16.07.2018
Филип Рот (Philip Roth)
eye 131

Филип Рот. ​Американская пастораль

Филип Рот. ​Американская пастораль

(Отрывок)

Посвящается Дж. Г.

Пусть солнце зашло, мечтай,
И мечта приведет тебя в рай.
Не бойся, жизнь не страшна,
И одна лишь мечта важна.
Из песенки под названием «Мечта», популярной в 1940-е годы

Редкий случай, когда ожидаемое приходит…
Уильям Карлос Уильямс, из стихотворения «У Кеннета Бёрка» (1946)

I

ВОСПОМИНАНИЕ О РАЕ

1

Швед. Во время войны, когда я учился еще в средних классах, звук этого имени завораживал в наших кварталах Ньюарка всех, даже взрослых, всего лишь поколение назад переселившихся из старого городского гетто на Принц-стрит и еще не настолько пропитанных американизмом, чтобы млеть от восторга при виде спортивной ловкости подростка. Звук его имени завораживал, как завораживало и его удивительное лицо. Ни у кого из нескольких блондинистых евреев нашей почти стопроцентно еврейской бесплатной средней школы не было ничего похожего на волевой подбородок и застывшую на лице бесстрастность этого светловолосого голубоглазого викинга, родившегося в нашем роду-племени и носившего имя Сеймур Ирвинг Лейвоу.

Швед блистал. Блистал как нападающий в футболе, как центровой в баскетболе и как первый базовый в бейсболе. Сколько-нибудь приличным был у нас только баскетбол — команда дважды побеждала на городских соревнованиях, и именно он приносил ей почти все очки, — но, до тех пор пока Швед был на голову лучше своих противников, командный рейтинг нас почти не волновал: мы были отпрысками родителей, чаще всего недостаточно образованных и чрезмерно озабоченных, ценивших, в первую очередь, хорошие отметки. Мускульные атаки, пусть и обузданные спортивной формой, ограниченные строгими правилами и никак не направленные против евреев, не приносили им особого удовольствия, а вот отличная успеваемость — приносила. И все-таки благодаря Шведу жители наших кварталов приобщались к фантастическому ощущению себя и окружающих, к иллюзорному миру, повсеместно создаваемому болельщиками, и, словно неевреи (насколько они представляли себе неевреев), на время забывали о реальности, сосредоточив весь жар надежд на спортивной борьбе. Самое главное: в эти моменты им удавалось забыть о войне.

Возведение Шведа Лейвоу в ранг еврейского Аполлона из Уиквэйка объяснялось, я думаю, войной с немцами и японцами, страхом, которым эта война наполняла все души. Пока Швед уверенно побеждал на поле, жизнь, превратившаяся в непонятный и убивающий надежды хаос, преображалась, и восторженное слияние с невинным самозабвением игрока вносило успокоение в сердца тех, кто страшился никогда больше не увидеть сына, брата или мужа.

Но чем была для него эта слава, эта сакрализация каждого точного броска, каждого перехваченного на лету паса, каждого мощного удара вдоль левой линии поля, позволявшего добежать до второй базы? Не она ли сделала его мальчиком с этим закрытым и словно выточенным из камня лицом? Или то, что казалось взрослой солидностью, было лишь внешним отражением упорной борьбы с нарциссизмом, который все мы навязывали ему вместе с нашей восторженной любовью?

