Джон Гарднер. ​Октябрьский свет

Джон Гарднер. ​Октябрьский свет

(Отрывок)

Посвящается моему отцу

Что касается последних новостей, то создается впечатление, что европейские варвары вновь собираются истреблять друг друга. Русско-турецкая война напоминает схватку между коршуном и змеей: кто бы кого ни уничтожил, одним разрушителем в мире станет меньше. Как видно, воинственность – закон человеческой природы, одно из препятствий на пути к слишком бурному размножению, заложенному в механизме Вселенной. Петухи на птичьем дворе убивают друг друга, медведи, быки и бараны поступают точно так же, а конь в табуне на приволье норовит забить копытами насмерть всех молодых соперников, покуда, обессиленный драками и годами, сам не становится жертвой какого-нибудь жеребца.

Я надеюсь, мы докажем, сколь благотворен для людей путь квакеров и что жизнь кормильца исполнена большего достоинства, нежели жизнь воителя. Некоторым утешением может служить то, что истребление безумцев в одной части света способствует росту благосостояния в других его частях. Пусть это будет нашей заботой и давайте доить корову, пока русские держат ее за рога, а турки за хвост.

Томас Джефферсон – Джону Адамсу, 1 июня 1822 года

I

Возмущение патриота. Старуха находит у кровати негодную книжонку

Я присутствовал во дворе конгресса, когда была зачитана Декларация независимости. Из людей порядочных при этом почти никого не было.

Чарльз Биддл, 1776

– Порок? Про порок лучше я тебе скажу, малыш! – Старик, глядя в огонь, прямо весь трясся от негодования и с такой силой прикусил черенок трубки, что она громко треснула, будто полено в камине. И ясно было по его лицу, когда он вынул ее изо рта и стал разглядывать, что ущерб нанесен непоправимый. В доме было почти совсем темно. Он не зажигал света. Отчасти по бедности, отчасти из-за прирожденной неискоренимой скаредности. Как все у них там на горе Искателей – да и повсюду от Массачусетса и до самой до Канады, – он жил, если правду сказать, далеко не на широкую ногу. В этом мире, на его взгляд, мало за что стоило выкладывать денежки. А то бы телевизор у него за спиной, может, и не зиял чернотой в полутьме, точно дырка на месте выбитого переднего зуба. Три недели назад он пальнул по нему из дробовика – не будет больше скалиться да лезть с дурацкими рекламами и, что самое подлое, играть на человеческой алчности, выставлять напоказ все мерзости ада: визжащих женщин – подавай им холодильники, автомобили, норковые шубы, шляпы со страусовыми перьями; и разные дурацкие церемонии, – щерятся бессовестно от уха до уха, да как они там ни улыбайся, все равно они зараза на земле и распалители вожделений, и телепередачи эти – богохульство и государственная измена. И бесконечные спектакли дурацкие, что они показывают, тоже не лучше: одно непотребство да насилие и уж точно надругательство над здравым смыслом. Словом, зарядил он свой дробовик, как раз когда старуха, его сестра, сидела таращилась на мерцающий свет – нос длинный, подбородок отвис, сзади по стене черные тени пляшут, – и прямо без предупреждения шарахнул дробью по экрану, разнес к черту: откуда взялся, туда ему и дорога.

Могло бы бедой кончиться. Старуха подпрыгнула чуть не до потолка и повалилась замертво, посинела вся, он ее битый час ледяной водой приводил в чувство. И хоть был телевизор старухин, его спесивой сестрицы, что поселилась у него, когда извела собственные деньги, но у нее не хватило храбрости – или дури – купить новый. Заговаривать она об этом раза два-три заговаривала и подруги ее, те тоже, когда заезжали в гости, сороки трескучие, глаза горят, будто лампочку внутри зажгли, – но дальше намеков никто идти не отваживался. У него дикие взгляды, крапивный норов, ядовитее, чем у пчел его окаянных, ему место в сумасшедшем доме, под замком, – так сказала ему сестра, вся дрожа, будто осиновый лист. Но он-то знал ее с рождения, эта дрожь – одно притворство. Он ее сразу предупредил, когда она только переехала: хочет смотреть телевизор, путь устраивается с ним в сарае, рядом с трактором.

А вообще-то он был к ней великодушен, по крайней мере он так считал. Согласен был даже прятаться в своей комнате, будто пьяный батрак, когда к ней жалуют в гости подруги: старая Эстелл Паркс, бывшая школьная учительница, она и теперь умеет играть на фортепиано «Все окутал дым» и «Красавицу в голубом»; или Рут Томас, эта пятый десяток работает библиотекаршей. Он на многое пошел ради сестры, только и делал, что ей уступал. Но всему на свете есть предел, и для него такой предел – телевизор. Бог создал мир, чтобы смотреть на него прямо, а не задом наперед, пусти медведя жить в сарай, он и кровать твою займет. Тут двух мнений быть не может, что неправильно, то неправильно. Для пустых голов Сатана найдет работу.

– Разве Бог преподал миру Священный завет по телевизору? – подымал он на смех сестру. – Не-ет, словами пропечатал!

– Может, ты еще скажешь, что мы и слова-то должны читать только высеченные в камне, – возражала старуха.

Язык у нее острый, спору нет. Из нее бы проповедник вышел, а то и конгрессмен, да, по счастью, господь в неизреченной мудрости своей, чтобы отвести беду, почел за благо создать ее женщиной. Брат ей так однажды и сказал, когда она ему проповедовала с телевизорного голоса про Поправку о равных правах. Он прямо поразился, ну, что она такое говорит, хотя и знал по журналам, что есть, которые и правда верят в эту чушь.

– Да ведь женщина, она не совсем даже и человек, – возразил он ей тогда. – Они вон какие слабосильные! Они вон плачут, будто малые дети! – И наморщил лоб, недоумевая, как можно этого не понимать.

Она было решила, что он шутит – а он, видит бог, говорил совершенно всерьез, – и в конце концов он убедился, к вящему своему недоумению, что они словно бы изъясняются на разных языках, все равно что ему с лошадью, например, толковать. Но и она была изумлена не меньше его, она так поразилась его взглядам, что он едва сам в них не усомнился.

Ну хорошо, пусть у него взгляды дикие, пусть глупые, но он придерживался их добрых семь десятков лет (ему исполнялось семьдесят три четвертого июля), и не дождутся, чтобы он теперь от них отказался. Конечно, он не мастер рассуждать, где ему до нее, она кому хочешь голову оттараторит, но кое-что он знает, кое-какие существенные факты, да, да, кое-какие истины... – объяснял он внуку, грозно тыча в него крючковатым, растресканным пальцем, – кое-какие истины, ради которых еще стоит по утрам подниматься с постели. Такое знание в наши дни редкость. Может, он вообще последний человек на земле со своим настоящим, неподдельным собственным мнением.

Старуха, его сестра – ее звали Салли Пейдж Эббот, у нее муж был дантист, поэтому она из себя царицу корчит, – находилась наверху в своей комнате, металась из угла в угол, как тигрица, потому что брат своей рукой ее там запер, чтобы не вредила ребенку дурацкими разговорами. Она, видите ли, считает, что нельзя «отставать от века», верит, например, в электростанции из атомных бомб, раз правительство заявляет, что опасности нет, а отходы они, мол, в конце концов найдут куда девать.

