Джеймс Джонс. Отныне и вовек
(Отрывок)
Посвящается армии Соединенных Штатов Америки
Бравые солдатики пьют, гуляют,
Прокляты судьбою отныне и вовек.
Пожалей ты, господи, нас, пропащих:
Бравые солдатики — ух, брат! Эх!
Редьярд Киплинг. «Бравые солдатики».
Из цикла «Казарменные баллады»
Этот роман — произведение, созданное творческой фантазией писателя. Все персонажи вымышленные, любое сходство с реальными лицами чисто случайно. Тем не менее отдельные эпизоды в книге «Тюрьма» вполне достоверны, и, хотя события происходили не в тюрьме гарнизона Скофилд на Гавайских островах, а в одном из военных городков на территории США, где автор служил в армии, эти события действительно имели место — автор своими глазами видел описанные им сцены и на собственном опыте познал многое из того, о чем пишет.
Джеймс Джонс
…Я хлеб твой ел, я вино твое пил.
Я и радость, и горе с тобой делил.
Боль смертей твоих — это боль моя,
Твоя каждая жизнь — это я.
Редьярд Киплинг. «Прелюд»
…Сфинкс должен сам разгадать свою загадку. Если вся история человечества умещается в одном человеке, то всю совокупность процессов и явлений, составляющих историю, следует толковать, исходя из личного жизненного опыта.
Эмерсон. Эссе. Цикл первый — «История»
КНИГА ПЕРВАЯ
«ПЕРЕВОД»
1
Когда вещи были сложены, он распрямился и, отряхивая руки, вышел на галерею четвертого этажа — аккуратный, подтянутый, на первый взгляд щупловатый парень в еще хранящей утреннюю свежесть летней форме хаки.
Он облокотился о перила и замер, глядя сквозь проволочную сетку на знакомую картину: распростершийся внизу казарменный двор замыкали в квадрат четырехэтажные бетонные корпуса с темными ярусами галерей. Ему было немного стыдно своей привязанности к завидному местечку, с которым он сегодня расставался.
Под натиском знойного гавайского солнца двор обессиленно задыхался, как вымотанный боксер. Сквозь марево февральской жары и тонкую утреннюю дымку горячей красноватой пыли неслось приглушенное многоголосье звуков: лязгали по булыжнику стальные ободья, хлопали промасленные кожаные ремни, ритмично шаркали покоробившиеся подошвы солдатских ботинок, хрипло выкрикивали ругательства сержанты.
Когда-то, в какой-то миг, все это входит в твою плоть и кровь, думал он. Ты — это каждый из множества звуков, которые ты слышишь. И отречься от них нельзя, это все равно что отречься от того, ради чего живешь. И все же ты отрекаешься, говорил он себе, ты отказываешься от места, отведенного тебе в этом привычно звучащем мире.
На утрамбованном земляном плацу в центре двора солдаты пулеметной роты вяло проделывали стандартный набор упражнений, заряжая и разряжая пулеметы.
За спиной у него, в спальне отделения, большой комнате с высоким потолком, все окутывал негромкий гул, сотканный из шумов, шорохов, сопровождающих пробуждение людей, которые, встав с постели, в первые минуты двигаются осторожно, словно заново привыкают к миру, забытому за ночь. Он прислушивался к этому гулу, а еще слышал, как сзади приближаются шаги, но не оборачивался; как все-таки здорово было служить здесь, в команде горнистов, думал он: рано вставать не надо, спи себе сколько хочешь, пока не разбудит шум со двора, где уже гоняют по плацу строевиков.
— А те две пары на тонкой подошве? Ты их уложил? — спросил он, когда шаги приблизились вплотную. — Кстати, знаешь, они очень быстро снашиваются.
— На койке они, — ответил голос за спиной. — Форма у тебя чистая, ненадеванная, зачем все валить в одну кучу? Иголки с нитками, вешалки и полевые ботинки я положил в другой вещмешок.
— Тогда вроде все. — Он выпрямился и вздохнул, не от избытка чувств, а просто снимая напряжение. — Пошли поедим. У меня еще целый час в запасе.
— И все-таки ты делаешь большую глупость, — сказал тот, что стоял сзади.
— Я это уже слышал. Две недели долбишь одно и то же. Тебе, Ред, не понять.
— Может, и не понять. Меня не озаряет, как некоторых гениев. Зато я другое понимаю. Я приличный горнист. Без дураков. Но до тебя мне далеко. Ты в этом полку — лучший, второго такого у нас нет. Может, даже во всем гарнизоне нет.
— Это верно, — задумчиво согласился парень.
— Тогда чего же ты хочешь все бросить и перевестись?
— А я и не хочу.
— Но ведь переводишься.
— Да нет. Ты все время путаешь. Не я перевожусь, а меня переводят. Это не одно и то же.
— Брось ты, честное слово!
— Сам ты брось. Пойдем лучше к Цою, позавтракаем. А то сейчас эта орава туда завалится и все подчистит, — он кивнул в сторону спальни, где просыпалось отделение.
— Тебя послушать, ты будто вчера родился, — оказал Ред. — Что значит «переводят»? Не наорал бы на Хьюстона, никто бы тебя не перевел.
— Это точно.
— Пусть Хьюстон дал «первого горниста» не тебе, а своему губошлепу — ну и что? Что это меняет? Звание твое осталось при тебе. А эта козявка будет только дудеть на похоронах и трубить отбой на ученьях первогодков — вот и весь его навар.
— Все так.
— Если бы Хьюстон тебя разжаловал, а твое звание отдал козявке, я бы тебя еще понял. Но звание-то осталось у тебя.
— Не осталось. Хьюстон подал Старику официальный рапорт, чтоб меня перевели. А значит, я теряю звание.
— Так я ж тебе говорю, сходи к Старику. Тебе через пять минут вернут звание, Хьюстона и не опросят. Кто он против командира полка?
— Правильно. А хьюстоновский губошлеп все равно останется первым горнистом. И потом, приказ уже готов. Подпись на месте, печать на месте, все бумажки переслали — обратного хода нет.
— Да иди ты! — поморщился Ред. — Кого они волнуют, эти бумажки? Ими разве что подтереться. Пруит, чего ты стесняешься? Ты же здесь, можно сказать, свой человек.
— Короче, ты идешь со мной к Цою или не идешь? — перебил Пруит.
— У меня денег нет.
— А разве я сказал, что ты будешь платить? Пойдем — угощаю. В конце концов, это же я перевожусь, а не ты.
— Чего зря деньги тратить? Можем и в столовке поесть.
— Мне это дерьмо жрать неохота. Тем более сегодня.
— Сегодня у них яичница, — возразил Ред. — И, наверно, еще не остыла. А на новом месте денежки тебе ой как пригодятся.