Группа поддержки, работавшая на нашу школьную команду, всегда встречала его особенным кликом. В отличие от других возгласов, обращенных ко всем игрокам или подстегивающих эмоции зрителей, это был совершенно особый, ритмически слитый с топотом клик, обращенный к одному только Шведу и прославлявший его неуязвимое, непревзойденное мастерство. При игре в баскетбол этот клик наполнял гимнастический зал при каждой его подаче и при каждом заброшенном мяче, во время футбола он проносился над нашим крылом стадиона каждый раз, когда Швед давал пас или завоевывал очко. Даже на малопопулярных домашних матчах по бейсболу в Ирвинг-парке, где не было группы поддержки, фиксировавшей, опускаясь на колени, драматические моменты игры, этот клик звенел над головами сидевших на деревянных скамейках рьяных болельщиков Уиквэйка не только когда Швед изготавливался, чтобы ударить, но и когда он в самой простой ситуации успевал передать мяч партнеру на первую базу. Клик состоял из восьми слогов, три из которых образовывали его имя. «Ба-ба-ба! ба-ба-ба… ба-ба!» — звучало над площадкой и постепенно крепчало, особенно на футбольных матчах, делаясь все сильнее при каждом повторе и наконец достигая предела, когда десяток фигурок наших девушек из группы поддержки ломал вытянутый вдоль края поля строй и, забыв о своих упражнениях, устраивал «фейерверк», словно оранжевые ракеты взлетая в воздух перед нашими блестящими от восторга глазами. Конечно, все это отражало не их любовь к нам или к кому-то из нас, а только и исключительно к несравненному Шведу. Швед Лейвоу — это звучит почти как «любовь»… Швед Лейвоу — любовь, Швед Лейвоу — любовь!!!

Да, где бы он ни появлялся, его окружала любовь. Продавцы сладостей, которым мы вечно надоедали, называли нас не иначе чем «эй ты, не трогай!» или «а ну-ка давай отсюда, приятель!», но к нему относились с уважением и всегда говорили: «Швед». Родители непременно встречали его с улыбкой и ласково называли Сеймуром. Если ему случалось проходить по улице мимо стрекочущей стайки девчонок, те сразу смолкали и провожали его восхищенными взглядами, а самые смелые даже кричали: «Лейвоу, любовь, вернись!» И все это он принимал с полнейшей непринужденностью, ходил, увенчанный этой любовью, по всем нашим улицам и вел себя так, словно это совсем ничего не значит. В противоположность нам всем, упоенно мечтавшим о том восторге, который мы испытали бы, став объектом постоянного, пламенного и безграничного обожания, Швед принимал затопляющие его потоки любви так, словно они смывали все его чувства. Этот подросток, ставший для очень и очень многих символом надежды, олицетворением мощи, собранности и силы, которая даст всем призванным в армию выпускникам нашей школы вернуться живыми и невредимыми из Мидуэя, Салерно и Шербура, с Таравы, с Соломоновых и Алеутских островов, нес возложенный на него золотой груз ответственности без тени улыбки или иронии.

Улыбка или ирония только сбивали бы с шага такого парня, как Швед. Ирония — одно из средств защиты и абсолютно бессмысленна, если твой путь — это путь божества. Возможно, была и еще одна грань его личности, но он полностью подавлял ее, или она еще не проснулась, или ее и вовсе не существовало. Отделенный от всех, пассивно принимающий изливаемое на него всеобщее обожание, он был для нас если не богом, то уж во всяком случае существом, сотворенным из более совершенного материала, чем все остальные смертные, включая учеников нашей школы. Он был причастен к историческим событиям, был инструментом истории, элементом стихии, которая, может быть, и не взбунтовалась бы, добейся он баскетбольного рекорда Уиквэйка — двадцать семь очков в матче против Барринджера — в какой-то другой, а не в тот, горчайший изо всех день 1943 года, когда истребители «Люфтваффе» уничтожили пятьдесят восемь «летающих крепостей», две из которых были сбиты зенитками, а пять погибли над английским побережьем, отбомбившись уже в небе Германии и возвращаясь к себе на базу.

Младший брат Шведа, Джерри Лейвоу, был моим одноклассником. Тощий, словно бескостный, с непропорционально маленькой головкой, он был похож на лакричную палочку, имел сногсшибательные способности к математике и в январе 1950 года получил — без сдачи экзаменов — золотой аттестат об окончании средней школы. Дружить по-настоящему он не умел, однако с ходом времени, хоть и остался заносчивым и капризным, принялся проявлять ко мне все возрастающий интерес, и в результате с десятилетнего возраста я регулярно ходил к нему и проигрывал партию за партией в пинг-понг в «отделанном» подвале дома семьи Лейвоу на углу Уиндмор и Кер. «Отделанный» означало обшитый сосновыми досками и оборудованный для жилья, а вовсе не идеально приспособленный для отделывания по первое число мальчишки-противника, как, скорее всего, полагал Джерри.