– Кому и знать, как не правительству, верно? – твердила она сердито и обиженно. Она смотрела передачу про реакторы на этих... как их?.. скоростных нейтронах, в которых спасение вселенной.

– Вранье! – сказал он ей тогда. Тут она на него так посмотрела, ну будто он китайский коммунист, не иначе. Но он что знает, то знает, так он ей и ответил с убийственно-ядовитой улыбкой. Налогоплательщик-то он, напомнил он ей. Она в слезы. По ее мнению, так нет худа ни в массовом производстве, ни в росте производительности, ни даже в индустриализации сельского хозяйства. А у него от таких речей шерсть дыбом. Индустриализация сельского хозяйства – от нее вред один, сообщил он ей в самых недвусмысленных выражениях и стукнул по подлокотнику кресла, для ясности. Индустриализация вытесняет из сельского хозяйства тысячи честных мелких фермеров, и они вынуждены наниматься на карандашные фабрики, стоять в очередях за пособием, погрязать в пьянстве. Да гори они вечным огнем, эти магнаты и их тракторы с десятью передачами, и этот черт во плоти Эрл Бутц вместе с ними. Щеки у старика дергались и дрожали, его трясло с головы до ног, точно козла, проглотившего молнию. А она еще верила в городские «торговые центры» (тоже из телевизора понабралась), и в Большой Нью-Йорк, и в амнистию противникам войны, верила даже, что общество виновато, когда какая-нибудь подлая тварь совершает убийство. Просто непроходимая дура, сама призналась, что, видите ли, верит в людей, а ведь восемьдесят лет прожила, могла бы уже понимать, что к чему.

А брат – «именуюсь Джеймс Л. Пейдж», так он обычно представлялся, – не склонен был много рассуждать, разве иногда на городском митинге в Беннингтоне. И свой спор с нею разрешил тем, что, схватив головню из камина, загнал ее наверх – сестра не сестра, все равно – и запер, пусть немного подумает в одиночестве.

– Ненормальный! Пьяный черт! – кричала она, отступая шаг за шагом вверх по лестнице и выставив перед собой для обороны кривые, крапчатые когти.

«Ненормальный? Пьяный? Как бы не так», – мог он ей ответить. Пусть благодарит милосердного Спасителя, что ее брат – христианин и не всадил в нее заряд дроби. Нет, он – патриот, а весь этот вздор, что она повторяет, губит великую страну.

Если Джеймс Пейдж и был безумен, как утверждала его сестра – и кое-кто у них на горе разделял это мнение, не говоря уже о ее подругах, – то не потому, что мало читал, мало думал над тем, что пишут в журналах и газетах, мало прислушивался к тому, что люди говорят. Не считая обычных дел по хозяйству утром да вечером, или если надо доску прибить к стене сарая, ветром оторвало, или раскидать лопатой снег, когда намело по плечи и молоковозу нет подъезда, или лед с крыши посбивать, или иной раз перебрать картошку в подполе, повыкидывать гнилую, которая раскисла и воняет похуже политики, воняет, как дохлая крыса в баке для воды на третью неделю, как система социального обеспечения, – не считая разной мелкой работы, какая ни подвернется ненароком между вторыми заморозками и началом сахароварения, Джеймс Пейдж всю долгую вермонтскую зиму, можно сказать, ничего не делал, только знай сидел над книгами (дочка, мать мальца, устроила его в Арлингтоне в члены книжного клуба, по истории, и еще подписала на четыре толстых журнала) или же читал газеты – сердито гримасничая и скаля длинные резцы, поправляя очки в стальной оправе на узком вытянутом лице и откидываясь все ближе к окну, откуда сквозил белый, как его волосы, зимний горный свет, чуть-чуть скрадываемый пожелтелыми, хрупкими, иссохшими кружевами занавесок. Случалось, он выезжал на своем пикапе в деревню и сидел, не снимая шляпы, в «Укромном уголке» у Мертона, грел в ладонях стакан «бэлантайна» и хмуро прислушивался к разговорам.

А тут она вдруг говорит: порок. Лучшие передачи в мире, мол, могут пострадать из-за пороков в изображении, но передача-то сама тут ни при чем. И ноздри ее, белые, пудреные, так и трепещут. Она день ото дня все больше задиралась, с тех пор как он выстрелил в этот ее чертов телевизор. Поначалу-то, когда он стучал кулаком по подлокотнику кресла, она быстренько приумолкнет и лапки кверху.

– Про порок это я тебе скажу, да, да! – повторял он теперь, наклоняясь к внуку, щурясь, как индеец, и тряся седой белоснежной головой.

Внук сидел неподвижно, сложив на коленях бледные ладошки, широко раскрыв голубые глаза. Черно-белая кошка, свернувшаяся дремотным калачиком у старика под креслом, привыкла к такого рода беспокойству, и пес, печально выглядывавший из угла, тоже. А за ним, мальчик знал, мама приедет еще не скоро. Ему было девять лет, и, как всегда в присутствии деда, ему было страшно. У деда, как рассказывали друг другу взрослые, когда считалось, что мальчик не слышит, один сын повесился и еще один, совсем маленький, упал с крыши сарая и сломал шею. А тому, что повесился, было двадцать пять лет, у него был свой дом через дорогу. Этот дом теперь сгорел. Мальчик видел могилы на деревенском кладбище. Вот почему он не соглашался без мамы ночевать у деда. Боялся звуков на чердаке.

– Бенджамин Франклин, – говорил дед, угрожающе клонясь в его сторону, – был нудист. Ходил по ночам вокруг дома нагишом. Небось этого вам в школе не рассказывают.

Мальчик с готовностью кивнул, заискивающе улыбаясь и весь съежившись под взглядом старика.

– Чушь одна, вот все, чему вас учат, – рассуждал его дед, – прошлогодний конский навоз. – Он пососал трубку, выдохнул дым и продолжал, нацелив черенок мальчику под ключицу: – Сэм Адамс был лжец. Говорят вам это учителя? Когда Сэм Адамс собирал в Бостоне милицию, он сказал людям, что нью-йоркский порт пал, а это, черт возьми, была ложь. Не лучше всяких там агитаторов. – Старик снова ухмыльнулся, блеснув глазами, будто енот под яблоней, и на кого он негодует: на Сэма Адамса или еще на кого – на старуху наверху, на внука или на серо-коричневое, припудренное пеплом виски у себя в стакане, – по его виду было не определить. – Итен Аллен был пьяница. Когда он с отрядом своих молодчиков, «Парни с Зеленой горы» они назывались, проходил по здешним местам, то в каждом доме, куда ни заглядывал, накачивался больше и больше, и это истинный факт. Непонятно, как он в таком виде сумел взобраться по крутому склону в Тайкондероге вместе со своими ребятами и с пьяными дикими индейцами. И как он только вспомнил «Великого Иегову и Континентальный конгресс», когда их именем приказал противнику сложить оружие.

Старик снова пососал трубку и на минуту притих, думая при Иегову и Континентальный конгресс. Он глядел в огонь, и лицо у него теперь было уже не злобным, а только язвительно-насмешливым.

– Грубая все больше была публика, неотесанная, славные наши отцы-основатели. Но одно можно сказать про них точно: не чета нынешним. Свиньи жирные – мозги куриные, этим удовольствия подавай, им бы только себя ублажать.