— Ну прав ты, прав, — устало сказал парень. — Нельзя, что ли, в кои-то веки прилично пожрать? Просто так? Может, я хочу эти деньги просадить. Я перевожусь, понимаешь? Короче, идешь или нет?
— Иду, — сквозь зубы сказал Ред.
Они спустились по лестнице, вышли на дорожку перед казармой первой роты, где жили горнисты, пересекли улицу и зашагали вдоль штабного корпуса к «боевым воротам». Солнце набросилось на них, едва они оказались под открытым небом, и так же резко отпрыгнуло назад, как только они вошли в тоннель, насквозь прорезавший здание штаба и в память о далекой эпохе фортов именовавшийся «боевыми воротами». Стены здесь были ярко покрашены в цвета полка, а в центре, в застекленном лакированном шкафу, хранились важнейшие призы полковых спортсменов.
— Паршиво получается, — осторожно начал Ред. — Тебя скоро в большевики запишут. Ты, Пруит, сам себе яму роешь.
Пруит молчал.
В ресторанчике было пусто. Молодой Цой и его отец о чем-то болтали за стойкой. Седая борода и черная шапочка старика тотчас исчезли за дверью кухни, а молодой Цой, молодой Сэм Цой подошел к их столику.
— Пливет, Плу, — сказал молодой Цой. — Моя слысала, твоя пелеводицца. Моя так думает сколо, да?
— Скоро, — сказал Пруит. — Сегодня.
— Сегодня? — Молодой Цой улыбнулся. — А не свистись? Сегодня и пелеводисся?
— Да, сегодня, — нехотя подтвердил Пруит.
Молодой Цой, продолжая улыбаться, с сожалением показал головой. Потом повернулся к Реду:
— Сумаседсий! Из голнистов уйти на стлоевую?!
— Слушай, — сказал Пруит, — ты принесешь нам поесть или нет?
— Холосо, холосо. — Молодой Цой снова расплылся в улыбке. — Сицас несу.
Он отошел от стойки и скрылся за качающейся дверью кухни. Пруит проводил его взглядом и буркнул:
— У, морда косоглазая!
— Чего ты? Молодой Цой — хороший мужик, — вступился Ред.
— Это точно. И старый Цой тоже хороший мужик.
— Он тебе добра желает.
— Это точно. Мне все добра желают.
Ред смущенно пожал плечами. Они молча сидели в полутемном, сравнительно прохладном зале и слушали, как высоко на стене лениво жужжит вентилятор, пока наконец молодой Цой не поставил перед ними яичницу с ветчиной и кофе. Сквозь сетку входной двери вялый ветерок доносил ленивое позвякивание — четвертая рота по команде заряжала и разряжала пулеметы, — и монотонный лязг затворов зловещим пророчеством вторгался в уши Пруита, нарушая чудесное ощущение покоя, которым наслаждаешься, когда утренняя работа давно идет своим чередом, а сам ты бездельничаешь.
— Ти — палень сто надо. Пелвый солт. — Молодой Цой вернулся к их столику и, улыбаясь, вновь с сожалением покачал головой. — Тебе долога в свелхслоцники.
Пруит рассмеялся:
— Золотые слова, Сэм. Я тут на весь тридцатник. На все тридцать лет.
— А что скажет твоя девчонка? — спросил Ред, отрезая кусок яичницы. — Что она скажет, когда узнает про твой фортель с переводом?
Пруит неопределенно мотнул головой и принялся сосредоточенно жевать.
— Все против тебя, — рассудительно заметил Ред. — Даже твоя девчонка и та на тебя накинется.
— Пусть кидается хоть сейчас, я не возражаю, — ухмыльнулся Пруит.
Но Ред не собирался обращать все в шутку.
— Такую бабу, чтоб жила с тобой одним, еще поискать надо. Они на деревьях не растут. Проститутки — это пожалуйста. Но они для сосунков, для первогодков. А порядочную бабу, чтоб надолго, найти непросто. И уж если нашел, не рискуй. Между прочим, из стрелковой роты ты не сможешь каждый вечер мотаться в Халейву.
Пруит долго смотрел на круглую косточку от ветчины, потом взял ее с тарелки и высосал мозг.
— Это уж пусть она сама решает. Своим умом. Всем нам, Ред, рано или поздно приходится что-то решать. И ты знаешь, к этому давно шло. Дело ведь не только в том, что Хьюстон назначил первым горнистом не меня, а этого своего пупсика.
Ред внимательно посмотрел на Пруита: наклонности начальника команды горнистов ни для кого не были секретом, и Ред сейчас гадал, не пробовал ли Хьюстон подкатиться и к Пруиту. Нет, ерунда. Пруит избил бы его до полусмерти, чихать ему, что Хьюстон — начальник.
— Прекрасно, пусть она решает своим умом, — с досадой сказал Ред. — Только где он у нее, ум-то? В голове или, может, в другом месте, пониже?
— Ты язык не распускай. И вообще, чего тебе далась моя личная жизнь? А ум у нее, к твоему сведению, как раз в том самом месте, пониже. И меня это вполне устраивает. — Зачем вру-то? — подумал он.
— Ладно, не лезь в бутылку. Переводись на здоровье, мне-то что? Мое дело сторона. — И, словно ставя на этом точку, Ред взял кусок хлеба, собрал им с тарелки желток, проглотил и запил кофе.
Пруит закурил и, отвернувшись от Реда, стал наблюдать за компанией ротных писарей, которые только что вошли в зал и уселись в дальнем углу пить кофе, хотя им сейчас полагалось сидеть в штабной канцелярии. Все они были чем-то похожи друг на друга: высокие, худые, с мелкими чертами — ребята с такими лицами всегда тянутся к «интеллектуальной» работе за письменным столом. «…Ван-Гог… Гоген…» — донеслось до него. Один говорил, а остальные ждали, когда можно будет вставить слово, и стоило говорившему на секунду замолчать, чтобы перевести дух, как тотчас заговорил кто-то другой. Тот, которого перебили, нахмурился, а остальные все так же нетерпеливо ждали своей очереди. Пруит усмехнулся.
Странное дело, думал он, почему все время необходимо что-то решать? Поднатужишься, примешь наконец правильное решение и думаешь: ну вот, теперь можно передохнуть. Не тут-то было — назавтра возникает что-то другое. И пока ты знаешь, что идешь верным путем, приходится решать снова и снова. Каждый день, всю жизнь. Впрочем, можно и иначе. Вот, пожалуйста. Ред и эти ребята там, в углу, — они вольны ничего больше не решать, и лишь потому, что один-единственный раз решили неправильно. Ред, например, сделал ставку на Покой (от Постоянности и Конформизма). Как и следовало ожидать, фаворит вышел на первое место. Теперь Ред может выбыть из игры и спокойно тратить свой выигрыш. Ред никогда не бросил бы теплое местечко в команде горнистов из-за того, что кто-то задел его гордость. Но нить рассуждений ускользала от Пруита, и он не мог припомнить, что же было первопричиной, неизбежно повлекшей за собой нескончаемую цепочку все новых и новых решений.
