Джеймс Олдридж. Мой брат Том
(Отрывок)
Повесть о любви
Уильяму и Томасу
Мои родители действительно были англичане, и я действительно вырос в небольшом австралийском городке, но отец мой не был юристом, и у меня никогда не было младшего брата: события, о которых рассказано в этой книге, не имеют никакого отношения к жизни моей семьи, и все персонажи мной вымышлены. «Я» рассказчика — просто литературный прием, позволяющий вести повествование более сжато и в то же время более свободно.
1
Эту повесть о лете 1937 года я думал начать с разговора о некоторых вопросах, волнующих нас с Эйлин (Эйлин — это моя жена) с той поры, как нашему сыну пошел семнадцатый год. Затем уже я собирался перейти к самой повести, герой которой вовсе не мой сын, а мой младший брат Том, кому семнадцать исполнилось двадцать семь лет назад в маленьком австралийском городке, со всех сторон окруженном бушем. Мне хотелось, чтобы читатель почувствовал, как сильно отличаются те, кто сегодня переступает грань между отрочеством и юностью, от тех, кто ее переступал тогда; казалось, это облегчит мою задачу — объяснить, что же произошло с моим поколением за минувшие годы. Но сейчас меня одолело сомнение, есть ли в этом смысл.
Одно ясно: не такое уж мы замечательное поколение, как привыкли думать. Да, мы воевали, но вот война окончилась, и первое же с перепугу возведенное на нас кем-то обвинение расстроило наши ряды. Слишком мы легко отступились от того, что считали справедливым; а вот истины, обретенные нами в молодые годы, и теперь остаются истинами, только мы не сумели передать их дальше. Это важно понять; ведь отчасти история моего брата Тома — взгляд в прошлое под нравственным углом. Том, как бы трудно ему ни приходилось в борьбе, никогда не терял надежды; а мой сын Дик выходит в жизнь в неустойчивом, расшатанном мире, где нелегко найти окрыляющую цель.
Тут мы с Эйлин не сходимся. Я смотрю на этих двух юношей, разделенных таким большим расстоянием, сквозь призму моральных, общественных, политических оценок — подход, которым теперь часто пренебрегают, и, по-моему, напрасно. А для Эйлин с ее житейской трезвостью любая идеология — даже та, которую она принимает, — лишь завеса, скрывающая лучшие стороны жизни. И мы с ней часто спорим и даже ссоримся всерьез.
Сам Дик, испытывающий сейчас первые восторги только-только оперившегося птенца, похож не на меня, а на Эйлин. Те же черты, тот же склад ума, тот же блестящий взгляд, в котором словно читается дерзкий вызов жизни. Именно поэтому между ними постоянно идет война; баталия порой вспыхивает из-за невымытой ванны, а кончается гневной тирадой на тему о грубости и распущенности современной молодежи. Но тем не менее духовно они близнецы.
На мой взгляд, самая большая угроза, нависшая над Диком, заключается в идейной пустоте. Ведь основные заботы нашего времени — физическая безопасность и материальное благополучие, других почти нет. Эйлин это мало трогает; зато она с содроганием думает о том, что в области секса нравы шестидесятых годов сильно смахивают на порядки скотного двора, и собирается внушать сыну нехитрую мораль: соблазнил девушку — женись. Безнадежность этой затеи ей вполне ясна, так как, зная себя, она знает и его; но никакого другого решения проблемы она пока не придумала. В сущности, тут мы смотрим на дело одинаково, только нравственный аспект опасности воспринимаем по-разному.
Итак, признаюсь откровенно: повесть о моем брате Томе я решил написать в подкрепление некоторых своих мыслей. Но тем не менее это прежде всего повесть о любви. Быть может, можно было удачнее выбрать параллель тому, что происходит в наши дни, не знаю. Весь фон, разумеется, совсем иной: сырая, черная лондонская улица, на которой я живу, ничем не напоминает приятно сухой, чуть пыльный австралийский городок, мирно прикорнувший в скорлупе белой тени эвкалиптов и перечных деревьев, окаймляющих его главную улицу. В те годы это было глухое захолустье, но и в нем отдавались все толчки сотрясавших мир катастроф.