Он поглядел на потолок, и мальчик тоже задрал голову. Старуха перестала расхаживать. Старик плотно закрыл глаза, понурился, потом поднял веки, но так все и смотрел себе в колени. Губы он поджал, цыкнул зубом, его кустистые белоснежные брови рдели в свете камина. Может быть, на минуту он и почувствовал раскаяние, но тут же от него отделался. Задумчиво кивая самому себе, он повторил:

– Грубая, неотесанная публика, «грязная чернь», как называл их генерал Джордж Вашингтон, но было что-то, во что они верили: видение им было, можно сказать, как в Библии. Из-за этого они и врали, и кровь лили, а кое-кто и кости сложил. А теперь из-за чего врут, сынок, а? Мыло, матрацы – вот из-за чего нынче врут! Кока-кола, открытые разработки, снегоходы, дезодорант для подмышек! Черт-те что! Скажите спасибо, что нельзя снова кликнуть на землю стариков. То-то была бы баня, уж можешь мне поверить, если бы увидели они, как мы тут живем, в этой республике!

Дед не глядя потянулся за стаканом на полу возле ноги, все еще наэлектризованный негодованием, но злорадно похохатывая при мысли, как это все было бы: отцы-основатели бредут с кладбища – страшные, пустоглазые, синие мундиры в червях, дула мушкетов забиты землей – и учиняют новую революцию. Он покосился на мальчика: тот по-прежнему сидел, робко сложив ладони, и смотрел в потолок. Не то чтобы уж прямо оправдываясь, старик сказал:

– Ничего, ей полезно. – И помахал длинной узкой кистью: – Спит уж, поди.

Он отпил виски, поставил стакан обратно на ковер возле своего грубого башмака, и тогда оказалось, что трубка у него погасла. Он вытащил спичку из кармана рубахи, чиркнул по каменному краю камина и поднес огонь к трубке.

Но мальчик все равно понимал, что старик негодует всерьез, и все равно знал – хотя и не понимал этого, – что и сам он в глазах деда каким-то образом оказался заодно со злом. Они оба сидели и глядели в огонь, оба видели в нем какие-то образы: сову, медведя с раскинутыми лапами, – но видели совсем не одно и то же, а каждый свое.

Старик родился в век призраков и жил в нем по сей день, может быть, последний из его обитателей, да и тот одолеваемый сомнениями. Когда морозным зимним утром окна в его доме оказывались разрисованы цветами, лесами, водопадами и лавинами, он верил – если, конечно, всерьез не вдумываться, – что это работа Деда Мороза, лучшего в мире художника, как говаривал когда-то его остроглазый дядька. Внук, который жил в лучше отапливаемом доме, никогда не видел таких окон. Старик верил – если, конечно, особенно не вдумывался – в эльфов, и в фей, и в мелкую нечисть, и в Дьявола, и в Санта-Клауса, и в Иисуса Христа. Мальчику, еще когда он был совсем маленький, объяснили, что все это сказки. На том же затененном уровне сознания старик верил в Итена Аллена, грубого медведя и ругателя, чьи очки хранились в Беннингтонском музее рядом со счетом из катамаунтской таверны, по соседству с которой он обитал, – побуревшие строки, твердые и реальные, как писания Джедидии Дьюи, проповедовавшего о конце света, – у этого пра-пра-правнук Чарльз мастерил теперь для знакомых превосходную мебель под XVIII век и разъезжал по Новой Англии на паре вороных коней, запряженных в двуколку или высокие расписные сани: едет себе, ухмыляется, по сорокаградусному морозу, когда автомобиль не заведешь. Верил старик – по крайней мере не меньше, чем в воскрешение из мертвых, – и в Дэниеля Уэбстера, который однажды держал речь перед четырьмя тысячами людей в глубокой долине на дне зеленого амфитеатра гор – там теперь лесной участок, владение Джона Маккулоха. И так же твердо он верил в Сэмюеля Адамса, хитроумного старого разбойника, от которого не чаяли как избавиться Франклин и Континентальный конгресс, без которого не мыслили себя Сыны Свободы, неумолимого, как Смерть, и столь же нежеланного гостя на пасхальном празднике; для старика он был такая же реальность, как Пег Эллис, проживающая на Моньюмент-авеню в Старом Беннингтоне, которая получила от покойного мужа Джорджа – а тот от своего деда, а тот прямо от адресата – выцветшие письма Сэма Адамса, какие он не сумел разыскать и сжечь, когда Бэрр нагнал на людей страху.

Но не только предания, не только мифы истории, ее герои, будоражащие фантазию, обучающие приниженный дух взвиваться на дыбы, – не только новоанглийская желчь питали бешенство старика. Он хотя во многом ошибался – этого объективный наблюдатель не смог бы отрицать, – хотя он, бесспорно, был, что называется, сильно чокнутый, но у него действительно имелись самые что ни на есть настоящие, неподдельные собственные мнения по разным вопросам. Он знал, что мир темен и страшен. И с этим ничего не поделаешь. «Люди-то обычно думают, – любил он рассуждать, – что любую трудность можно разрешить, если будешь больше знать: ну, да мы в Вермонте не такие дураки». Он видел внезапный падеж целых овечьих отар – вдруг, ни с того ни с сего, безо всякой причины, какую можно было бы вовремя обнаружить. Видел пожары, видел войну и ее последствия: один его сосед – было это лет тридцать назад – охотился с ружьем за собственной женой и детьми и всех перестрелял как зайцев – огнеметчиком был на войне, убивал в Германии и медаль получил. Он, Джеймс Пейдж, с Сэмом Фростом и еще двумя соседями, их уж на свете нет, обошли тогда все выгоны и рощи, тела искали. Он видел один раз, как упал с балкона ребенок и разбился насмерть и как батрака затянуло в кукурузорезку. Видел смерть друзей от разрыва сердца, от рака, от пьянства; видел, как рушились браки, и храмы, и состояния. Он потерял сыновей, один сорвался с крыши сарая и убился, второй – его первенец, его обманутая надежда – покончил с собой. Потерял вскоре после этого и жену. При всем том он не стал пессимистом или таким уж беспросветным человеконенавистником; наоборот, так близко знакомый со смертью – и сейчас у него на перегнойной куче валялся труп черно-белого телка, – он научился относиться к смерти запросто, ему это легче давалось, чем многим, чем, скажем, защищенному обитателю чистеньких зеленых пригородных поселков Флориды. Но он понимал, что жизнь, как он шутил с каменным лицом, – это «тяжелый случай». И что очень важно сознавать это и быть готовым ко всему, глядя вперед широко открытыми глазами и водрузив очки на нос.

Он был человек, который имеет дело с предметами, поднимает их, ставит снова – мешки с кормом, охапки сена, молочные бидоны, телят, – и одно из его неподдельных собственных мнений заключалось в следующем. Все живое: человек, зверь, птица, цветок – ведет быстротечную и безнадежную борьбу против притяжения земли. Живая тварь слабеет, тяжелеет, иной раз чувствует, что больше не может, но не сдается, пока в ней есть жизнь, не сдается до самого конца – а конец все равно горький, потому что, как бы отважно ни сражалось бедное существо, битва его безнадежно проиграна. Тело клонится все ниже, вянет как незабудка, и земля поглощает его, затягивает в могилу.