Ред пытался давить на него логикой:
— У тебя РПК и диплом специалиста четвертого класса. Ты занят два часа в день, остальное время делаешь, что хочешь, — чем тебе плохо? Барабанщики и трубачи есть в каждом полку. Так уж заведено. Это все равно что иметь специальность на гражданке. Мы люди особые, потому у нас и кусок пожирнее.
— На гражданке специалистам что-то пока не раздают жирных кусков. Им бы работу найти — и то счастье.
Ред невольно поморщился.
— Это к делу не относится. Сейчас кризис. Как по-твоему, почему я пошел в эту нашу распрекрасную армию?
— Не знаю. Почему?
— А потому! — Ред торжествующе помолчал. — Потому же, почему и ты. Потому что на гражданке мне жилось бы хуже. А голодать я не собирался.
— Логично, — улыбнулся Пруит.
— Еще бы. У меня с логикой полный порядок. Здравый смысл — это главное. А почему я в команде горнистов, как ты думаешь?
— Потому, что это тоже логично. Только я-то пошел в армию вовсе не поэтому. И вовсе не поэтому служу, вернее, служил в горнистах.
— Знаем, знаем, — поморщился Ред. — Сейчас опять заведешь: «Я — солдат, я в армии на все тридцать лет…»
— Хорошо, не будем. Но вообще-то, на что еще я гожусь? На что? Куда мне податься, кроме армии? Надо же хоть куда-то приткнуться.
— Понимаю. Но если ты твердо решил долбать весь тридцатник, да еще так любишь горн, спрашивается, какого черта ты уходишь из горнистов? Ни один сверхсрочник так бы не сделал.
— Ладно, хватит про меня. Давай лучше разберемся с тобой. Кризис кончается, заводы начали поставлять оружие Англии, в мирное время объявлен призыв, а ты застрял в армии и отбываешь срок, как в тюрьме. Где же твой здравый смысл? Тебя дожидается работа на гражданке, но объявили призыв, и, значит, ты уже не можешь заплатить неустойку и послать армию подальше.
— У меня свой расчет. Пока наше знаменитое процветание не надо было охранять гаубицами, я все-таки не голодал. А контракт мой успеет кончиться еще до того, как мы влезем в эту идиотскую войну. Так что я отлично устроюсь на гражданке, буду себе тихо-мирно делать перископы для танков, а дураки вроде тебя будут ползать под пулями.
Пруит слушал, и на его глазах живое, подвижное лицо Реда, постепенно тая, превратилось в обугленный череп, словно струя огнемета мимоходом скользнула по нему небрежным поцелуем. А череп все бодрился и строил планы на будущее. И тут вдруг Пруит вспомнил, почему человек должен принимать только правильные решения. Это как с девственностью: один опрометчивый шаг — и она потеряна, ты уже не тот, что прежде. Кто слишком много ест, обязательно жиреет, и единственный способ не толстеть — это поменьше жрать. Бросивших спорт ничто другое не спасет: ни эспандеры, ни тренажеры, ни диеты. Когда сел играть в карты с самой Жизнью, свою колоду из кармана не вынешь.
Загвоздка в том, что он действительно хотел быть горнистом. Ред прилично играет на горне только потому, что он в душе не горнист. Все очень просто, проще некуда, как это он раньше не догадался. Он вынужден уйти из горнистов как раз потому, что он — настоящий горнист. Реду никуда уходить не надо. А он должен уйти — потому что больше всего на свете хочет остаться.
Пруит встал и посмотрел на часы.
— Четверть десятого. В девять тридцать мне надо быть в седьмой роте. У командира.
Последнее слово он, улыбаясь, растянул, и лицо его чуть перекосилось, словно отраженное в кривом зеркале.
— Подожди, присядь еще на минуту, — попросил Ред. — Я вообще-то не хотел тебе этого говорить, но теперь скажу.
Пруит посмотрел на него и снова сел, заранее зная, что сейчас услышит.
— Только не тяни. Мне пора.
— Ты ведь знаешь, кто командир седьмой роты?
— Знаю.
Но Реду этого было мало.
— Капитан Дейне Хомс, — сказал Ред. — Он же — Динамит. Динамит Хомс, полковой тренер по боксу.
— Что дальше?
— А то. Я знаю, почему ты в прошлом году перевелся в нашу часть. И про Дикси Уэлса знаю. Ты мне не рассказывал, но я знаю. И весь полк знает.
— А мне плевать. Я так и думал, что узнают.
— Из двадцать седьмого ты перевелся, потому что у тебя не было выхода. Ты ушел из полковой команды, бросил бокс, и, конечно, пришлось перевестись. Оно и понятно — тебя же не оставляли в покое. На тебя давили, жали. И допекли. Ты перевелся.
— Никто меня не заставлял. Я сам так захотел.
— Да ну? Неужели ты ничего не понимаешь? От тебя же никогда не отстанут, ты не сможешь жить, как хочешь. В наше время об этом и не мечтай. Умей приноравливаться. Наверно, в старину, при первых поселенцах, человек еще мог жить, как ему хотелось. Но тогда вокруг были леса, забреди поглубже — и сам себе хозяин. А в лесу жилось неплохо. Если тебя все же начинали донимать, ты забирался в лес еще глубже. Лесу-то конца-краю не было. Теперь такое не пройдет. Теперь никуда не спрячешься, так что умей приноравливаться и никому не верь. Я тебе раньше не говорил, — продолжал Ред, — но я в прошлом году видел, как ты выступал на чемпионате. И еще тысячи ребят тебя видели. Хомс тоже видел. Я с тех пор все ждал, когда он начнет тебя обрабатывать.
— Я тоже ждал. Он, наверно, просто не знал, куда я перевелся.
— Ничего, теперь ты в его роте. Он, как увидит твою форму номер двадцать, мигом все сообразит. И будь уверен, уж постарается тебя захомутать.
— Спорт не принудиловка. В уставе об этом ничего не сказано. Силой никто на меня перчатки не наденет.
— Брось! — Ред ехидно сощурился. — Будет он считаться с уставом, когда сам Большой Белый Отец требует удержать первый приз в полку. Думаешь, Динамит позволит такому боксеру, как ты, валять дурака? Да еще в его собственной роте? Ему нужно, чтобы ты выступал за полк. Плевать ему, что ты решил уйти из бокса. Вы, гении, все наивные, но соображать-то надо!