2
Сент-Хэлен, железнодорожный и торговый центр фермерского района, равного по величине среднему английскому графству, стоит на реке Муррей, со стороны штата Виктория, у длинной, миль в десять, излучины, зимой превращающей низменный берег в болотистый остров, известный под названием Биллабонг. Муррей для нас то же, что Скамандр для троянцев, только наши языческие божества — это не золотые тени павших героев, а крупные фермеры, самодержцы равнинных полей пшеницы. В декабре, после уборки урожая, эти поля представляют собой плачевное зрелище. Скваттеры и более поздние поселенцы в погоне за пахотными угодьями свели природные заросли эвкалиптов, чьи корни крепили почву, и теперь летние ветры беспрепятственно свирепствуют там, сдирая с земли верхний покров и крутя пыльные вихри над оголенной равниной. Уже к тридцатым годам плодородный краснозем нашего края был почти до предела истощен.
Но, по видимости, Сент-Хэлен процветал даже в те годы, когда почти вся молодежь была безработной, а почти все деньги либо лежали в банках, либо значились в долговой графе домашних приходо-расходных книг. Все мы жили на грани нищеты, и, хоть никому неохота было признавать это вслух, в городе, расположенном среди океана пшеницы, даже респектабельная часть населения только что не голодала. Все, что выращивалось и производилось вокруг, направлялось через Сент-Хэлен в большие города — не только пшеница, шерсть и баранина, но также апельсины и виноград с верховьев Муррея, латук и помидоры из речной долины, масло с маслозавода, мясо со скотобойни. Мне с детства запомнилось страдальческое мычание гонимого на убой скота, будившее меня по утрам на моей веранде. Много лет спустя, оцепенело бродя по полю недавнего боя, где простились или еще в муках прощались с жизнью четырнадцать тысяч русских и немецких солдат, я вспоминал эти тягостные утра, полные смертельной тоски обреченных животных. Помню, я тогда долго не мог есть мясо, так меня потрясла мысль о том, что пищей нам служит мертвечина.
В городке было четыре школы: одна католическая, две — содержавшиеся на средства штата (кстати сказать, превосходные), и дорогой частный пансион для девочек, где в ту пору училась моя пятнадцатилетняя сестра Джин. Было пятеро адвокатов (считая и моего отца), пятеро врачей, местная газета, в которой я только что начал работать, восемь пивных, пять банков и три частных самолета. Владельцем одного из них был коллега отца, тоже адвокат-юрисконсульт, бывший летчик, ас первой мировой войны. Тон в городе задавали лавочники; адвокаты, врачи и провизоры были носителями культуры, а пшеничные магнаты окрестной равнины составляли аристократию, феодальному характеру которой ничуть не мешала тесная и непринужденная связь с городским населением.
Мой отец, Эдвард Дж.Квэйл, англичанин по рождению, приехал в Сент-Хэлен из золотоискательского городка Бендиго в штате Виктория, а раньше он жил в Новой Зеландии, а еще раньше — в Натале, в Карачи, в Британском Гондурасе и среди прочих мест — в Бэдли Солтертоне, где одно время состоял не то дьяконом, не то викарием. Но от церковной кафедры он отказался еще до того, как попал в Австралию, и, на четвертом десятке получив диплом юриста, стал тем, что в Австралии называют «амальгамой», — адвокатом и юрисконсультом с правом совмещать обе эти юридические профессии в провинциальных городках штата Виктория, Характер его тоже представлял собой амальгаму: в нем уживались фанатик-моралист и адвокат романтического склада, но уживались всегда с трудом.
Он ни в чем не разменивался на мелочи. Духовной опорой ему служил епископ Беркли, а его романтическими alter ego были Уолтер Патер, Анатоль Франс и Рескин. Он был человек невысокого роста, крайне запальчивый и всегда непоколебимо убежденный в своей правоте. Я уверен, что и с церковью он разошелся не из-за морально-теоретических разногласий, а потому, что в какой-то стычке с церковным начальством он был, конечно, прав, а начальство, конечно, виновато. Живя в Сент-Хэлен, он часто вел богословские споры с местным англиканским священником, но в церковь не ходил, хотя нас заставлял исправно посещать церковные службы. С советниками муниципалитета он спорил о дорогах и о дорожных пошлинах, с полицией — о борьбе против пьянства в субботние вечера, и не было такой сессии выездного суда, во время которой он не рассорился бы с судьей. Казалось, он всегда, даже в простом разговоре, вел судебную тяжбу, причем тяжбу такого сорта, что только господу богу под силу было найти ей справедливое решение. По существу, это был не столько юрист, сколько догматик, стремившийся к исправлению городских нравов, страстный проповедник морали, весь смысл жизни видевший в праве истолковывать и поучать. Все прочее в той или иной мере представлялось ему пустой тратой времени. И если в нас с Томом сильна была моралистическая жилка, ясно, кому мы этим обязаны.
