошечное. Былинки - могучие, как стволы вековых дубов. Листья высоко-высоко, как просторный купол собора. Мы с тобой великаны, захотим - и весь лес заставим дрожать.

- Есть только - здесь, - Джинни говорила, - только - сейчас. Скоро мисс Карри засвистит в свой свисток. И мы пойдем на прогулку. Мы расстанемся. Ты поедешь учиться в школу. У тебя будут учителя, а у них кресты и белые галстуки. А моя учительница, в пансионе на Восточном берегу, будет сидеть под портретом королевы Александры. Вот куда я поеду, и Сьюзен, и Рода. Но нет ничего кроме - здесь; кроме - сейчас. Сейчас мы лежим под смородинными кустами, и чуть по ним пробежится ветер, оба мы сразу становимся в крапинку. Руки у меня - как змеиная кожа. Коленки - как розовые плавучие острова. А у тебя лицо - как яблоня, и на нее набросили сеть.

- Жара, - Бернард говорил, - катит со стороны джунглей. Листья дрожат над нами черными крыльями. Мисс Карри на террасе просвистела в свисток. Надо вылезти из-под навеса листвы, распрямиться. У тебя, Джинни, прутики в волосах. На шее - зеленая гусеница. Теперь мы построимся парами. Мисс Карри быстрым шагом нас поведет на прогулку, пока мисс Хадсон сидит за своим бюро и поверяет счета.

- Какая тоска, - Джинни говорила, - тащиться по этой дороге; ни витрин; ни туманных глазков из синих стеклышек, вделанных в тротуар.

- Нам надо построиться парами, - Сьюзен говорила, - и идти как следует, не шаркать, не отставать, и Луис пойдет впереди, потому что он весь собранный и не спит на ходу.

- Раз уж считается, - Невил говорил, - что я слишком хрупкий для такой прогулки, ведь я быстро устаю и потом болею, я использую этот одинокий час, эту передышку среди болтовни, чтоб сделать обход дома и точно вспомнить, если получится, - я встану на той самой ступеньке посреди того самого марша, - что я чувствовал вчера вечером, когда кухарка за дверью возилась с вьюшкой и говорила про мертвеца. Его нашли с перерезанным горлом. Листья яблони застыли на небе; тупо смотрела луна; я не мог оторвать от ступеньки ногу. Его нашли в канаве. По канаве булькала кровь. Лицо было белое, как у дохлой трески. Вовеки это оцепенение, стылость будут называться у меня "смерть среди яблонь". Плыли белесые тучи; хмуро стояли деревья; незыблемые стволы со складчатой серебристой корой. Во мне что-то оборвалось. Я не мог шелохнуться. Хоть у меня все дрожало внутри. "Я не могу одолеть непонятное препятствие", - я сказал. А другие спокойно прошли. Но все мы обречены, всем вынесли приговор эти яблони, эти незыблемые стволы, вставшие у нас на пути.

Теперь позади это оцепенение, эта стылость; и я могу продолжать свой обход, пока угасает день, и солнце маслянистыми пятнами проливается на линолеум и, присев на стене, узкий луч как подламывает стульям ножки.

- Я видела Флорри на заднем дворе, - Сьюзен говорила, - когда мы возвращались с прогулки, и вокруг нее трепыхалось, рвалось с веревки выстиранное белье, пижамы, штанишки, рубашки. А Эрнест ее целовал. Он был в суконном зеленом фартуке, в котором чистит серебро; рот у него сморщился, как пустой ридикюль, и он ее сжал, и между ними дрожали, летали эти пижамы. Он был слепой, как бык, а она обмерла от страха, и на белых щеках были маленькие красные жилки. И хоть оба они сейчас разносят тарелки с бутербродами и чашки горячего молока, я вижу только земную расщелину, из которой бьет жгучий пар; и чайник пыхтит, как пыхтел тогда Эрнест, и меня вздувает и треплет, как те пижамы, хоть я жую мягкий бутерброд и лакаю теплое молоко. Я жары не боюсь, и зимнего холода не боюсь. Рода мечтает, посасывая намоченную в молоке горбушку; Луис уставил в стену напротив зеленые, как улитки, глаза; Бернард лепит из хлеба шарики и называет их "люди". Невил - он всегда такой аккуратный, решительный - уже поужинал. Свернул салфетку, вдел в серебряное кольцо. Джинни пустила пальцы по скатерти, и они пляшут на солнышке. А я ничего не боюсь, ни жары, ни зимнего холода не боюсь.