— Бог его знает, — сказал Пруит. — Вождь Чоут тоже в роте у Динамита. Он был чемпионом Панамы в тяжелом весе, а сейчас вообще не выступает.
— Верно, — кивнул Ред. — Зато Вождь — лучший армейский бейсболист на Гавайях, потому Старик с ним и цацкается, а Хомс ничего не может сделать. Кстати, Вождь уже четыре года в седьмой роте, а все в капралах ходит.
— Он может уйти от Хомса и запросто получить сержанта в любой другой роте. Если мне будет совсем невмоготу, переведусь еще куда-нибудь. Это всегда можно.
— Да? Ты уверен? А знаешь, кто в седьмой роте старшина?
— Знаю. Тербер.
— Правильно, дорогой. Милтон Энтони Тербер. Он же — Цербер. Был у нас штаб-сержантом в первой роте. Другую такую сволочь еще поискать. А тебя он ненавидит дальше некуда.
— Странно, — задумчиво сказал Пруит. — Никогда не замечал. Я-то к нему нормально отношусь.
Ред скептически улыбнулся:
— Думаешь, он забыл, как ты с ним цапался? Ты что, совсем младенец?
— Просто у него работа такая. А как человек он, может, и ничего.
— Какая у человека работа, такой он и сам, — сказал Ред. — А Тербер теперь уже не просто штаб-сержант. У него нынче два шеврона и ромбик. Пру, чего ты ерепенишься? Ведь все против тебя.
— Я знаю, — кивнул Пруит.
— Сходи к Старику, поговори. Еще не поздно. Я тебе плохого не посоветую. Мне самому столько пришлось за свою жизнь изворачиваться, что я теперь носом чую, куда ветер дует. Ну что тебе стоит? Поговори со Стариком, и он тут же порвет приказ.
Пруит встал. Глядя сверху на встревоженное лицо друга, он почти физически ощущал, как доброжелательность, лучащаяся в глазах Реда, мощным направленным потоком тепла обдает его, будто тугая струя из шланга. Глаза Реда умоляли, и Пруит был поражен: он никогда не думал, что увидит в этих глазах мольбу.
— Не могу, Ред, — сказал он.
Поднявшийся со стула Ред снова тяжело опустился, словно только сейчас признал свое поражение и наконец поверил, что все это всерьез; теплый мощный поток, ударившись о стену непонятного Реду упорства, разлетелся на мелкие брызги и иссяк.
— До чего все-таки обидно, что ты переводишься!
— Ничего не поделаешь.
— Ладно, валяй. Сам же себя и гробишь.
— Главное, что сам, — сказал Пруит.
Ред осторожно провел языком по зубам, точно нащупывая больное место, потом спросил:
— А насчет гитары ты как решил?
— Оставь ее себе. Она и так наполовину твоя. А мне теперь ни к чему.
Ред кашлянул.
— Тогда я должен выплатить тебе твою половину. — И торопливо добавил: — Только я сейчас на мели.
Пруит улыбнулся: это уже больше похоже на Реда.
— Я тебе свою половину отдаю за так. Что, недоволен? Может, не хочешь?
— Хочу, конечно, но…
— Вот и бери. И не мучайся дурью. Считай, что ты эти деньги отработал — помогал же мне укладываться.
— Да нет, неудобно как-то.
— Тогда сделаем по-другому. Я ведь все равно буду забегать. Не в Штаты же уезжаю. Будешь иногда давать мне поиграть.
— Никуда ты забегать не будешь. Сам знаешь. Перевод — это с концами. Рядом служишь или далеко — без разницы.
Смущенный его неожиданной прямотой, Пруит отвел глаза. Ред был прав, Пруит это знал, а Ред знал, что Пруит это знает. Для солдата перевод все равно что для гражданского переезд в другой город. Друзья либо переезжают вместе с тобой, либо ты теряешь их навсегда. Даже когда, скажем, переехал из любимого города в незнакомый. А что такие переезды-переводы сулят интересные приключения, так это больше в кино бывает — и Ред, и Пруит оба это понимали. Но Пруит и не гнался за приключениями; Ред знал, что его друг давно ни в какие приключения не верит.
— Лучший горнист в полку, — беспомощно сказал Ред. — Все бросить и перевестись в обычную стрелковую роту! Разве так можно?
— Гитара — твоя. Но иногда будешь мне ее давать. Я же все равно буду сюда заглядывать, — соврал Пруит и быстро отвернулся, чтобы не встречаться с Редом глазами. — Ну, я пошел.
И он двинулся к выходу. Щадя его самолюбие, Ред промолчал. Пруит никогда не умел врать убедительно.
— Ни пуха ни пера! — крикнул Ред, провожая его взглядом.
Когда затянутая сеткой дверь захлопнулась, Ред встал и, жалея, что раньше пяти нельзя выпить пива, понес свою чашку к стойке, где молодой Цой, потея от усердия, возился у дымящейся кофеварки — большого никелированного ящика с многочисленными краниками и стеклянными трубками.
Войдя в «боевые ворота», Пруит надел широкополую полевую шляпу, аккуратным движением сдвинул ее низко на лоб и чуть-чуть набекрень. По низу тульи шел ярко-голубой шнурок с приколотым значком пехоты. Пропитанная для жесткости сахаром и безукоризненно выутюженная шляпа высилась на его голове, как только что отлитая корона, гордо оповещая мир о его профессии.
Он ненадолго задержался у лакированного шкафа с призами и почувствовал еле уловимое движение воздуха — полутемный тоннель «боевых ворот» втягивал и собирал в себя ветер, как раструб дождевого желоба собирает дождь. На самом почетном месте, окруженный кубками и статуэтками, стоял переходящий приз Гавайской дивизии, который команда Хомса завоевала в прошлом году: два золотых боксера на золотом ринге.
Он пожал плечами, повернулся и замер перед пейзажем в рамке дверного проема. Эта картина, написанная яркими, без полутонов красками, тускнеющими по мере углубления перспективы, каждый раз брала его за душу. Припорошенный красной пылью бледно-зеленый плац, на нем синие рабочие формы четвертой роты и оливковые нимбы полевых шляп. Дальше — пронзительная белизна казарм второго батальона, а за ними плавно тянутся вверх красно-зеленые поля ананасных плантаций, расчерченные с математической точностью и ухоженные, как грядки помидоров, ряды, над которыми копошатся плохо различимые издали фигурки. Еще выше — предгорья, сочная зелень, не знающая мук жажды. И наконец — давно обещанная награда — вгрызаются в небо, повторяющее цвет солдатской формы, черные пики хребта Вайанайе, сплошной горной гряды, лишь в одном месте рассеченной глубоким острым вырезом перевала Колеколе, манящим, как декольте проститутки. И так же, как декольте проститутки, перевал обманывает — Пруит бывал по ту сторону Колеколе и остался разочарован.