Я вовсе не сужу отца, я просто рассказываю о нем и о том влиянии, которое он оказал на наши жизни. Он был и умен, и великодушен, и образован. Хорошо знал английскую литературу и считал, что ни одно творение Шекспира не может сравниться с «Фаустом» Марло; (в честь Марло я и получил имя Кристофер). Был всегда чужд злопамятства, хотя и считал, что зло должно быть наказано. Уроженец острова Мэн, он гордился своей фамилией, напоминавшей о бойцах древности — викингах, и сам был бойцом по духу. Он бился против враждебно настроенного австралийского городка его же оружием — презрением и насмешками. Вероятно, как многие англичане, он приехал в Австралию с уже сложившимся чувством превосходства, и никакие новые впечатления не могли это чувство изменить. Но местные жители не желали мириться с его английским высокомерием; они высмеивали его попытки вмешиваться в их жизнь, навязывать свои нравственные законы, и он в ответ еще больше презирал все австралийское, в чем бы оно ни выражалось. Как-то раз он вывесил на дверях своей конторы объявление о том, что людей, неспособных правильно выговаривать английские слова и пользоваться английскими оборотами речи, просят за советом не обращаться. В ту же ночь кто-то оборвал все английские розы в нашем садике, и это озлобило даже мою мать, женщину кроткую и, в отличие от отца, совершенно не склонную ненавидеть, морализировать и сражаться.
В результате семья наша бедствовала: ведь к отцу шли только отчаявшиеся, те, у кого не хватало денег на другого адвоката, такого, который не был бы на ножах со всеми судебными и гражданскими властями. А между тем юрист он был очень хороший и в законах разбирался лучше всех адвокатов и юрисконсультов города, лучше даже многих судей, но если нам кое-как удавалось сводить концы с концами, то лишь благодаря тому, что его таланты и знания ценились на стороне — у страховых компаний и фабрикантов сельскохозяйственных машин, вечно судившихся с мелкими фермерами за просрочку платежей.
Я никогда не спорил с обидчиками отца; я рано приучился относиться терпимо к австралийскому зубоскальству и подчас даже сам принимал участие в общих насмешках. Зато мой брат Том, в детстве не ладивший с отцом (чего обо мне нельзя было сказать), то и дело дрался из-за него в школе; верней, даже не из-за него, а из-за того положения, в которое он нас ставил своей враждой с горожанами. Когда Тому было десять лет, я однажды видел, как он накинулся на одного двенадцатилетнего провокатора, обозвавшего нашего отца истуканом. Майк Митчелл, кажется, и выговорить этого слова не успел, как на его голову обрушился яростный удар сплетенных в двойной кулак рук Тома. И это было в духе моего брата: маленький белокурый крепыш, брыкливый, как жеребенок, он всегда готов был мгновенно вступиться за свою честь. А между тем его голубые, словно бы девичьи глаза ясно говорили о природном его миролюбии, хоть в городе мало нашлось бы мальчишек нашего возраста, с которыми ему ни разу не случалось подраться.
3
Том рос настоящим сорвиголовой — так, по крайней мере, казалось со стороны, и, пожалуй, я был единственным, кто знал его тайну. Я знал, как он сам мучается от своего безрассудного озорства, — всем нам, Квэйлам, хорошо знакомы эти муки протестантской совести. Но совесть Тома никогда не умела удержать его вовремя. Сколько окон было разбито им в школе словно бы по какому-то наитию! А однажды он устроил близ дома пожар, от которого на двухстах акрах выгорело скошенное сено, — не нарочно, разумеется, просто хотел расчистить площадку для сожжения чучела Гая Фокса (в Австралии ноябрь — летний месяц). Его нещадно выпороли за это. В другой раз ему взбрело на ум пропустить живую гадюку через мамин старинный каток для белья, чтобы сплющить ее и носить в виде пояса. Помню, с катка потом долго не отмывались черные пятна змеиной крови. Как-то он за пять шиллингов подрядился взобраться на мачту местной радиостанции и закрепить изолятор на одной из оттяжек. Верхушка мачты, стометрового деревянного шеста, угрожающе качалась, пол-улицы собралось внизу и, затаив дыхание, следило за Томом, пока он благополучно не слез на землю. В десять лет он попался на том, что воровал пустые бутылки на заднем дворе фабрики безалкогольных напитков, а потом сдавал их на приемный пункт той же фабрики по пенни за штуку, но хозяин, Исси Сайон, человек умный, отпустил его, дав только хорошего пинка в зад. Дважды он убегал из дому и оба раза проводил ночь на Биллабонге, удил там рыбу, ставил капканы на кроликов. Мать едва не заболела от волнения, хотя она всегда твердо верила в способность Тома из любой передряги выходить целым и невредимым, и Том это знал. Его ловили, приводили домой и, после того как отец «всыплет ему горячих», отправляли спать. Том переносил наказание терпеливо, без слез, но я знал, что, оставшись один, он втихомолку плачет, не столько от боли, сколько от обиды. Когда пороли меня, я начинал вопить благим матом после первого же удара и тем облегчал свою участь; но я с детства умел идти на компромиссы, а Том этому так и не научился.