Джеймс Пейдж не имел склонности к многословию, но слова были ему отнюдь не безразличны. Они были те же предметы, которые надо рассматривать, взвешивать на ладони, как камни для кладки, нацеливать по ним глаз, как по мушке ружья, либо же пробовать на язык, как медвяный стебелек тимофеевки. Он не писал стихов – только однажды сочинил молитву. Из него, даже разозленного, не выжать было речи на городском митинге в Беннингтоне. Но к словам, одному за другим, он приглядывался, как мог приглядываться к певчим птицам, и, случалось, составлял списки, внося их тупым карандашом в свой карманный фермерский блокнот. Он много знал про верх и низ. Низ – это низменность и низость. Человек может быть низкорослый, работник – низкооплачиваемый; низкопоклонник; зерно – низкосортное, низкокачественное; молоко – с низким содержанием жира; год – низкоурожайный. Можно кого-то низложить, что-то ниспровергнуть, пасть ниц, кого-то унизить или унизиться, уронить себя, упадок – это все низ. А можно быть в приподнятом настроении, наверху блаженства, восстать, возвыситься, вознестись. На того, кого презирают, смотрят сверху вниз. Можно иметь возвышенные или низменные взгляды и мнения, высокий или низкий образ мыслей. Человек испытывает душевный подъем, высоко держит голову, достигает высот. А может он пасть духом, как может пасть осажденная крепость или соблазненная женщина. Падают цены, а может пасть на землю туман. Сам язык, как хорошо знал Джеймс Пейдж, не свободен от этой тяги книзу: низкий стиль.

Считайте эти мнения досужими и странными, но для Джеймса Пейджа, человека думающего, моралиста и меланхолика, в них содержался глубокий и вразумительный смысл. Земля тянет книзу кости и мясо, а дух, пламя жизни, рвется ввысь, парит. Грех, рабство, отчаяние никнут под собственной тяжестью, свобода на орлиных крылах возносится к духовным высотам, много выше обыкновенных каменных скал. «Шли ко мне своих измученных, своих бедных и утесненных, жаждущих свободы...». Все, что достойно уважения, верил Джеймс Пейдж, объединяется в стремлении ввысь, поддерживает борьбу против силы тяжести. А все, что мерзко, оказывается на стороне... не тяжести, ведь нет ничего от природы дурного в камне или в быке голштинской породы, но мнимой свободы, мнимого подъема. Сатанинские видения – это блеск и блазнь без взлета, ложное спасение, легкость трухлявого гриба-дождевика, безбелковый бифштекс, газы в брюхе, рассказ без содержания, отлет из мира реальных горестей и бед на борту космического корабля.

Он верил, верил твердо, в головокружительные выси, для него это были не то чтобы небеса, а надежная, высокая твердыня, манящая душу и мысль за пределы обычного существования; не сказочная страна Оз, про которую его жена Ария читала в гостиной сыновьям и дочери (а Джеймс Пейдж, в очках, притворялся, будто поглощен газетами), не изумрудный город, где сбываются мечты, а заоблачная вершина, к которой бессознательно стремишься, крепость для блуждающих, возводимая ежесекундно, и разрушаемая, и встающая опять, как Антониева гора, когда наплывают туманы.

В силу этих своих мнений, а может быть, в силу особого склада ума старик почти бессознательно, нутром, ненавидел все, что приукрашивало жизнь и тем самым, по его суровым представлениям, извращало ее облик. Его бесил мультфильмовский плюшевый песик Нюх на коленях внука, бесила кока-кола и штат Калифорния, где он никогда не был, иностранные автомобили, которые знаменовали для него легковесную роскошь и были связаны почему-то со «странами оси», и пенопласт, и консервированные обеды, и покупное мороженое. На Рождество, когда магазины в Беннингтоне сияли праздничными огнями и голоса покупателей звенели сквозь кисею снежных хлопьев и музыку репродукторов, чистые и невинные, как лепет младенца, Джеймс Пейдж, бывало, остановится перед витриной, руки в карманах пальто, уши торчком, и, бледнея от негодования, разглядывает злыми глазами белую, сверкающую куклу-астронавта. Пусть он и не мог выразить свои чувства словами, а и смог бы, миру и тем, кто в нем заправляет, едва ли это могло быть интересно, – все равно он был прав: эта кукла несла ему погибель, ему и его любимым призракам. Пусть ему это только примерещилось когда-то, будто он один раз ребенком слышал пение ангелов и видел, как они летали в сполохах северного сияния, – бесспорно то, что сквозь музыку из громкоговорителей пения уже не услышишь – если они вообще еще там, в высях, поют. Трудно себе представить, чтобы чья-то душа, даже самая открытая, была способна испытать подъем под скрежет разных музыкальных записей, одновременно и несогласно звучащих в снежном воздухе; чтобы механического Санта-Клауса, кивающего в витрине Беннингтонского книжного магазина, могла заманить в дом елка, которую срубили настоящим топором и привезли в санях с перевала на горе Искателей к порогу дровяного сарая под радостные крики детворы.

Сознательно-то он, конечно, не верил в эльфов, или в то, что пчелы умеют разговаривать с феями, а свиньи – с ветром, или что медведи – пришельцы из иного мира; и в Деда Мороза не верил, и даже до конца, до глубины души, не верил в воскресение. Он, правда, при случае бормотал приговоры, и для везения плевал через левое плечо, и описывал круг справа налево, и носил при себе ясеневую палочку и череп гремучей змеи, от нечистой силы, – но и в это все он тоже, если всерьез поразмыслить, конечно, не верил. Верил он в самую простую природную магию, в битву духа против тяжести материи в годичном круговороте; и верил, что его призраки, раз они настоящие или властны над настоящим в жизни, выступают на его стороне в этой беспощадной всеобщей битве, и с ними заодно еще и карандашные рисунки на больших листах – давнишняя работа одной монахини из Беннингтонской обители, – он иногда водил знакомых смотреть их в Беннингтонский музей. Таких союзников в борьбе за высоту он знал немало: церковная музыка, например, или стихи Рут Томас, и даже его собственная работа, дело его жизни – уход за бессловесными тварями: лошадьми, молочными коровами, пчелами, свиньями, курами и, косвенным образом, людьми.

Он покосился на мальчика, чувствуя угрызения совести, словно малец был над ним судьей. А вслух сказал только: «Ничего, ничего». Он вспомнил, как говорила Эстелл Паркс, тоже подруга Салли: «Ах, этот мир, он такой хрупкий». И кивнул сумрачно. Про его мир мало сказать хрупкий. Разбитый. Ну, да что тут говорить. Но он и сейчас привычно прислушивался к голосу ветра, не прозвучат ли в нем разборчивые слова, и сокрушенно поглядывал в потолок, представляя себе, как его сестра спит там в полном одиночестве, только что не мертвым сном, и ее осаждают видения.

Ему припомнилась жена, а потом могила жены на деревенском кладбище, гладкий могильный камень. «Ах, Джеймс, Джеймс», – бывало, говорила она. Он вздохнул. Глупость одна – эта его злоба. И сегодня, и всегда. Вся жизнь – одна глупость, бессмысленность прущего напролом медведя. Он плохо себе представлял, какой была его жена в годы их молодости. Даже если разглядывал семейный альбом – а это бывало редко, – все равно. Помнил один какой-то случай: как он сажает ее к себе в двуколку; миг напряжения чувств, вроде моментальной фотографии. Воздух тогда был желт.