- Ну вот, - Луис говорил, - мы все поднимаемся; мы встаем; мисс Карри распахивает на фисгармонии черную книгу. Так трудно удержаться и не расплакаться, когда мы поем; просим Господа хранить нас во сне; называем сами себя малыми детками. Нам грустно, мы дрожим от предчувствий, и так это сладко петь вместе, слегка прислоняясь - я к Сьюзен, Сьюзен к Бернарду, и мы держимся за руки, и боимся - я своего акцента, Рода цифр; но мы готовы все одолеть и победить.

- Мы взбегаем по лестнице табунком, как пони, - Бернард говорил, грохочем и топаем друг за дружкой, и потом мы по очереди войдем в ванную. Мы деремся, толкаемся, мы прыгаем на белых, жестких кроватях. Вот - моя очередь. Я иду.

Миссис Констабл, препоясанная купальным полотенцем, берет свою лимонно-желтую губку, обмакивает; губка становится шоколадной; с нее капает; и, пока я стою замерев, миссис Констабл поднимает губку высоко надо мной и с силой ее выжимает. Вода стекает по желобу у меня между лопаток. Меня покалывают яркие стрелы. Я одет теплотой. Все мои сухие щелочки смочены; холодное тело согрето; течет и блестит. Вода стекает и укрывает меня, как рыбку. А теперь - горячие полотенца, и, когда растираю спину, от их шершавости кровь моя довольно урчит. Тугие, спелые образы устраиваются повыше у меня в голове; и оттуда ливнем стекает день - лес; и Элведон; Сьюзен и голуби. День стекает, журча, по стенам моей души и становится полным, роскошным. Я кое-как натягиваю пижаму и под этим тонким покровом плыву в мелком свете, и он будто волной наброшенная мне на глаза водная пелена. Сквозь нее, далеко и глухо, я слышу начало хора; колеса; лай; крики мужчин; церковные колокола; начало хора.

- Вот я складываю юбку и блузку, - Рода говорила, - и снимаю с себя безнадежную муку: почему я не Сьюзен, почему я не Джинни. Я получше вытяну ноги, упрусь пальцами в спинку кровати; это важно - упереться в твердое. Теперь я не утону; не провалюсь сквозь тонкие простыни. Раскинусь на хлипком матрасе и буду висеть. Я парю над землей. Я теперь не стою прямо, и никто меня не толкнет, не обидит. Все такое мягкое, такое податливое. Комоды и стены светлеют, их желтые углы подгибаются под мерцающим сонным стеклом. Теперь из меня может свободно литься душа. Буду думать про эскадры моих кораблей, рассекающих высокие волны. Не надо ни до кого дотрагиваться, ни на кого натыкаться. Я плыву одна мимо белых скал. Ох! Я падаю, я тону! Это же угол комода; зеркало в спальне. Но они вытягиваются, они все длиннее. Я падаю в черные перья сна; косматые крылья сна давят на мои веки. Я пробираюсь во тьме и вижу вытянутые цветочные клумбы, и миссис Констабль выбегает из пампасной травы и говорит, что моя тетка приехала за мной в экипаже. Я вскакиваю; убегаю; я перемахиваю в семимильных сапогах древесные кроны. Но вот я вдруг падаю в этот экипаж у входа, и там - она, сидит, кивает своими желтыми перьями, и глаза - твердые, как два мелких блестящих камня. Ох! Поскорей проснуться! Ну погляди - это же просто комод. Сейчас, сейчас я сама вынырну из-под этих волн. Но они на меня наваливаются, засасывают, утягивают; меня подхватило; опрокинуло; поволокло мимо длинных лучей, длинных волн, нескончаемых троп, и за мною гонится, гонится кто-то.

Солнце всползло выше. Синие волны, зеленые волны быстрым веером накрыли берег, омыли прибрежный татарник, пролили мелкими лужами свет на песок. И отступили, оставя по себе черный тоненький обод. Скалы, прежде туманные, зыбкие, теперь отвердели, все в красных шрамах.

Тени остро располосовали траву, и пляшущая на цветах и листьях роса сделала сад мозаикой искр, только план и общий узор оставался неясным. Птицы, щеголяя розовыми и ярко желтыми грудками, вдруг выпалят хором куплет, с отчаянностью под ручку несущихся конькобежцев, и вдруг, так же решительно, смолкнут.