Взрывчатая агрессивность Джерри во время партии в пинг-понг давала три очка форы той, которую его брат проявлял на любом игровом поле. Размер и форма шарика пинг-понга лишают его возможности выбить противнику глаз. Будь это иначе, я ни за что не играл бы в подвале Джерри Лейвоу. Да и так, только возможность небрежно упомянуть, что я бываю в семье Лейвоу, давала мне силы спускаться в подвал, где защитой мне будет одна лишь маленькая деревянная ракетка. Вес шарика для пинг-понга лишает его возможности стать смертоносным оружием, но, нанося свой удар, Джерри стремился к чему-то схожему с убийством. Мне не могло прийти в голову, что эта ярость каким-то образом связана с тем, что он ощущает будучи младшим братом Шведа Лейвоу. Я был уверен, что нет доли слаще, чем родиться братом Шведа (разве что стать самим Шведом), и я не догадывался, что для Джерри эта доля — худшая из возможных.

Спальня Шведа, в которую я так и не посмел войти, но в которую регулярно заглядывал по пути в туалет, находившийся рядом с комнатой Джерри, размещалась в глубине дома, под пологим скатом крыши. Скошенный потолок, слуховые окна, спортивные вымпелы на стенах — все это делало ее похожей на комнату обычного мальчишки. Из двух выходивших на лужайку за домом окон видна была крыша гаража, в котором зимой Швед — учившийся тогда в средних классах — отрабатывал точность ударов с помощью подвешенного к потолочной балке бейсбольного мяча, позаимствовав, вероятно, эту методику из романа Джона Р. Тьюниса «Парнишка из Томкинсвилла». Я узнал об этой и других «бейсбольных» книгах Тьюниса — «Железный Дьюк», «Дьюк принимает решение», «Ребята из Кейстоуна», «Новичок в армии», — разглядев их на полке, укрепленной над кроватью Шведа. Выстроенные в алфавитном порядке, они стояли между двумя боковыми упорами — подаренными ему к бармицве миниатюрными копиями роденовского «Мыслителя». Немедленно отправившись в библиотеку, я взял все имевшиеся там книги Тьюниса и начал с «Парнишки из Томкинсвилла», жесткой и увлекательной книги для мальчиков, написанной просто, иногда примитивно, но в целом честно и благородно. Рассказывалось в ней о простом пареньке, симпатичном бейсболисте по имени Рой Такер. Парнишка жил в горах Коннектикута; отец умер, когда ему было четыре года, мать — когда ему было шестнадцать, и теперь он помогал бабушке как-то сводить концы с концами, работая днем у себя на ферме, а вечером — в ближайшем городке, «в аптеке Мак-Кендзи, что стоит у дороги, ведущей в Южный Мэн».

Книга, изданная в 1940 году, была снабжена черно-белыми иллюстрациями, которые с помощью легких экспрессионистских акцентов и отличного знания анатомии наглядно показывали, какой тяжелой была жизнь Роя во времена, когда бейсбол еще не был частью заранее просчитанного и приносящего миллионы бизнеса, а имел куда большее отношение к непредсказуемости земной судьбы, и прославленные легионеры напоминали не странным образом увеличившихся в размерах пышущих здоровьем детей, а худых и голодных пролетариев. Было такое ощущение, что эти иллюстрации явились прямо из мрачных суровых времен Великой депрессии. Примерно на каждой десятой странице рисунки иллюстрировали какой-нибудь из драматических моментов. Снабженные подписями «Он набрался решимости», «Мяч оказался за изгородью», «Раззл, хромая, с трудом дошел до скамейки для запасных», они причудливыми пятнами изображали то сухощавую, с затемненным лицом фигуру бейсбольного игрока, контрастно выделяющуюся на белизне поля, одинокую, как затерянная в мироздании душа, равно оторванная от природы и людей, то штрихами изображенную траву, на которую изломанным силуэтом ложится отбрасываемая им тень. Даже в бейсбольной форме он совсем не парадный. На нем полная амуниция игрока-питчера, но рука в тяжелой перчатке, скорее, похожа на лапу зверя, и идущие друг за другом рисунки графически ясно показывают, что, даже и став знаменитым и как бы пробившись в герои, он все равно занимается тяжким делом: работает до седьмого пота и получает гроши.