Он уставился в огонь, ища в его танцующем свете более четкие образы прошлого.

На самом-то деле старик насчет своей сестры ошибался. Она постояла у столика при кровати, проливая жаркие слезы ярости и злобы и упиваясь мыслью о своей будущей неотвратимой страшной мести – уж он-то знает, какая она фурия, когда надо отомстить, – потом вытерла слезы, подсунув под очки в голубой оправе краешек носового платка, при этом, случайно взглянув вниз, увидела на полу под столиком и, нагнувшись, подняла, чтобы получше разглядеть, растрепанную книжку в бумажной обложке, всю исколотую, то ли зубами чьими-то, то ли булавкой, и с безобразным пятном, присыпанным коричневыми крошками, – кофейная гуща, наверно, или присохшая каша. Книжка была вся рваная, словно по ней колесами проехались, старый переплетный клей не держал, листы распались, многих недоставало. Это была, верно, книга ее племянницы, мальчишкиной матери, – хотя почему та ее не выкинула, такую рванину, один господь бог знает. Племянница сегодня у нее в комнате прихорашивалась перед отъездом на собрание – а маленький Дикки сидел перед матерью и обещал хорошо себя вести, – и книжка явно была как раз в ее вкусе: пошлое дешевое чтиво, по обложке видно, в аптеках такие продаются. «Контрабандисты с Утеса Погибших Душ», – написано поперек, а сверху крупными буквами:

«Черный комикс. Супербоевик. – Л-A таймс».

Она покрутила книжку в руках, постучала по обрезу, чтобы утрясти листы, попробовала, тщетно, стереть пальцем коричневое пятно и, прищурившись, стала читать, что написано красными буквами на обложке сзади:

Потрясающие откровения: мир подпольных торговцев марихуаной, групповой секс в высшем свете и душевные страдания бывшего хиппи. Больная книга, больная и порочная, как жизнь в сегодняшней Америке. – Нэшнл обсервер.

Глубоко волнует! – Сент-Луис пост-диспетч.

Помрешь со смеху! – Нью-Йорк таймс.

Она опустила книгу, затем опять рассеянно поднесла к глазам – хотя руки у нее еще дрожали, но книжка была такая высохшая, поблекшая, дешевая, она просто ничего не весила – и равнодушно раскрыла на главе первой. Брезгливо поджав губы, ребром ладони счищая грязь, прочла одну фразу, потом другую. Буквы перед глазами расплывались, ползли в стороны, смысл курился в голове, как дымок. Она еще раз приподняла очки в голубой оправе и промокнула платочком глаза. У нее, понятно, вовсе не было намерения браться за чтение книги, в которой, как ей наперед известно, не хватает многих страниц; но, с другой стороны, что же ей тут делать, раз она оказалась взаперти, как узница, и даже шитья с ней нет, чтобы занять мысли (шитье осталось внизу на столе возле погубленного телевизора). Забывшись, едва ли сознавая, что делает, она опустилась на кровать и перелистнула страницы, назад, к самому началу. С совершенно пустой, легкой головой, как обычно садилась за телевизор, она приступила к чтению.

1

УТОПЛЕННИК

– Накось, прикури, крошка, – в сердцах прохрипел он вселенной, но вселенная томительно продолжалась.

После тридцати трех лет пресного разгула – бабы, виски, унылые книги (стихи и проза, философия и естествознание), иностранные порты без счета, он всех и не упомнит, а от одного до другого – долгие недели в море, и в эти промежутки он еще больше загружал башку книгами, – после всего этого Питер Вагнер дошел в жизни до последней точки или, вернее (на этот раз), до наивысшей точки мостового пролета. Жизнь, как он теперь осознал, – это скучный роман. Смерть – она, конечно, тоже не веселей, но тут хоть можно ни о чем не беспокоиться.

– Истинная правда! – вслух произнесла Салли Эббот, поднимая голову от книги, словно с ней заговорили. Почему она так сказала, она бы объяснить не смогла, просто давным-давно, когда-то, она, бывало, говорила эти слова своему покойному мужу Горасу, когда он читал ей вслух. Правда, которую она вычитала теперь из книжки, была в лучшем случае банальной – она это в какой-то мере сознавала, – вернее, прямо-таки даже глупой. Но она сейчас особенно не вдумывалась. Собственно, она сейчас вообще не думала, застыв где-то посредине между злобой на брата и забвением, сулимым книгой. Откачнувшись назад к злобе, она затаила дыхание и прислушалась, не донесется ли снизу, сквозь тиканье часов, какой-нибудь звук. Все было тихо: со двора ни кудахтанья, ни ржанья, ни хрюканья, снизу, из гостиной, ни шепота. Джеймс, конечно, читает журналы, маленький Дикки спокойно уснул. Бессердечные они, и старый и малый. Она горько вздохнула, с отвращением посмотрела на растрепанную книжонку и снова поднесла ее к глазам.

Его смерть будет пусть бессмысленным, но все же событием. Без единого звука он сорвется в непроглядную тьму, канет в Древнем Символическом Океане. Он читал про отвратительные случаи: как самоубийцы дурацким, чудовищным образом натыкались прямо на радарную антенну проходящего парохода или расплющивались в лепешку о камни и мостовые опоры – и все продумал заранее. Осмотрел пролет при свете дня и пометил место незаметным светло-зеленым крестом. И вот настал заветный час, все-таки, пожалуй, труднейший в его жизни. Он был несусветно пьян и три раза прошелся по мосту, прежде чем нашел свой крест. А когда нашел, у обоих предмостий уже мигали красные и желтые огни: обнаружили его машину, и теперь во весь голос выли полицейские сирены. Он перелез в помеченном месте через парапет и повис на руках, дожидаясь, чтобы полицейские проехали мимо. Но они не проехали. Они тоже понимали, где самое удобное место. На мгновение поддавшись панике, он чуть было сразу же не разжал руки, но потом здравый смысл в нем возобладал, как всегда, – иначе он бы сейчас не кончал тут самоубийством. Ну что они могут ему сделать, если увидят, что он висит на кончиках пальцев? Выстрелить в него?

– Ха-ха, – нерешительно рассмеялась Салли. Но сразу же одернула себя. Нисколько это не смешно, а просто безобразие. Она опять подняла голову и вслушалась сквозь тиканье часов, поджав губы и глядя на дверь. Лучше всего бросить эту книжку и забыть; пожалуй, даже вышвырнуть в окно, чтобы не отравляла воздух у нее в комнате. Гадость, вред один. Например, этот вздор о том, будто самоубийство свидетельствует о здравом смысле. Кто-нибудь станет, пожалуй, утверждать, что глупые, безответственные писания – это еще не зло, но те, кто пережил трагедию самоубийства близкого и любимого человека, наверняка никогда в жизни с этим не согласятся. Посмел бы ей кто заикнуться об этом тогда, когда умер Ричард, совсем еще юноша – вся жизнь впереди, и такой тонкий, мягкий, прямо душа за него болела, – она, страшно подумать, что бы им за это сделала.