Солнце положило на стены более широкие лопасти света. Вот свет наткнулся на что-то зеленое в оконном углу и тотчас его обернул изумрудной грудой, впадиной беспримесной зелени, как нутро лишенного косточки фрукта. Свет заострил углы столов и стульев, тонкой золотой мережей прошил скатерть. Под его напором то одна почка лопалась, то другая, с силой вытряхивая цветок, весь дрожащий со сна, и, слепо стукаясь о белые стены, цветы завели свой тонкий утренний перезвон. Все стало жидко-бесформенно, как если бы вдруг расплавился столовый фарфор, потекли стальные ножи. А волны меж тем бухали глухо, будто кто выкатывал на берег тяжелые бревна.

- Ну вот, - Бернард говорил, - время настало. День настал. Таксомотор у дверей. Ноги у Джорджа по милости моего огромного сундука стали еще кривей. Окончена жуткая церемония, напутствия, чаевые в прихожей. Теперь еще эта горло перехватывающая церемония с мамой, церемония рукопожатий с отцом; и надо махать, махать, пока не свернем за угол. Ну вот, и эта церемония позади. Слава тебе господи, все церемонии позади. Я один; я в первый раз еду в школу.

То, что делают все вокруг, они, кажется, делают только ради этой минуты; и никогда не повторят. Никогда. Эта непреложность пугает. Всем известно, что я еду в школу, в первый раз еду в школу. "Этот мальчик в первый раз едет в школу", - служанка говорит, скребя ступеньки. Плакать не буду. Буду их равнодушно разглядывать. Ужасные ворота вокзала; "часы на меня смотрят всем своим круглым лицом". Надо сочинять фразы, городить фразы, чтобы чем-то твердым отгородиться от глазенья служанки, глазенья часов, глазеющих лиц, безразличных лиц, не то я заплачу. Вот Луис, вот Невил, в длинных пальто, с сумками, у дорожных касс. Оба спокойны. Но какие-то они не такие.

- Вот Бернард, - Луис говорил. - Спокойный; как ни в чем не бывало. Болтает на ходу сумкой. Пойду за Бернардом, он ничего не боится. Нас пронесло мимо касс на платформу, как щепки проносит мимо быков моста. Могучий, зеленый локомотив, без шеи, только спина и крутые бока, плюется паром. Свистит кондуктор; спустили флажок; без усилий, под действием собственной тяжести, как сдвигается легким толчком лавина, мы трогаемся, мы катим. Бернард расстилает плед и играет в кости. Невил читает. Лондон крошится. Лондон вздымается и приливает. Щетинятся трубы и башни. Белая церковь; в толчею шпилей вдруг втирается мачта. Канал. Просторы перевиты ленточками асфальта, и как странно, что по ним сейчас кто-то идет. Гора вся в рубчик от красных домов. По мосту идет человек, за ним идет собака. Кто-то красный целится в фазана. Синий его оттесняет. "Мой дядя самый лучший стрелок во всей Англии. У моего кузена самые знаменитые гончие". Пошла похвальба. А мне нечем хвалиться, мой отец брисбенский банкир, и я говорю с австралийским акцентом.

- После всей этой суматохи, - Невил говорил, - после всей этой кутерьмы мы прибыли. Вот уж поистине - миг, торжественный миг. Я, как князь, являюсь в свое родовое владенье. Это наш учредитель; прославленный наш учредитель стоит во дворе, чуть выставив вперед одну ногу. Я приветствую нашего учредителя. Дух благородной античности витает над строгим квадратом двора. В классах уже позажигали свет. Вот там, надо думать, лаборатории; а это библиотека, где мне суждено исследовать точность латыни и, твердо ступая по тесно сложенным фразам, пробовать на язык раскатистые гекзаметры Вергилия и Лукреция; и вычерпывать из толстого тома - кварто с большими полями - страсти Катулла, никогда не выветривающиеся, не линяющие. Я буду лежать на лугу среди щекочущих трав. Буду лежать с друзьями под высокими вязами.

А вот вам, пожалуйста, и старикан директор! Очень жаль, но он у меня вызывает смех. Слишком лоснится, слишком блестящий и черный, как статуя в городском парке. И слева у него на жилете, тугом, натянутом, как барабан, жилете, трясется распятье.