Он разглядел тонкую извилистую линию, которая шла вдоль склонов гор к югу, постепенно теряясь в зелени. Это была Тропа, она вела в Гонолулу. Офицеры ездили туда кататься верхом с женщинами. На многих деревьях кора там была обглодана поджидавшими хозяев лошадьми, а в траве валялись презервативы. Глаза непрестанно выискивали их, шныряя по сторонам, и, если бы у остальных солдат лица не были такими же напряженными, можно было бы сгореть со стыда.
Доволен ли своей жизнью ананас? Или, может, ему осточертело, что его подрезают точно так же, как семь тысяч других ананасов, подкармливают тем же удобрением, и он должен до самой смерти стоять в одном строю с семью тысячами точно таких же ананасов? Никто не знает. Но в то же время разве кто-нибудь видел, чтобы ананас взял и превратился в грейпфрут?
Он сошел на тротуар, ступая мягко, по-кошачьи, как двигаются боксеры; шляпа чуть набекрень, на форме ни пятнышка, аккуратный, подтянутый — солдат с картинки.
2
Роберт Э.Ли Пруит научился играть на гитаре задолго до того, как впервые поднес к губам горн и узнал, что такое бокс. Он научился играть на гитаре еще мальчишкой и тогда же выучил множество песен — блюзов и «плачей». Жизнь в горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, приохотила его к такой музыке. И все это было задолго до того, как он впервые задумался, не податься ли в армию.
В горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, игрой на гитаре никого не удивишь — не то что в других местах. Здесь любой мальчишка из мало-мальски приличной семьи выучивает простые аккорды, еще когда держит гитару как контрабас. И с самого детства Пруит полюбил не гитару, а песни, потому что они несли в себе что-то близкое ему, подводили к первой робкой догадке, что и страдание может обрести смысл, если найдешь способ его выразить. Песни западали ему в душу, а на гитаре он просто бренчал. Гитара его не трогала. Он не чувствовал к ней призвания.
К боксу он тоже не чувствовал призвания, но он был очень подвижный, а за те годы, что бродяжил, до того как завербовался, волей-неволей накачал себе железные кулаки. Такие качества не скроешь. Рано или поздно их замечают. И особенно в армии, где спорт — отрада жизни, а уж бокс самый что ни на есть мужской вид спорта. Услада жизни в армии — пиво.
Честно говоря, он не чувствовал призвания и к военной службе. По крайней мере в то время. Сын шахтера из округа Харлан, он не хотел идти в шахтеры, и нет ничего удивительного, что его поманила армия — ремесло солдата было единственной доступной ему профессией.
Он вообще не чувствовал ни к чему призвания, пока не прикоснулся к горну.
Случилось это на батальонной пивной вечеринке. Потехи ради он подержал горн в рудах и пустил пару «петухов», но уже тогда сразу понял, что ему открылось нечто необыкновенное. Он словно приобщился к таинству — так бывает, когда сидишь ночью под открытым небом, глядишь на звезды, пытаясь на глаз измерить расстояние до них, и вдруг понимаешь, что сидишь ты на ничтожно малом электроне, который вращается вокруг ничтожно малого протона в необъятной системе бесконечных миров; и неожиданно сознаешь, каким странным должно показаться самое обыкновенное дерево тому, кто никогда не жил на Земле.
На миг перед ним возникли фантастические картины: ему привиделось, что когда-то он был герольдом и трубил в фанфары на коронациях, что в долгие синие вечера на земле древней Палестины он выводил на трубе «вечернюю зорю» легионам, отходящим ко сну вокруг дымных костров. Тут-то он и вспомнил подсказанную блюзами и «плачами» догадку: теперь он знал, что, если научиться играть на горне по-настоящему, его жизнь наконец-то обретет смысл. И все в то же короткое мгновение, прижимая к губам горн, он понял даже то, чего не понимал раньше, — почему он вообще пошел в армию. Вот сколько важного открыл для него этот миг. Он понял, что нашел свое призвание.
Мальчишкой он немало наслышался про военную службу. В часы, когда долгий, замызганный вечер устало скатывался с гор в узкую долину и в благодарность за приют скрывал от глаз кварталы хибар, он нередко сидел на террасе со взрослыми и слушал их разговоры. Его дядя Джон Тэрнер, высокий, тощий, угловатый человек, в юности сбежал из дома и в погоне за Романтикой стал солдатом. В чине капрала он подавлял мятеж на Филиппинах.
Отец Пруита и другие мужчины поселка никогда не бывали по ту сторону гор, и в сознании мальчика, уже тогда инстинктивно противившегося диктату черных терриконов (подобно тому как младенец во чреве матери отчаянно брыкается, бунтуя против диктата заточившей его утробы), эта деталь армейской биографии выделяла дядю Джона из всех и ставила вне конкуренции.
Бывший солдат устраивался в маленьком дворе на корточках — не садиться же на землю, покрытую толстым слоем угольной пыли, — и в тщетной попытке заглушить во рту привкус того, что энциклопедии красиво именуют «черным золотом», рассказывал разные истории, убедительно доказывавшие, что за горами шлака и за деревьями с вечно черной листвой существует иной мир.
Дядя Джон рассказывал про филиппинских хураментадо из мусульманских племен «моро», про то, как старейшины на глазах всего племени натирали снадобьями смельчака, который вызывался принести себя в жертву, посвящали его небесам, куда он готовился перебраться, а потом предусмотрительно перевязывали ему мошонку мокрым жгутом из сыромятной кожи: когда хураментадо бросится в свой безумный бег, жгут, подсыхая, будет стягиваться и уже не позволит герою остановиться. Как объяснял дядя Джон, тогда-то в армии и приняли на вооружение пистолет сорок пятого калибра. Потому что хураментадо не свалишь с ног даже шестью пулями из «особого-38». А остановить такого ошалелого, само собой понятно, можно, только свалив его с ног. Что до «сорок пятого», то тут уж фирма гарантирует — одним выстрелом уложишь наповал любого, стоит попасть хоть в кончик мизинца. Если не свалится — получите денежки обратно! И с того времени по сю пору, говорил дядя Джон, в армии успешно пользуются «сорок пятым».
Подробность насчет мизинца немного смущала маленького Пруита, но рассказ ему нравился — казалось, собственными глазами видишь, как творится история. Такое же ощущение вызывали у него рассказы дяди Джона про молодых Хью Драма и Джона Першинга, про экспедицию на Манданао и марш-бросок вдоль побережья озера Ланао. Эти рассказы подтверждали, что филиппинские «моро» были настоящие мужчины и достойные противники дяди Джона. Иногда, накачавшись дрянным виски, дядя Джон затягивал: «В Замбоанге у мартышек нет хвостов» — это была песня их полка. В подпитии он чередовал рассказы про Филиппины с историями про Мексику, про постаревшего Дуболома, который уже не был прежним «своим парнем», и про молодого Сэнди Пэтча, который еще недостаточно прославился и пока не стал «своим».