Сердце у нее больно екнуло, на минуту ей ясно припомнилось, как после смерти племянника весь мир, куда ни посмотришь, казался ей безжизненным, точно заброшенный, похилившийся старый амбар в холодный безветренный день. Припомнилось – но без подробностей, – что она чувствовала, мчась тогда в гору в «бьюике» мужа после того, как Джеймс ей позвонил, и как он встретил ее, стоя на пороге, оглушенный, словно в полусне. Она взяла его за руку: хотела заступиться, как в детстве, старшая сестра, заступалась за маленького обиженного мальчика с мечущимся взглядом, – и сердце сжалось: такая она у него холодная и загрубелая от крестьянской работы – и неотзывчивая. Ария, его жена, стояла у него за спиной, в кухне у раковины, и смотрела на них, и все терла, терла полотенцем чашку, и в лице ее была мертвенная белизна.

– Он повесился, – сказала Ария; горло у нее перехватило, и больше она ничего произнести не могла.

Салли оглянулась на брата, простонала: «О Джеймс!» – и сильнее сжала ему руку. Но отзыва ей не было.

Теперешняя Салли встряхнула головой, отгоняя промелькнувшие воспоминания: они только мешали ей справедливо возмущаться сумасшедшими выходками брата. И сразу же снова схватилась за книжку. Напрасно она так, нечего преувеличивать. Безответственные разговоры о самоубийстве ей всегда не нравились; но ведь в книжке-то все это говорится не всерьез. Просто она сама взвинчена, и это вполне понятно. Так где же она остановилась?

...здравый смысл в нем возобладал, как всегда, – иначе он бы сейчас не кончал...

...могут ему сделать, если увидят, что он висит на кончиках пальцев? Выстрелить в него?

Салли Эббот кивнула: вот оно, это место.

Четким зрением очень пьяного человека он видел, как распахнулась дверца белого автомобиля и две ноги в сапогах брякнулись оземь. «Вот он!» – крикнул кто-то, и этот крик, как ни забавно, донесся до него почему-то со спины, из тьмы и тумана. Ему подумалось, что, если бы он повис на нижней балке моста, как у него было запланировано, он бы сейчас не мог видеть полицейские машины. Покрепче взявшись правой рукой, он отпустил левую и стал шарить ярусом ниже. Балка оказалась глубже, чем он ожидал, но надежная, с удобными закраинами. Он вцепился в нее изо всех сил и перехватился правой рукой. При этом он раскачался, или мост заходил ходуном – с математической точки зрения это было одно и то же, – но руки держали крепко. Он использовал ноги как отвесы и остановил качание.

Салли Эббот принималась за чтение без особого интереса, разве, может быть, вчуже немного любопытствуя, надеясь хоть чуточку отвлечься. Но незаметно для нее самой реальный мир стал утрачивать вес, а сквозь печатные строки проступили образы иной реальности, более занимательной, чем настоящая жизнь, призрачной, но более доступной, по-своему очень важной и заманчиво подвластной нашей воле. Подчиняясь рваным ритмам книги, Салли почувствовала, что ей и самой, оказывается, приелся этот мир – не только окружающий, но и вся «вселенная» – слово, то и дело встречавшееся в книжке, но ей, Салли, не приходившее в голову уже много лет. От таких слов жизнь раздвигалась, взбухала, а Салли, которая видела и обнимала собою эту «вселенную», тем самым оказывалась еще огромнее, она делалась, в сущности (хотя словами бы ей этого не выразить), богоравной. Постепенно, сама не сознавая, она подчинялась иллюзии, утешительному сознанию своего могущества, и вот уже стоило ей на минутку поднять глаза от книги, и все вокруг: дверь, стены, комод, массивные ониксовые часы, – все оказывалось ненастоящим, подобно отражениям в зеркале, а реальными и постоянными были происшествия, мелькавшие, как на экране, в ее мозгу, призрачный мир со своими собственными странными закономерностями и чертами. И она читала – поначалу недоверчиво, но с каждой страницей все более самозабвенно:

Теперь ему открылся весь Сан-Франциско. Живописные, чуть размытые очертания города проступали сквозь туман. Интересно, тело казалось ватным, лишенным мускулов, и, однако же, он висел, держась только тремя пальцами каждой руки, и даже не всеми пальцами, а только двумя последними фалангами каждого пальца, в целом – примерно на двенадцати фалангах. Удивительно. Не менее удивительно было и то, что они так быстро обнаружили его машину. Потрясающая вещь – цивилизация. Вавилоняне, например, римляне. «Держись крепче!» – крикнул ему кто-то. Но он и сам держался, по собственным соображениям. Над ним на мосту поднялась беготня.

– Я – доктор Берг, – вдруг прозвучал, словно бы из тумана сверху, где-то за его спиной голос. Негромкий, глубоко озабоченный, профессионально приветливый. Не голос, а настоящий музыкальный инструмент. Питер Вагнер, пьяный, улыбнулся, чуть ли не хихикнул. Он по опыту знал, как такие голоса то нежно стонут, будто виолончели, то сладостно проникают в душу печальным скрипичным «вибрато», а то вдруг злобно хлестнут, как барабанная дробь. В свое время его, как и его жену, пользовало много психиатров – превосходные специалисты, устрашающе ясными доводами без труда загонявшие его в угол, совсем как любящие родители. (Он был хорошо обеспечен: проценты с отцовского капитала.) Питер Вагнер никогда бы не стал портить музыку таким блестящим виртуозам игры на чужих душах. Было до смерти обидно, что эти голоса, теплые и, можно сказать, по-родственному человечные, – всего-то лишь сверхточные холодные научные орудия, рассчитанные на то, чтобы включать и выключать механизм воли посредством определенных нейрохимических формул, выведенных в лабораториях и многократно испытанных на практике «психологических стратегий», против которых неспособно долго выстоять даже самое твердое человеческое сознание (действие адрено-кортикальных потоков, мочевой кислоты и потребленного алкоголя можно так же четко рассчитать и направить, как и действие кислот в электрической батарее или как слюнотечение у безмозглой собачонки при звонке колокольчика); обидно, даже когда играли, как они выражались, «по слуху», ловко прячась в темноте – эдакий хрипловатый голос из толпы, – пробовали то один хитрый подход, то другой, ловя, в его случае, последние жалкие крохи человеческой слабости в душе отрешенного самоубийцы, то есть играли уже не просто по слуху, но по точно настроенным, обученным живым приборам, более отзывчивым, чем молодые любовники, равнодушным, как транзисторы, холодным, как мертвые змеи.

– Я – доктор Берг, – повторил голос, ласковый, железный, будто трос; голос, протянутый ему с рассчитанной всеобъемлющей любовью, как в задушевной беседе мужчины с мужчиной, голос надежный, на который можно положиться, от которого не страшно зависеть; голос – символ скрытых резервов в твоей душе, образец для подражания в твоей слабости и смуте, тянись к нему, протягивай руки. – Я пережил эту бурю в клоаке, – возгласил его, так сказать, хранитель (зубы сжаты, в глазах тепло преодоления – у него явно не было красавицы-сестры, которая превратилась в растение, и желез, которые дали осечку, и ярости бывшего христианина), – значит, сможете и вы, сын мой!

– Привет, – сказал он.

Голос сверху пояснил:

– Я друг вам. Я психиатр.

Он послушал, как стонут в тумане маячные гудки, обращая к белому свету свое погребальное красноречие. По-прежнему выли сирены, и совершенно невозможно было определить, где там, в черной глубине, под его болтающимися ногами, проходят суда. Его бесчувственные пальцы были крепки как сталь. Он запрокинул голову, чтобы посмотреть наверх (взгорбленные плечи пальто мешали глядеть вниз или в стороны, только прямо перед собой, как лошадь в шорах – их иначе зовут наглазники, – да еще, с большим трудом, вверх). Среди мостовых огней, расплывчатых, двоящихся у него в глазах, встало белесым грибом бородатое лицо в шляпе.