Этот другой Том, с горючей, как сухой кустарник, совестью, постоянно терзался из-за своей необузданности и легкомыслия. Лето, о котором я здесь пишу, было для него переломным: остались позади драчливые и беспечные мальчишечьи годы, явилась потребность привести в равновесие две стороны собственного существа — необузданно-озорную и чувствительно-совестливую. Он только-только прикоснулся к жизни и ощутил ее трепетное биение, только-только по-новому посмотрел вокруг себя, и первая сложность, вставшая перед ним, состояла в открытии, что наш исповедующий равноправие австралийский городок лишь ждет случая раздавить и стереть в ничто его, как и всякого другого.
К этому времени Том уже получил все, что мог получить от городской средней школы. Он давно и без колебаний выбрал для себя профессию юриста, но об университете не приходилось и мечтать: на это у нас не было денег. И отец взял его к себе в контору бесплатным помощником «до осени» — как будто можно было надеяться, что, когда в садах созреют сочные фрукты, а на полях уберут золотой урожай пшеницы, нечаянная удача вдруг откроет ему заветный путь.
Том понимал, что надежд у него мало. Способный от природы, он, однако, бездумно тратил школьное время на что угодно, кроме учения, и его академические успехи не позволяли ему рассчитывать на стипендию, а без стипендии Мельбурнский университет был доступен только детям богачей. Мне пришлось еще раньше Тома испытать это расхождение мечты с действительностью; впрочем, я, надо сказать, не так уж стремился в университет. Мне хотелось стать журналистом и работать в газете, в большом городе, но, во-первых, я не имел необходимой подготовки, а во-вторых, юноше из провинции трудно было найти в большом городе работу, да и коренному горожанину не легче. Исходя из этого, я повел атаку на владелицу нашего сент-хэленского «Вестника», симпатичную старушку, по фамилии Ройс, и до тех пор приставал к ней, пока она не согласилась взять меня временно, на год. Я уже два года околачивался без работы после окончания школы, пробавляясь всякими случайными занятиями, и потому принял, как чудо, получение этого места, хоть получил я его только на один год и знал, что буду зарабатывать меньше фунта в неделю.
Вероятно, я должен был радоваться свершившемуся чуду, но летом 1937 и 1938 года будущее выглядело так мрачно, что душа не лежала к радости. Я испытывал гнетущее чувство, что все мы зашли в тупик и податься нам некуда. Во время депрессии, которой не суждено было окончиться вплоть до 1939 года, через наш городок проходили тысячи безработных, рыскавших по округе в поисках сезонного заработка. Недели не было, чтобы кто-нибудь не ночевал у нас в гараже на земляном полу. Если это был австралиец, отец через Тома посылал в гараж кипяток для чая, хлеб и джем (масло мы и сами не каждый день ели), если же забредал иммигрант из Англии, старый или молодой, отец шел взглянуть на гостя и в тех случаях, когда гость казался ему достойным такой чести, приглашал его поужинать или позавтракать с нами. Том вел с этими людьми втихомолку крамольные разговоры, я же боялся их, чувствуя, как мы им противны со своей милостыней и с бесконечными отцовскими словоизлияниями. Только бедняки были терпимы к бродягам, богачи (вроде меня) ненавидели и боялись их.
Городок делился не только на богатых и бедных; существовало еще разделение на фермеров и собственно горожан, на любителей крепких напитков и азартных игр и противников крепких напитков и азартных игр; но самое четкое разделение было по признаку религии — на католиков и протестантов.