Но дядя Джон никогда — и уже тем более с племянником — не темнил, объясняя, почему в шестнадцатом году вернулся в Харлан и всю первую мировую рубил в забое уголь. Дядя Джон хотел быть фермером, и, вероятно, именно это обстоятельство помешало ему до конца проникнуться Великим Американским Ностальгическим Духом Романтики.
Конечно, было бы приятно думать, что шахтерский сын, чумазый мальчишка с траурной рамкой грязи вокруг рта, готов смести со своего пути все препятствия, чтобы стать военным, — до того он захвачен пламенной мечтой увидеть мир и самому творить историю. Но дядя Джон Тэрнер не такой был человек, чтобы взять грех на душу и спокойно смотреть, как его племянник мечтает о полной приключений жизни, дорогу к которой якобы открывает армия.
Все получилось не так, совсем не так.
Когда Пруит учился в седьмом классе, его мать умерла от чахотки. В ту зиму на шахтах была большая забастовка, и мать умерла в самый ее разгар. Будь ей дано право выбирать, она бы выбрала более подходящее время. Ее муж-забастовщик сидел в окружной тюрьме с двумя ножевыми ранами в груди и с проломленной головой. А ее брата, дядю Джона, застрелили помощники шерифа. Несколько лет спустя об этом дне сложили «плач». В нем говорилось, что в канавах Харлана кровь текла ручьями. Дядю Джона расписали в балладе главным героем схватки — останься он в живых, сочинителям влетело бы от него по первое число.
Юный Пруит смотрел на этот бой с очень близкого расстояния, ближе не подойдешь. Но видел и запомнил он только своего дядю Джона. С двумя мальчишками Пруит стоял во дворе и наблюдал за перестрелкой, пока одного из ребят не царапнуло шальной пулей. После этого они побежали домой и, что было дальше, уже не видели.
У дяди Джона был при себе его «сорок пятый», и он пристрелил им трех помощников шерифа, причем двоих уложил, когда сам уже упал. Он сделал всего три выстрела. Пруиту было бы интересно убедиться, не врет ли фирменная гарантия «сорок пятого», но всем троим пули дяди Джона пробили голову — поди тут не свались с ног. В кончик мизинца дядя Джон не попал ни одному.
Так вот, когда умерла мать, не осталось никого, кто удержал бы Пруита дома, разве что отец, но он сидел в тюрьме, к тому же за несколько дней до этого отец здорово избил его, и Пруит решил, что отца можно в расчет не принимать. Окончательно все обдумав, он взял из жестяной банки на кухне два доллара — матери они уже не понадобятся, а отец перебьется, и вообще нечего было драться — и ушел. Соседи собрали деньги на похороны, но он не хотел видеть, как мать будут хоронить.
Умирая, мать заставила его дать ей одно обещание.
— Обещай мне кое-что, Роберт, — прохрипела она. — Ты весь в отца, такой же гордый, такой же упрямый. Оно, конечно, в жизни пригодится, да только, не будь меня, вы бы с отцом друг друга поубивали. А теперь вот умру, и некому будет вас разнимать.
— Я тебе обещаю, мама. Я все сделаю, как ты скажешь, все, как ты велишь, — деревянным голосом проговорил мальчик, глядя, как она умирает, и с недоверием ожидая знамений, подтверждающих бессмертие души.
— Обещание умирающему — самая святая клятва, — выдохнула она вместе с кашлем, рвавшимся из легких, уже почти заполненных кровью. — И я хочу, чтобы ты сейчас, у моего смертного одра, дал мне обещание. Обещай, что без крайней нужды никогда никого не обидишь, никому не причинишь боли.
— Обещаю, — поклялся он, все еще ожидая появления ангелов. — Тебе страшно? — спросил он потом.
— Возьми меня за руку, сынок, и скажи: «Обещаю». И помни, умирающих не обманывают.
— Обещаю.
Он протянул руку и почти тотчас отдернул ее, боясь прикоснуться к смерти, которая уносила его мать; он не видел ничего прекрасного, ничего назидательного и возвышающего душу в этом возвращении к Богу. Он подождал еще немного, надеясь, что бессмертие как-то себя обнаружит. Но ангелы так и не прилетели, не произошло ни землетрясения, ни столкновения планет, и лишь позже, раздумывая об этой первой увиденной им смерти, он понял: возвышенной она была только потому, что в свой последний час великого страха мать тревожилась о его будущем, а не о том, что ожидало ее. Потом он часто думал и о своей собственной смерти: как она придет к нему? что он почувствует? каково будет сознавать, что вот этот вздох — последний? Тяжело было смириться с тем, что он, центр мироздания, перестанет существовать, но это было неизбежно, и он не роптал. Он лишь надеялся, что примет смерть с таким же гордым безразличием, с каким приняла ее та, что была ему матерью. Он чувствовал, что в этом безразличии как раз и скрывается бессмертие, которое он тогда не сумел увидеть.
Ей надо было бы родиться на век раньше, а она жила в мире, ушедшем далеко вперед, но стена гор мешала ей понять этот мир. Если бы она знала, как повлияет на жизнь сына обещание, которое она с него взяла, она никогда бы не попросила его об этом. Такие обещания давались разве что в старину, в простое, наивное, давно забытое время.
Через три дня после того, как ему исполнилось семнадцать, он, наконец-то, завербовался в армию. Как бы бедно ни жили они в Харлане, он привык к элементарным удобствам, и ему быстро надоело бродяжить по стране, в поисках удачи перебираясь из города в город. Армейские приемные комиссии каждый раз заворачивали его — он был еще слишком молод. Повезло ему на Восточном побережье. Служить его отправили в Форт-Майер. Это было в 1936 году. Тогда в армию шли очень многие.
В Майере он научился боксу — искусству кулачного боя, отличного от простой драки. Он действительно был необыкновенно подвижен даже для боксера легчайшего веса, и, как оказалось, это качество в сочетании с его не по росту мощным ударом открывало перед ним дорогу к продвижению по службе. В первый же год его талант был отмечен — он получил РПК, а в то время в армии считалось чуть ли не грехом получить звание в первые три года, чем, пожалуй, и объяснялась поголовная расхлябанность солдат, вербовавшихся на второй трехгодичный срок.