– Скажите, чтобы выключили сирены, – крикнул он.

– Выключить сирены! – скомандовал доктор Берг голосом, как тихий раскат грома, basso profundo.

Несмотря на непроглядный колышущийся туман, ночь вдруг показалась ему тихой, царственно безмятежной. Словно он, взорвавшись изнутри, разлетелся вширь до отдаленнейших, наимельчайших звезд, до невидимого окоема и сам загадочным образом включил в себя, поглотил всю эту ночь, накрыл ее собою, и она гудела в нем, как мухи в банке. Можно назвать это просветлением, взаимопроницанием объекта и субъекта. Разноцветные огни Сан-Франциско, растянутые на много миль, смутно цвели в тумане, как утраченные чувства, а здесь и там, в просветах, проблескивали ярко, как рождественские праздники давнего детства. Далеко впереди и чуть вправо вспыхивала и гасла гигантская неоновая надпись, он не мог ее прочесть, но смутно помнил, и вдруг он ясно осознал, с какой высоты предстоит ему падать, и с какой высоты он уже упал, и как огромно все, и как велик Бог. Тревога охватила его всего, от скрюченных пальцев рук до вытянутых пальцев ног: чудеса со всех сторон – чайки, ослепительные фары полицейской машины, надежность стали, живая телесная круговерть туманного пространства, в которое он сейчас ворвется, быть может, с воплем. Мир великолепен и загадочен, дух захватывает, как от пляски над жерлом вулкана, когда кипят неведомые, неизреченные силы, вырываясь из земли и падая из недр ночи, невидимо сталкиваются и со взрывом разлетаются, неслышно ревя, до последних пределов вселенной. И он был всему этому сердцевиной, свисая на шести пальцах со своей надежной балки, верховный жрец и жертва, непредубежденный, хладнокровный и кипящий страстями (ах, высь, спесь, стать!), последний свидетель нюансов вселенной, средоточие «всеохвата».

Внизу под ним из водяного безмолвия вдруг грянул пароходный гудок, громогласный, как землетрясение, и от неожиданности он чуть было не полетел вниз.

– Послушайте, – сказал доктор Берг. – Вы можете в любую минуту, когда захотите, отпустить руки, а пока что, прошу вас, выслушайте меня. Согласны?

«О да, хранитель жизни, свет тьмы моей, ясность в смятении моей жалкой души», – пьяно посмеиваясь этим словам, хотел было он ответить, но вовремя спохватился. Они послужили бы Бергу зацепкой («А, так вы интеллигент, книжник»). Одна из смертельно обидных истин этого мира состоит в том, что, если психиатр вас понял, значит» он победил.

– Да, сэр, – сказал он.

– Вы еще можете держаться? – спросил Берг.

– Пьян в дым, – сказал он.

– Давайте я буду держать вас за руки.

Он с пьяным злорадством улыбнулся городским огням.

– Хорошо.

Он почувствовал, что большой пароход уже проплыл под мост. Справа приближался другой гудок, тоном выше. Пальцы Берга скользнули вокруг его запястий, как нежные пальчики фей, и ухватились намертво. Да нет, не Берга, сообразил он. В кожаных перчатках.

– Вы меня обманули, – проговорил он.

Прозвучало плохо, и он попробовал еще раз.

Кожаные перчатки начали тянуть. Он подогнул колени и зацепился ими за перекрытие моста.

– Ногами зацепился, говнюк, – крякнул полицейский. – Подсобите-ка.

Появилось еще несколько перчаток.

– Я штангист, – произнес он медленно и старательно. На его ухо, так прозвучало трезво – трезвее некуда.

– И притом он еще экстрасенс, – сказал доктор Берг. – У них невероятная сила. По глазам видно, что экстрасенс.

Питер Вагнер оскорбленно поджал губы. В нем закипала злость. Не из-за глаз, хотя замечание Берга было, конечно, оскорбительным. У него глаза красивые. Ему говорили это тысячу раз в тысяче разных портов, и что правда, то правда: они были потусторонние, с мистическими проблесками и глубинами, и затененные, и ясные, как прозрачные темные озера в глухих лесах Германии. Обозвать их так, как это сделал доктор Берг, – дурной вкус, богохульство. Но что его особенно возмутило, так это неквалифицированный диагноз, плохое медицинское обслуживание, которое мир предоставляет бедным и сирым – безумной девушке, проливающей слезы в мансарде, заросшему щетиной пьянице в канаве на Филмор-стрит, шестнадцатилетней кривоногой шлюхе-негритянке. Чтобы смирить свой гнев и выиграть время, он крикнул:

– В целеустремленности – душевная чистота!

Салли Эббот на минуту оторвалась от книги и, теребя пальцем нижнюю губу, перечитала последнюю строчку: «В целеустремленности – душевная чистота». Перед ее мысленным взором возник молчаливый седобородый дядя Айра – низкорослый, кряжистый, глаза звериные, на одном плече топор, на другом ружье. Встал перед ее памятью, как перед фотоаппаратом, словно позируя для портрета в старый, теперь бы уже выцветший семейный альбом, – на коротких лесных лыжах, темнеющих поверх желтого слежалого снега. Вышел к ней из прошлого, как зверь из чащи, неохотно, непримиримо, – не такой, как все. А вот и ее брат Джеймс рядом с ним, в кепке лесоруба, в пальто и тоже на лыжах; Джеймс его любил, даже боготворил по-своему, а может быть, как подозревал ее муж, просто обманывал невольно сам себя и собственному страху придавал видимость восхищения. Вот так же и маленький Дикки, подумалось ей, когда старается умиротворить теперешнего, старого Джеймса.

– Дедушка. – Она один раз слышала и видела в заднее окно, как Дикки обратился к старику, и дыхание его на морозе вылетело белым облачком. Джеймс не отозвался, и тогда мальчик тронул его рукав, осторожно, как городской житель трогает лошадь. – Дедушка, что это значит, вот ты говоришь: холод зверский?

– На звериную мерку, – ответил ее брат, отпихивая мальчика подальше от своего топора. – Холоднее не бывает. – И больше ничего, он был скуп на слова, как и на все остальное. Колол дрова в одних только тонких шерстяных перчатках.

Дикки переждал немного, потом спросил:

– А что такое крапивный норов?

– Кто его знает.

Старик примерился, прищурился и с силой саданул . топором. Он колол вязовые кругляки. В году только две недели бывает так холодно, что можно колоть вяз. Очень многие думают, что вяз вообще топором не возьмешь. «Свои хитрости», – говорил Джеймс. И больше ничего не прибавлял.

Дикки спросил:

– Дедушка, а что такое ядрена коза?

Он пританцовывал, согревая ноги.

Топор ударил снова, звук такой чистый-чистый, словно камень о камень – было двадцать градусов ниже нуля, – и кругляк распался на две половины, будто по волшебству. Джеймс отвел топор и бросил на мальчика самодовольный, шутливо-свирепый взгляд:

– А почему свиньи спят на деревьях?

Он и не подозревает, как похож на их сумасшедшего дядю Айру, подумала тогда сестра. Конечно, говорить ему об этом она не стала. Он бы только обрадовался, пожалуй; да глядишь, еще бы злее стал.