Здесь уже не могло быть компромиссов; для моего отца это был вопрос чести, вопрос доверия к ближнему. Все католики в его глазах были стяжатели, обманщики, люди без стыда и совести, они попросту находились за пределами морали. Отец был страстным приверженцем Реформации; она для него и сейчас не утратила живого значения: ведь это благодаря ей англичанин стал свободен в своих мыслях. Австралиец-католик — такая комбинация всегда казалась отцу отвратительной, но австралиец-католик да еще и любитель крепких напитков и азартных игр, вроде Макгиббона, — это уже было просто воплощение кромешного зла.
И вот в это лето Том имел неосторожность влюбиться в Маргарет Макгиббон, чей отец, Локки Макгиббон, держал в городе цирк, устраивал матчи по боксу, был завзятым картежником, спекулировал чем придется и среди местных католиков не знал себе равных по части насмешек над протестантским ханжеством и английским снобизмом в лице моего отца. Сложные из-за неосторожности Тома отношения между нашими семьями начались с того дня, когда дом Локки Макгиббона был дотла уничтожен пожаром.
4
В маленьком городке, где нет незнакомых, никто не может остаться безучастным к такой беде, как пожар. Дома в Сент-Хэлен были все больше деревянные, крытые рифленым железом, и население жило в постоянном страхе перед огнем. Пожарный колокол зазвонил около двух пополуночи, и сразу же город охватила телефонная лихорадка. Чуть ли не впервые я себя почувствовал заправским газетчиком. Позвонил на станцию, и Фред Гибсон сказал мне, что горит дом Макгиббонов на Мун-стрит.
— Мне отсюда все видно, Кит! — крикнул он в трубку. — Знаешь, какая крас…
Колокол в пожарном депо звонил не переставая. У нас в доме никто уже не спал. Том успел одеться и ругал меня на все корки: два дня назад я снял с его велосипеда шину и надел на свой, считая, что мне по роду занятий велосипед нужней.
— Да шевелись ты! — нетерпеливо кричал он с порога. — Тебе придется меня отвезти.
Я натянул штаны и куртку поверх пижамы, торопливо сунул босые ноги в туфли. Но у Тома костюм был в полном порядке. В этом отношении он пошел в отца: все было для него лучше, чем показаться на люди неряшливо одетым.
— А ты, помнится, не любил глазеть на пожары, — съехидничал я.
— Не любил и не люблю, — сердито огрызнулся он, уже сидя на раме моего велосипеда. — Но я должен быть там, понял? Должен, вот и все.
Мы долго кружили вслепую по темным улицам — Том для скорости вместе со мной нажимал левой ногой на педаль, — но, только выехав на Мун-стрит, увидели полыхающее пламя. Перед домом, где был пожар, собралась толпа, были тут и соседи и прибежавшие с других улиц. Пожарная команда энергично сражалась с превосходящими силами противника, на мостовой громоздилась куча домашнего скарба Макгиббонов — мебель, одежда, кухонная утварь, — а рядом, в ночных сорочках, выглядывавших из-под пальто, стояли миссис Макгиббон и две ее дочери (самого Локки не было в городе). Младшая, Смайли, плакала, старшая держалась спокойно и с достоинством; в этом не было ничего удивительного, — авантюризм Локки, часто приводивший к житейским крахам, выработал у членов его семьи философское отношение к жизни.
Облокотясь на велосипед, я смотрел в окна дома, за которыми бушевал огонь. Две фигурки, украшавшие каминную полку, горели, как два языческих идола на ритуальном костре; из мягкого кресла, прорвав горящую обивку, вдруг со звоном выскочила пружина. Кое-какие предметы обстановки еще уцелели в самом центре этой геенны местного значения, но никто не двигался с места, чтобы вытащить их из огня.
— Еще можно спасти кое-что, — с волнением в голосе сказал Том.
Никто не обратил на него внимания.
Он в нерешительности переминался с ноги на ногу. Огонь в комнате подобрался к пианино. Не в силах дольше терпеть вынужденное бездействие, оскорбительное для его расцветающей мужественности, Том вдруг перепрыгнул через путаницу пожарных рукавов, пробежал по дорожке, ведущей к горящему дому, и исчез в нем с той стороны, где пламя было послабее. Через минуту он показался опять, взъерошенный, точно спугнутый голубь, таща за собой что-то большое и нескладное. Это оказалась гладильная доска. На ней уже тлела матерчатая обшивка, и Том на бегу сбивал огонь. Весь красный, с опаленными волосами, он подбежал к миссис Макгиббон и бросил доску на мостовую у ее ног.
— Господи Иисусе, Том! — растерянно воскликнула миссис Макгиббон. — Что это тебе вздумалось?