И там же, в Майере, он впервые взял в руки горн. Это событие круто повернуло всю его жизнь: он ушел из команды боксеров и поступил учеником в роту сигналистов. Такой уж у него был характер — как только он понимал, что действительно набрел на главное, он больше не тратил время ни на что другое. Ему было еще далеко до первоклассного боксера, и тренер не стал его удерживать. Команда отнюдь не сочла его уход потерей: уходит — значит, не хватило упорства, значит, кишка тонка, и вообще, что с него взять, он никогда не станет звездой, вроде Лью Дженкинса из Форт-Блисса. И его просто вычеркнули из списка.
А он был слишком занят другим, и его не больно-то волновало, что о нем думают. У него было призвание, он работал как вол полтора года и завоевал себе новую, совершенно иную славу. К концу полутора лет он получил нашивки РПК и специалиста третьего класса и играл действительно здорово, настолько здорово, что в День перемирия трубил на торжественной церемонии в Арлингтоне, а это предел мечтаний каждого армейского горниста. Да, у него было призвание.
Тот день в Арлингтоне был как восхождение на вершину, ему многое открылось. Наконец-то он нашел свое место в жизни, и оно вполне его устраивало. Его первый контракт к тому времени уже истекал, и он собирался возобновить его здесь же, в Майере. Он собирался остаться здесь, в этой команде горнистов, на весь тридцатник. Он ясно представлял себе, что ждет его впереди, и знал: все пойдет без сучка без задоринки, он будет счастлив. Но это было до того, как в его жизнь начали вмешиваться.
Раньше все зависело лишь от него самого. И боролся он лишь с самим собой. Никто в этот поединок по-серьезному не вмешивался. А когда вмешались, он, понятно, стал другим. Все тогда изменилось, он больше не был девственно чист и потому потерял право целомудренно настаивать на платонической любви. Тут уж ничего не попишешь, жизнь рано или Поздно лишает тебя девственности, пусть даже попросту засушив ее, как цветок в книге. До той поры он был юным идеалистом. Но остаться таким он не смог, потому что в его жизнь вмешались.
Все ребята из гарнизона в увольнительную шатались по Вашингтону, и он тоже. Там он и познакомился с той, из высшего общества. Он подцепил ее в баре, а может, это она его подцепила. До этого он видел «высший свет» только в кино, а она и хорошенькая была, и, конечно же, аристократка — училась в колледже на журналистку. Не то чтобы у них вспыхнула великая любовь — нет, конечно. Просто ему — да, пожалуй, им обоим — нравилось, что все как в кино: сын шахтера ужинает в «Рице». Она была хорошая девчонка, хотя и порядочная язва. Они вполне ладили. У них не возникало проблем «бедной маленькой богачки», потому что он не стеснялся тратить ее деньги, и они не страдали и не охали, что, мол, мисс не может выйти замуж за парня не своего круга. Короче, все шло отлично целых шесть месяцев, пока она не заразила его триппером.
Выписавшись из госпиталя, он узнал, что потерял место в команде горнистов, а с ним — и звание. В те годы в госпиталях не пользовались сульфамидами, армейское начальство до самой войны не решалось ввести в обиход эти «сомнительные» препараты, и лечение было долгим и болезненным. Один парень, с которым он познакомился в венерологическом отделении, лечился по четвертому заходу.
В теории всем было наплевать, болел ты триппером или нет. Для тех, кто еще не успел его подхватить, и для тех, кто на время от него избавлялся, он был разве что темой для шуточек. Ерунда, вроде насморка, говорили такие. А что это не ерунда, ты понимал, только когда попадался сам. Твоя репутация среди ребят ничуть не страдала — напротив, это даже засчитывалось в плюс, вроде как нашивка за ранение. Болтали даже, что в Никарагуа за это дают «Пурпурное сердце».
Но на деле это портило тебе служебную характеристику, и ты автоматически терял звание. В личном деле оставалось позорное пятно. Когда он, вылечившись, явился в команду горнистов, выяснилось, что за время его отсутствия там ни с того ни с сего возник избыток личного состава. До конца контракта он дослужил на обычной строевой.
Уже тогда он понял, что в его жизнь начинают вмешиваться. Это как с машиной: машину вроде бы может научиться водить любой, но в аварии не попадает только тот, кто умеет соображать и за себя и за шофера, который едет навстречу.
Когда контракт кончился, ему предложили остаться на новый срок в той же части, в Майере. Сто пятьдесят долларов премиальных были бы, конечно, очень кстати, но ему хотелось уехать отсюда как можно дальше. И он и выбрал Гавайи.
Перед отъездом он заглянул в Вашингтон повидаться напоследок со своей «аристократкой». Многие ребята говорили, что, если бы баба наградила их триппером, они бы ее убили, или за такую подлянку сами стали бы заражать всех подряд, или так бы эту стерву изувечили, что пожалела бы, что на свет родилась. Но он не возненавидел женщин. Риск есть всегда, с любой — белой, черной, желтой. Обидно и непонятно было другое: во-первых, из-за какого-то дерьмового триппера у него отняли горн, хотя он играл на нем не хуже, чем прежде, а во-вторых, заразила его девушка из общества. Больше всего его бесило, что она не призналась ему, тогда бы он сам решил, будет с ней жить или нет. Скажи она хоть слово, и ее вины тут бы не было. В их последнюю встречу, поверив ему, что он не станет ее бить, она сказала, что и сама не знала о своей болезни. Поняв, что ей нечего бояться, она расплакалась и стала просить прощения. Ее заразил один парень из высшего общества. Она его с детства знает. Ей тоже очень обидно. Лечение — кошмарная мука, к тому же ей приходится лечиться тайком, чтобы родители не узнали. Она так виновата перед ним, ей так тяжело!
Когда он прибыл в Скофилдский гарнизон, то все еще очень страдал, что его выгнали из горнистов. Потому и решил снова заняться боксом, а здесь, в «ананасной армии», бокс был даже в большем почете, чем в Майере. Он, конечно, совершил ошибку, но тогда еще не понимал этого. Накопившиеся обиды — и из-за горна, и из-за всего остального — помогали ему на ринге. К тому же он прибавил в весе и продолжал его набирать, пока не дошел до второго полусреднего. Он победил на ротном первенстве 27-го полка и за это получил капрала. На дивизионном чемпионате вышел в финал и стал вторым в своей весовой категории. За это, а еще и потому, что начальство рассчитывало на его победу в следующем сезоне, ему присвоили сержанта. Как ни странно, его суровость лишь еще больше располагала к нему людей — сам он только диву давался.
Он сумел внушить себе, что горн — это так, ерунда, и, наверное, все бы и дальше шло спокойно и гладко, если бы не обещание, которое он дал умирающей матери, и не история с Дикси Уэлсом. Случилось это, кстати, уже после чемпионата. Наверно, все дело было в его характере, но, видимо, ирония судьбы играла в его жизни тоже не последнюю роль.