- Старый Крейн, - Бернард говорил, - встает, чтоб почтить нас речью. У нашего директора, старого Крейна, нос как гора на закате и синяя расселина на подбородке, как лесистый овраг, подпаленный туристом; как мелькнувший в вагонном окне лесистый овраг. Он покачивается слегка, выговаривая свои звучные, великолепные слова. Я люблю звучные, великолепные слова. Но его слова чересчур задушевные, поэтому им не веришь. Хотя сам он сейчас глубоко убежден в их искренности. И когда он выходит из залы ныряющей, тяжелой походкой и вваливается в широкую дверь, все учителя, ныряющей, тяжелой походкой, тоже вваливаются в широкую дверь. Это наша первая ночь в школе, вдали от наших сестер.

- Это моя первая ночь в школе, - Сьюзен говорила, - вдали от папы, вдали от дома. У меня распухли глаза; болят от слез. Ненавижу этот запах сосны и линолеума. Разоренные ветром кусты и больничную плитку. Ненавижу эти их веселые шуточки и ледяные глаза. Я оставила мою белку, я моих голубей оставила под призором того мальчишки. Хлопает кухонная дверь, дробь треплет листву, это Перси стреляет в грачей. Все тут фальшивое, все напоказ. Рода и Джинни сидят далеко, в темных холстинковых платьях, и смотрят на мисс Ламберт, а та сидит под портретом королевы Александры и вслух читает по книжке. И рядом висит зачем-то синяя загогулина, вязанье давней ученицы. Стисну зубы, стисну платочек, не то я заплачу.

- Пурпурный луч, - Рода говорила, - от кольца мисс Ламберт ходит туда-сюда по черной кляксе на белой странице молитвенника. Винный, очарованный луч. Наши чемоданы стоят в спальнях неразобранные, а мы тут жмемся друг к дружке под картами всего мира. В партах дырочки для чернил. Здесь мы будем писать наши уроки чернилами. Но здесь я никто. У меня нет лица. Среди всех этих девочек в одинаковых холстинковых платьях я - уже не я. Все бесчувственные, друг дружке чужие. Найду-ка я лицо, спокойное, запоминающееся лицо, его наделю всеведением и, как талисман, буду прятать под платьем, а потом (обещаю) найду лесную ложбину и там стану любоваться своими сокровищами. Это я себе обещаю. И я не заплачу.

- На этой темноволосой, с такими высокими скулами, - Джинни говорила, платье блестящее, все такое в прожилках, как раковина, - вечернее платье. Оно хорошо на лето, а на зиму мне бы платье тонкое, с красной искоркой, чтоб мерцало при свете камина. Зажгут лампы, а я надену свое красное платье, тоненькое, как вуаль, и оно будет ластиться к телу и вздуется колоколом, когда я, танцуя, ступлю на порог. И цветком распустится, когда я посреди залы опущусь на золоченый стул. А на мисс Ламберт платье плотное, и каскадом стекает с плоеного белоснежного воротника, когда она сидит под портретом королевы Александры и вжимает белый палец в страницу. И мы молимся.

- Ну вот, мы шагаем парами, - Луис говорил, - чинной процессией, в часовню. Мне нравятся сумерки, падающие, едва мы ступаем под эти священные своды. Нравится наш чинный ход. Идем друг за дружкой; садимся. Все наши различия остались за дверью. Мне нравится, как слегка кренясь, но исключительно от собственной вескости, доктор Крейн восходит на кафедру и читает урок по Библии, распростертой на медной спине орла. Я радуюсь; сердце ширится от его внушительной массы. Он дымным клубящимся облаком накрывает недостойную грызь у меня в душе - как мы плясали вокруг елки, и когда раздавали подарки, меня забыли, и та толстая тетка сказала: "Этому малышу не досталось гостинца", и сняла мне с елки блестящий английский флажок, и я разревелся со зла - в ее жалости я не нуждался. А теперь все отодвинуто его властью, его крестом, и я опять вспоминаю, что подо мною земля, и мои корни уходят в нее глубоко, глубоко, пока не оплетут что-то твердое там, в сердцевине. Я опять обретаю это свое ощущенье длительности, когда он читает. Я - часть движения, спица в исполинском колесе, и колесо вращается, вращается, и вот наконец оно поднимает меня, здесь и сейчас. Я был в темноте; был зарыт; но колесо вращается (он читает), и я поднимаюсь в этот сумрачный свет, где различаю, едва различаю - мальчиков на коленях, колонны, надгробные плиты. Здесь нет этой грубости, непрошеных поцелуев.