Но Том уже не слышал.
— Сдурел ты, что ли? — заорал я на него. — Покрасоваться захотелось?
— Много ты понимаешь! — буркнул он в ответ и с гримасой отвращения поплелся прочь.
Но я понимал. Вчерашний мальчишка почувствовал силу обстоятельств, которые жизнь громоздит перед взрослым мужчиной, и ему захотелось хоть чем-нибудь выразить свой протест против этой тупой и жестокой силы, свое нежелание подчиниться ее неожиданно мощному напору.
Первые дни кругом только и разговору было, что про пожар у Макгиббонов, и, когда Локки вернулся из Нуэ, соседнего городка, куда он ездил проводить матч боксеров-любителей из числа сезонных батраков, соболезнования посыпались на него со всех сторон; Локки в городке любили. Семья нашла себе пристанище в старом домишке у реки, приходские власти помогли обжиться, хотя, надо сказать, большая часть имущества Макгиббонов каким-то чудом уцелела от огня.
Но прошло немного времени, и происшествие позабылось, только в жизни нашей семьи огонь стал играть постоянную и какую-то роковую роль. Вскоре Том поскандалил с отцом из-за своей дружбы с одним старым немцем, паровозным механиком, жившим при железнодорожном депо. Старика звали Ганс Драйзер, он был членом Клуба левой книги и давал Тому читать книжки о гражданской войне в Испании. Одна такая книжка попалась отцу на глаза, и он, недолго думая, бросил ее в топившуюся плиту, а Том пригрозил в отместку сжечь «Возрождение» Уолтера Патера, одну из любимых отцовских книг, — угроза совершенно несбыточная, так как Том почти с религиозным благоговением относился к печатному слову.
Недели через две после пожара у Макгиббонов к отцу явился мистер Дормен Уокер, торговец зерном и фуражом и в то же время местный агент Австралазийской компании страхования от огня, которая не раз пользовалась юридическими советами отца. По его словам, Локки Макгиббон потребовал от компании выплаты страховой премии в размере пятисот фунтов. Дормен Уокер был убежден, что Локки сам поджег свой дом, чтобы получить премию (что, кстати, вполне было похоже на Локки), но отец не поверил. При всей его пигмалионовской щепетильности в вопросах морали ему всегда трудно было представить себе, что кто-то может сознательно обманывать закон, и он не намерен был брать Локки под подозрение только по слову этого плюгавого, сморщенного человечка. К тому же в нем говорило инстинктивное недоверие юриста к догадкам, не основанным на фактах.
Он, однако, понимал, что обязан принять во внимание такую возможность. Сперва он было предложил обратиться в полицию — пусть расследуют дело и установят, есть ли улики, позволяющие говорить о преступлении; но Дормен Уокер (он был протестант, хоть и австралиец, но отец презирал его за хитрость и отсутствие собственного достоинства) возразил, что у Локки полно дружков, а начальник местного полицейского управления сержант Джо Коллинз — католик, и потому полиция не станет всерьез заниматься расследованием причин пожара, так же как она никогда не занималась всерьез расследованием тех сомнительных затей, ради которых Локки каждое воскресенье ездил за реку, в Новый Южный Уэльс. А между тем у Дормена Уокера откуда-то были сведения, что денежные дела Локки сейчас особенно плохи: подходит срок двум его векселям на сумму около тысячи фунтов, и ему грозит полное разорение.
— Хорошо, — сказал отец. — Ищите тогда улики сами, а я дам вам на помощь Тома. Но помните, Уокер, не хитрить и не шпионить. Действуйте только в открытую.
В нашей семье презирали шпионство, нас с детства учили, что честный человек всегда действует в открытую, и Том был тут первым учеником, хотя к другим статьям семейного кодекса морали относился все более и более критически.
Итак, на следующий день Том вместе с Уокером отправился осматривать сгоревший дом — закон предоставлял страховым агентам такие полномочия, и Локки, сколько ни злился, не мог этому помешать. Тому, вероятно, нравилось разыгрывать детектива, но особенно ему нравилось представлять закон; так же как и отец, свято веря в исконную непогрешимость правосудия, он считал это своим природным правом, от которого не намерен был отступаться, что бы там ни внушал ему старый Ганс Драйзер.