– Ступай-ка домой, в тепло, мальчик, – сказал Джеймс и указал топором.

– А мне не холодно, – ответил Дикки. И продолжал притоптывать, весь в клубах пара, руки в варежках запрятав под мышки.

– Рассказывай, не холодно, – буркнул старик, но гордость в дедовском голосе удерживала мальчика на месте, словно цепь. И Салли, возмущенная, отвернулась от окна.

Целеустремленность.

Она опять посмотрела в книгу – вернее, опять обратила внимание на то, что читает, потому что, пока мысли ее блуждали, глаза продолжали сами привычно скользить по строчкам, от слова к слову, как вымуштрованные лошади на пахоте. Она отвела их назад к тому месту, где перестала воспринимать смысл, и с удовлетворением убедилась, что Питер Вагнер говорил не всерьез, как она подумала вначале, а с презрением и злостью, насмехаясь над психиатром, насмехаясь над всем тупым, самодовольным миром. Она снова представила себе, как он висит в пальто, а под ним – клубящийся туман и разноцветные огни Сан-Франциско. Психиатра она рисовала себе у поручней моста, в шляпе, под глазами мешки. А полицейских – как штурмовиков из кинофильмов про вторую мировую войну.

– Давайте веревку, – сказал кто-то.

Глядеть вниз на колышущийся туман, насколько ему удавалось опустить голову, было все равно что глядеть сверху на облака.

– Это из Кьеркегора, – сладким, заинтересованным голосом произнес доктор Берг.

– Вы интеллигент, – сказал он.

Спустили веревку с крюком на конце, стали подводить под него. Он отпустил левую руку и повис на одной правой, и тогда доктор Берг сказал: «Не надо» – и шепотом добавил: «Лучше дайте мне с ним поговорить».

Доктор Берг сказал:

– Вы думаете, я не знаю, что такое страдание? Вы страдаете.

– Свидетель бог, это правда.

Это была неправда, вот только онемение в пальцах прошло, и ожила боль.

– Вы чувствуете, что жизнь пуста и бессмысленна. Вы начитались философов – вы жаждали мудрости, – но нигде не нашли ответов. Вы теперь, можно сказать, авторитет в экзистенциализме, абсюрдизме, – он произнес это на французский манер.

– О да, видит бог.

– Любовь – иллюзия. Надежда – наркотик для народа. Вера – одна глупость. Вот ваши ощущения.

– Да.

– Пусть бросается, – холодно сказал доктор Берг.

Руки в кожаных перчатках разжались, но он остался висеть.

– Там что, пароход подо мной? – спросил он.

Берг засмеялся.

– Вы испытываете меня, друг мой. Вы очень сложная натура.

– Есть подо мной пароход?

– Нет. Сейчас нет.

– Вы тоже очень сложная натура. Если уж не ваша взяла, то пусть я тогда расшибусь к эдакой матери в лепешку о какой-нибудь проходящий мимо говенный пароход.

Он посмотрел вверх: грибообразное лицо улыбалось.

– Возможно, вы и правы, – проговорил доктор Берг. – Вас это ставит в несколько зависимое положение, не правда ли? Вы слишком пьяны и не в состоянии сами определить, нет ли под вами в данную минуту парохода, а я, как профессиональный психиатр, не могу избежать личной заинтересованности в пациенте, и если уж обречен на неудачу, то скорее предпочту увидеть, как вы расшибетесь о палубу парохода, чем допущу, чтобы вас унесло в открытое море.

– Верно, – сказал он. Он заплакал, внимательно прислушиваясь к пароходным гудкам. – Современный мир – это погибель для души. Я все испробовал: любовь, наркотики, виски, погружение в Древний Символический Океан, – но всюду, куда ни обратись, обман, притворство. Я хочу умереть! – Он быстренько взглянул на Берга и снова вниз. – У-а-а! – зарыдал он.

– Я понимаю ваши чувства, – сострадательнейшим голосом сказал доктор Берг. – Думаете, я сам их не испытывал? Послушайте, я женат, у меня милая добрая жена, трое малых добрых деток. Думаете, мне неведомо отчаяние?

– Когда мы стали жить не по правде?

– Вопрос, которым задавался Лев Толстой.

По мосту уже опять катили машины. Все-таки это бесчувственно с их стороны. Откуда они знают, что Питер Вагнер не та самая потерявшая рассудок девушка из мансарды или кривоногая проститутка, почти ребенок? Впрочем, ведь жизнь – это компромисс. Надо доставлять почту, надо завозить продукты: миндаль в Сан-Диего, соки в Пасадену. Благослови бог, благослови бог. Его отец составил себе состояние на сахарной свекле. Превосходный человек; немощный, задыхающийся от кашля в последние годы, но оптимист до самого конца. Деревенское происхождение. «Европейцы, – говорил он, – умеют жить. Мы мелюзга в сравнении с мудрыми старыми европейцами». Что бы он ни говорил, все было верно, по крайней мере на данный момент. Питер Вагнер своего отца уважал бесконечно, восхищался им чуть ли не религиозно, хотя и ни в чем не был с ним согласен. «Центральное правительство на пару с профсоюзами губят страну, – говорил отец. – Да еще этот крупный бизнес. Совсем совесть потеряли». И не то чтобы он говорил неверно, просто это надоело, как великое искусство, неотрывно, как зачарованное, взирающее в черную бездну. «Допивай, Эндрю», – говаривала мать. И эта философия тоже была надоедливой. Дядя Мортон носился с книгой, которую никто не хотел печатать: «О великом негро-еврейском заговоре». А в остальном его детство, сколько он помнил, – это были вязы, клумбы, лужайки. Иногда при гостях мачеха, к его ужасу, начинала говорить по-французски.

– Вы согласны? – громко спросил доктор Берг.

Он понял, что немного отвлекся. Наверно, то, что он ощущает сейчас в пальцах, – это и есть артрит, подумалось ему. Он крикнул:

– Если отчаяние – единственный смысл жизни, человек должен хватать его, должен владеть им как бог.

Он почувствовал, что пальто порется под мышками.

– Верно, – ответил доктор Берг. – По крайней мере не менее верно, чем все остальное. Так что можете падать.

– Вы очень сложная натура, – сказал он. – Вы делаете так, что человеку отчего-то не падается. – Он чувствовал внизу под собою пустоту. Под мост входил еще один пароход. Маленький. А в полумиле справа расцветал в ореоле прожектор – катер береговой охраны. О цивилизация! Скорей, скорей! Катер приближался с невероятной быстротой. Поздно. Продолжая держаться, он сказал Бергу: – Смерть так же бессмысленна, как и жизнь. Вы согласны?

– Разумеется. Но что из этого следует? Послушайте. Приходите ко мне в приемную, поговорим. Если вы меня убедите, что самоубийство – единственный выход, я не стану вам мешать. Вы мне верите?

– О да! О да!

– Тогда дайте нам вытянуть вас оттуда.

– Но я не хочу.

– Тогда падайте. – Он сразу же заметил свою ошибку. Пароходик прошел, вода внизу была свободна. – Хватайте его!

Он разжал пальцы. Прекрасные огни Сан-Франциско сначала зависли, потом небыстро пошли кверху, кверху. Струи воздуха пресекли его дыхание. Он все падал и падал.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up