Дикси Уэлс (второй средний вес) любил бокс и жил ради бокса. Он завербовался в армию потому, что боксерам в годы кризиса жилось трудновато, и, кроме того, ему было нужно время, чтобы выработать и закрепить собственную манеру боя, а он не желал ради этого несколько лет выматываться на рингах занюханных клубов и жрать одни бобы, как все, кто рвется из занюханных клубов в большой бокс. Дикси рассчитывал попасть в большой бокс прямо из армии. За его успехами следило немало глаз на гражданке, и он уже не раз выступал на городском ринге в Гонолулу.
Дикси нравилось тренироваться с Пруитом, потому что у того была хорошая реакция, и Пруит многому научился у Дикси. По весу Дикси был на верхнем пределе «второго среднего», но и «второй полусредний» Пруита тоже был максимальным. В армии к таким вещам подходят профессионально: там держатся за каждый набранный фунт, всегда накидывают противнику на десять фунтов больше, чем показало взвешивание, заставляют ребят взвешиваться натощак, а потом впихивают в них бифштексы и накачивают водой.
Дикси сам попросил его поработать с ним на ринге — он готовился к матчу в городе. И это Дикси решил, что они возьмут шестиунцевые перчатки. А шлемы они никогда не надевали.
Такое случается гораздо чаще, чем кажется. Пруит знал это, и у него не было причин себя винить. В Майере он был знаком с одним чудо-боксером легкого веса, которого тоже ждало блестящее будущее. Но однажды он пришел в гражданский спортивный зал под градусом и решил показать класс. Перчатки были новые, и парень, который их завязывал, забыл срезать со шнурков металлические кончики. А шнурки часто развязываются. Резкий мах перчаткой вогнал железку в глаз чудо-боксеру, как стрелу в мишень. Глаз вытек прямо на щеку, и парень потом купил взамен стеклянный. Спортивная карьера чудо-боксера кончилась навсегда. Такое иногда случается, и ничего тут не поделаешь.
Пруит был в жесткой стойке, когда поймал Дикси врасплох двумя обычными прямыми, Дикси почему-то не успел среагировать. Может быть, его отвлек какой-то звук. По тому, как он упал — мертвым грузом, как падает чугунная болванка, как падает мешок с мукой, сотрясая амбар и лопаясь по швам, — Пруит сразу же все понял. Дикси лежал лицом вниз и не переворачивался на спину. А боксеры, как и дзюдоисты, не падают лицом вниз. Пруит отдернул руку и уставился на нее, точно ребенок, дотронувшийся до раскаленной печки. Потом побежал на первый этаж за врачом.
Дикси Уэлс пролежал неделю в коме, но все же выкарабкался. Хуже было другое — он ослеп. Врач в гарнизонном госпитале что-то говорил про сотрясение мозга и трещину, про то ли ущемление, то ли повреждение нерва. Пруит дважды навещал Дикси, но после второго раза больше не мог пойти к нему. Во второй раз они стали говорить про бокс, и Дикой заплакал. Слезы катились из глаз, которые уже никогда ничего не увидят, и воспоминание об этом не подпускало Пруита к госпиталю.
Дикси не возненавидел его, не озлобился, ему было тяжко — вот и все. Как только он встанет на ноги, сказал он Пруиту в ту их последнюю встречу, его отправят назад в Штаты и поместят в богадельню для старых солдат или в какой-нибудь госпиталь Управления по делам ветеранов, а это еще хуже.
На памяти Пруита таких случаев было немало. Если долго варишься в одном котле, рано или поздно узнаешь то, о чем посторонним не рассказывают. Но когда наблюдаешь со стороны, у тебя появляется ощущение, с каким смотрят на раненого: эти оторванные руки — не мои, с другими такое может случиться, а со мной — никогда!
Он чувствовал себя как человек, который, полностью потеряв память, вдруг очнулся в чужой стране, где никогда до этого не был: он слышит непонятный язык и лишь смутно, в полубреду, вспоминает, что его сюда привело. Как ты здесь оказался? — спрашивает он себя. Что ты делаешь среди этих странных, незнакомых людей? И боится услышать ответ, который сам же себе подсказывает.
Да что же это такое? — мучился он. Может, ты ненормальный? Твои-то беды никого не волнуют. Почему ты должен быть не как все? Но ведь бокс никогда не был его призванием. Его призвание — горн. Спрашивается, чего ради он сунулся сюда и корчит из себя боксера?
После истории с Дикси Уэлсом жизнь Пруита все равно, наверно, сложилась бы точно так же, даже если бы его не преследовала память об обещании, которое он дал умирающей матери. Но давнее бесхитростное обещание решило все окончательно. Потому что простодушный мальчик понял его не как баптистскую заповедь, а буквально.
Если подумать, рассуждал он, весь бокс сводится к тому, что ты причиняешь другому боль по своей воле и главное — без крайней нужды. Двое парней, которым не из-за чего враждовать, выходят на ринг и стараются искалечить друг друга, чтобы пощекотать нервы слабакам. А для приличия этот мордобой называют спортом и даже ставят деньги на победителя. Никогда раньше он не смотрел на бокс такими глазами, а ведь больше всего на свете не любил выставлять себя на посмешище.
Спортивный сезон к тому времени кончился, и он вполне мог до следующего декабря никому не сообщать о своем решении. Он мог бы держать язык за зубами и почивать на пОтом добытых лаврах, пока не придет время снова доказать свое право на них. Но для этого ему недоставало «честности». Недоставало «честности», чтобы одурачивать других, раз сам он отказался ходить в дураках. Не было у него замашек тех «честных» людей, к которым успех приходит легко и просто.
Вначале, когда он объяснил, почему бросает бокс, ему не поверили. Потом, убедившись, что он всерьез, решили, что он подался в спорт только корысти ради, а на деле его не любит, не то что все они; и в пылу праведного негодования его турнули из сержантов в рядовые. Потом, когда он не попросился назад в команду, растерялись, ничего не понимая. И тут его начали захваливать, донимали расспросами, вызывали на разговоры по душам, объясняли ему, какой он замечательный боксер, втолковывали, что, мол, на него так надеются, а он решил всех подвести; загибали пальцы, напоминая, чем он обязан своему полку, доказывали, что ему должно быть очень стыдно. Навалились на него всем скопом и ни за что не хотели оставить в покое. И тогда-то он перевелся.
Он перевелся в тот полк, потому что там была лучшая команда трубачей во всем гарнизоне. Никаких проблем не возникло. Стоило им услышать, как он играет, и ему тотчас оформили перевод. Им позарез был нужен хороший горнист.
Произведения
Критика