Для того же, для чего отец послал Тома — проследить, чтобы все было по-честному, — Локки Макгиббон послал свою старшую дочь, Маргарет (у нее было два или три имени, но мы все звали ее Пегги). До этого случая Том и Пегги не обменялись и сотней фраз за всю свою жизнь, включая ночь пожара, и нынешняя их встреча в таких сложных обстоятельствах не сулила ничего хорошего. Локки при всей своей дерзости был увертлив и осторожен — дела его того требовали, — но жена и дочери Локки, все три статные, яркие, золотисто-рыжие, ничего на свете не страшились.
Пегги в то лето шел восемнадцатый год. У нее были рыжие волосы и зеленые, с лукавинкой, глаза, и она уже гораздо больше была женщиной, чем ее ровесник Том — мужчиной. Похожая на свою красавицу мать, она успела стяжать себе славу записной кокетки и обольстительницы. Это ее зеленые, с лукавинкой, глаза принесли ей такую славу. Вся живость ума, все женское естество Пегги светились в этих глазах, которые ни перед кем не опускались долу и каждого, словно с любопытством, спрашивали о чем-то. Вероятно, в том и состоял секрет ее женской привлекательности: когда ее взгляд встречался с вашим, вам казалось, что она рассматривает вас неспроста, что она о вас думает, что-то хочет в вас понять, даже обещает вам что-то, и это обычно вводило в заблуждение мужчин, видевших зазывную смелость там, где в действительности было лишь насмешливое любопытство. По-моему, Пегги и сама не знала, чему обязана своей неоправданной репутацией, но я, надо сказать, никогда не обманывался на ее счет.
На самом деле Пегги была девушкой самых строгих нравственных правил, потому что верила в бога и побаивалась святых отцов; не исключено было даже, что ей предстоит пойти в монахини, как это часто бывает в католических семьях, где есть две дочери. Впрочем, в равной степени можно было ожидать, что она пойдет по стопам матери, когда-то выступавшей в оперетте, и станет танцовщицей — она уже и сейчас считалась у нас одной из лучших исполнительниц народных шотландских танцев. Для нее были открыты оба пути. Но, по правде сказать, я затруднялся представить ее себе в монашеском сане: очень уж она была бойка и язычок у нее был злой, отцовский. Тому это пришлось испытать на себе, пока он прилежно копался в золе и пепле под искореженными кусками рифленого железа.
— Роетесь тут, как две крысы в куче гнилья, — презрительно говорила она Тому и Дормену Уокеру. — Крысы, вот вы кто!
Том краснел и молчал.
Стоило им взяться за обугленные останки какого-нибудь макгиббоновского кресла или комода, Пегги тотчас заносчиво повышала голос:
— Не трогайте! Не имеете права!
А когда Том хотел было заглянуть в лежавшее на боку оцинкованное корыто, она закричала не своим голосом:
— Брось сейчас же! Бесстыдник!
— Слушай, Пегги, — сказал Том, — мы ведь только хотим выяснить, где раньше всего загорелось.
— А с какой стати? Не имеете права!
— Нет, имеем. Дело ведь касается страховки.
— Вот дурак! — сказала Пегги. — Уж если бы Локки сам поджег, можешь быть уверен, он бы следов не оставил.
— Мы только хотим выяснить, где загорелось, — твердил свое Том.
— На крыше, вот где, — сказала ему Пегги. И прибавила с насмешкой: — Са-мо-вос-пламенение!
Том даже не огрызнулся, слишком поглощенный своим делом и сознанием важности этого дела, возложенного на него законом. Он только снова покраснел и упрямо продолжал рыться в горелом хламе. Чем задорней дразнили его в тот день зеленые глаза Пегги, тем усердней трудился он, стараясь откопать среди черной золы вещественные доказательства вины Локки.
— Ничего ты все равно не найдешь, — сказала Пегги час спустя, когда ей самой уже надоело. — Ты даже не знаешь, где искать.
— Не беспокойся, — ответил Том со зловещей многозначительностью. — Кое-что я уже нашел.
— Что?
— Молчи, Том, если ты правда нашел что-нибудь, — поспешил вмешаться Дормен Уокер. — Не показывай вещественных доказательств раньше времени.
Дормен Уокер, казалось, еще сильней сморщился за это утро. Изнемогая от жары, он присел в тени под перечным деревом. Шел уже двенадцатый час, у всех троих лица были черные от сажи и копоти, одежда в грязи.
— Свинья! — крикнула Пегги Дормену Уокеру. — А ты, если ты такой умный, — набросилась она на Тома, — зачем тебе работать на своего дуралея отца?
Том ответил на это оскорбление тем, что целых пять минут ожесточенно рылся в обломках, не говоря ни слова.