- Этот скот, когда молится, - Невил говорил, - посягает на мою свободу. Не согретые воображением, слова холодно падают мне на голову, как булыжники, под вздымание и опадание золотого креста. Самые великие слова опошляются тем, кто их произносит. Я одно презренье испытываю к этой религии скорби, к унылым, дрожащим теням, продвигающимся по белой дороге, мимо просади высоких смоковниц, мимо мальчиков, ползающих в пыли - голых мальчиков; и козьи меха, вспученные вином, висят на дверях харчевен. Я видел. Мы с папой были в Риме, когда путешествовали на Пасху; по улицам проносили качающуюся, кивающую Мадонну; в стеклянном ларце проносили распятого Христа.

Нагнусь-ка я лучше, якобы почесать ногу. Так я увижу Персивала. Вон сидит - вытянулся среди мелюзги. Тяжело дышит прямым носом. Синие, странно лишенные выражения глаза с языческим безразличием устремлены на колонну напротив. Из него бы вышел прелестный церковный староста. Ходил бы с розгой, порол за провинности малышей. Он в тайном родстве с этой медной надгробной латынью. Ничего не видит; не слышит. Он от нас далеко, в своем языческом мире. Но что это - он поднимает руку, сейчас мазнет себя по затылку. Вот за такие движенья влюбляешься - безнадежно, по гроб жизни. Далтон, Джонс, Эдгар и Бейтман тут же щелкают себя по затылку. Но у них не получается так.

- Наконец-то, - Бернард говорил, - поток мелеет. Кончается проповедь. Он в тонкий порошок смолол танец белых капустниц за дверью. Голос у него сырой и шершавый, как недобритый подбородок. Вот он возвращается на свое место в раскачку, как пьяный матрос. Уж это как раз могли бы воспроизвести и другие учителя; но куда им - хлипкие, жидкие, в своих серых штанах - они были бы только смешны. Разве я кого презираю? Их шутовские ужимки скорее достойны жалости. Я все просто так беру на заметку, на всякий случай, на будущее, для ссылок в своем блокноте. Когда вырасту, я заведу такой толстый блокнот со множеством страниц, аккуратно помеченных буквами. Я буду туда заносить мои фразы. Под буквой "Б" запишу "Бабочки, смолотые в порошок". Сяду, скажем, писать роман, вздумаю изобразить игру света на подоконнике, загляну в букву "Б" и вспомню смолотых бабочек. Пригодится. Дерево "оставляет на окне зеленые отпечатки пальцев". Тоже пригодится. Только я, увы, без конца отвлекаюсь! Крученым, как леденец, волосом, Библией Селии, в переплете слоновой кости. Луис может наблюдать природу, не мигая, часами. А я скоро сдаюсь, если со мной никто не заговорит. "Озеро моей души, не взрываемое взмахами весел, мирно колышется и скоро погружается в густую сонливость". Пригодится!

- Ну вот мы и выходим из прохладного храма на желтое спортивное поле, Луис говорил. - А поскольку сегодня рано кончаются классы (день рождения Веллингтона), мы устроимся в высокой траве, пока другие играют в крикет. Я сам решу, быть ли мне среди этих "других"; захочу - пристегну наколенники и пойду через поле во главе игроков с битами. Боже, как все хвостом тащатся за Персивалом! Он крупный. Тяжело бредет через поле по высокой траве, к тому большому вязу. Великолепный, как средневековый рыцарь. И в его фарватере плывет по траве свет. А мы-то, мы - устремляемся следом, как верные слуги, и нас перебьют, как овец, ведь он того гляди ввяжется в безнадежное дело и падет в бою. Сердце во мне ощетинивается; саднит мне бок, оно как два лезвия сразу: одно - я любуюсь его великолепием; и другое - я презираю его неряшливую речь, я, я настолько выше его и - завидую.

- Ну вот, - Невил говорил, - пусть Бернард начинает. Пусть журчит, рассказывает свои истории, а мы раскинемся рядом. То, что мы сами только что видели, он перед нами выложит, но ловко стянув стройной фабулой. Бернард говорит, все на свете - история. Я - история. Луис - история. Существует история про чистильщика сапог, есть история про кривого, про бабу, которая торгует моллюсками. Пусть он журчит себе, а я, лежа навзничь, буду разглядывать тяжелые ноги игроков в наколенниках сквозь танцующие былинки. Все как будто течет и кружит - деревья на земле, в небе облака. Я сквозь кроны смотрю на небо. Там будто тоже играется матч. Вдруг, в белой толчее облаков, я слышу крик: "Счет!", я слышу крик: "Сколько?" Белые облака, встрепанные ветром, роняют дымные пряди. Если бы эта синь могла остаться навеки; если бы все так и осталось навеки; если бы никогда не кончалась эта минута...

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up