— Сволочи поганые! — разъяренно прошипела Пегги и вдруг повернулась и пошла прочь.
Ничего особенного во всем этом не было. В нашем городишке не привыкли стесняться в выражениях, и все мы, каждый по-своему, уже как-то приспособились к словесным перепалкам такого рода. Я, например, давно сам стал принимать участие в этих чисто австралийских забавах — в конце концов, я родился и двадцать лет прожил в Австралии, так стоило ли восставать против ее обычаев, тем более зная, что это ни к чему не приведет. Моя пятнадцатилетняя сестра Джин была вспыльчива от природы, но умела себя сдерживать — недаром она воспитывалась в дорогом пансионе. Один лишь Том оказался тут беззащитным, потому что его обнаженная совесть не допускала компромиссов. Из нас троих он больше всего походил на отца, но при этом в нем уже появилось нетерпимое отношение к тому порядку вещей, который охраняла общепринятая мораль, все равно — австралийская или английская, потому что он понемногу приучался смотреть на все с другой, новой точки зрения. Вероятно, тут сыграл свою роль старый Ганс Драйзер, железнодорожник из красных, а может быть, просто сказалось время, в которое мы жили: наше будущее, лишенное перспектив, лицемерие наших политических и церковных деятелей, кризис внешнего мира — мира, где японцы бесчинствовали в Маньчжурии, итальянцы применяли газ против абиссинского населения, а немецкие бомбардировщики превратили Гернику в развалины, пока мистер Иден отстаивал благородную позицию невмешательства.
Однажды я спросил Тома, что ему так нравится в старике Драйзере и его политических взглядах, и получил Обезоруживающий своей наивностью ответ:
— Он хочет спасти мир.
— А как? — поинтересовался я. — С помощью своих книжонок, что ли?
— Не знаю, Кит, но только я бы тоже этого хотел.
— Чего?
— Спасти наш окаянный мир.
Я расхохотался, а между тем это было сказано от самой глубины сердца.
Когда Пегги Макгиббон обратила против новоявленного спасителя мира свой здоровый австралийский (а не католический на этот раз) юмор, Том в качестве самозащиты еще плотнее замкнулся в своем сосредоточенном упрямстве и этим лишь сделал себя более уязвимым. На следующее утро, встретив Тома на улице, Пегги затянула кальвинистский гимн: «Трудитесь, ибо ночь близка…», а дальше перешла на сочиненный каким-то досужим католиком пародийный текст, содержавший довольно грубый намек на то, что кальвинисты днем честные люди, а ночью бессовестные жулики.
Пародия была смешная, но Том возмутился: во-первых, мы вовсе не были кальвинистами, а во-вторых, уж что-что, а в нечестности Тома никто не мог упрекнуть. Он не нашелся, что ответить и попросту оставил выходку Пегги без внимания, но до конца улицы его преследовал ее смех.
Так, на беду, оба они оказались втянутыми в глупейшую и уже не детскую ссору по воле отца и Локки, для которых это была разведка боем накануне генерального сражения, неизбежного, если Локки в самом деле совершил поджог. В сущности, война между ними назревала уже по меньшей мере два года, с благотворительного карнавала в пользу местной больницы, для которого Локки смастерил чучело пуританина, придав ему откровенное сходство с моим отцом. Чучело ехало на повозке, и у него было шесть рук: в одной оно держало Библию, в другой — корону, в третьей — петлю палача, в четвертой — мешок с золотом, в пятой — женскую юбку, а в шестой — цилиндр. Шутка была меткая, но несправедливая, даже нечестная, по мнению отца; ведь он только исполнял свои профессиональные обязанности, а главное, он не мог на эту шутку ответить. Привлечь Локки к суду за клевету было бы слишком глупо, и отец это понимал, даже если и мелькала у него такая мысль. Он только назвал подлецом председателя благотворительного комитета, допустившего появление чучела на улицах, перестал с ним разговаривать и даже отказался защищать интересы больницы, когда один фермер подал на нее в суд, утверждая, что ему без надобности ампутировали ногу (что, кстати, было верно).
Но не случись истории с чучелом, случилось бы что-нибудь другое — слишком уж накипели страсти и требовали выхода. И, видно, не за горами был решительный бой, потому что после своих раскопок на пожарище Том тоже пришел к выводу, что Локки совершил поджог. Это означало, что дело кончится судом, а уж тогда не хотел бы я оказаться на месте Локки Макгиббона.
Произведения
Критика