«Парнишку из Томкинсвилла» с успехом можно было бы назвать «Агнцем из Томкинсвилла» и даже «Приговоренным к закланию агнцем из Томкинсвилла». С момента когда, попав в отстающий бруклинский «Доджер-клуб», он сработал там, как запускающая мотор свеча зажигания, каждый его триумф был оплачен или душевным горем, или калечащей тело травмой.

Одинокий, тоскующий по дому Парнишка крепко сдружился с ветераном «Доджеров», кэтчером Дейвом Леонардом, который доходчиво объяснил ему, что к чему в крупных лигах, и «твердым взглядом глядящих из-под щитка шлема глаз» помогал безошибочно направить траекторию полета мяча. Но через шесть недель после начала сезона дружба была оборвана, так как старого игрока в одночасье выкинули из клуба. «Здесь проявилась стремительность, о которой не часто упоминают, говоря о бейсболе: стремительность, с которой игроки взбираются на вершину, а потом падают с нее головой вниз». Когда Парнишка выигрывает пятнадцатую игру подряд, побив все когда-либо ставившиеся питчерами рекорды, товарищи по команде, толпой окружившие его в душевой после этой великой победы, в ликующем азарте сбивают Парнишку с ног, и поврежденный локтевой сустав навеки отнимает у него возможность выступать в роли подающего. Конец сезона он проводит запасным, лишь изредка выступая как бэттер, а потом наступает снежная зима, он возвращается в Коннектикут, снова работает днем на ферме, а вечером в универмаге и, хотя он уже знаменит, остается все тем же любимым помощником своей бабушки и усердно тренируется по методу Дейва Леонарда, чтобы отрегулировать свой мах («опускать правое плечо и посылать мяч чересчур высоко было самым серьезным его недостатком»), и делает это, до пота колотя «битой, в которую был влюблен» по мячу, который висит на веревке, привязанной к крыше сарая. «Крэк, — раздается чистый, ласкающий слух звук удара, безукоризненно наносимого по мячу, — крэк, крэк».

К началу следующего сезона он возвращается к «Доджерам», становится правым аутфилдером, в качестве бэттера выдает показатель эффективности, равный 32,5 %, и делает свою команду претендентом на звание чемпиона. В последний день сезона во время матча с «Гигантами», которые опережают «Доджеров» всего на пол-игры, Парнишка вдохновляет свою команду на яростную атаку и в самом конце четырнадцатого иннинга — после двух неудачных попыток и двух удачных «Доджеры» мчатся по полю, подхлестываемые огненным, мобилизующим все мускулы бейсбольным бегом Парнишки, — принимает мяч в центровой правый сектор стены и этим выигрывает весь матч. Этот невероятный нечеловеческий подвиг выводит «Доджеров» в финал чемпионата и оставляет его лежать «в углу правого сектора, корчась и извиваясь от боли на зеленом дёрне». Заканчивая книгу, Тьюнис пишет: «Сумерки опускались на сгрудившихся игроков, на лавину устремившихся на поле зрителей и на двух мужчин, с трудом протискивавшихся сквозь толпу с носилками, на которых лежало что-то большое и неподвижное… Раздался удар грома. Струи дождя обрушились на поле стадиона Поло». Струи дождя обрушились, и грянул гром — как сказано в Книге Иова.

Мне было десять лет. И ничего подобного читать еще не приходилось. Так, значит, жизнь жестока. Несправедлива. Этого быть не может. Ответственным за все зло был член команды «Доджеров» — Раззл Наджент, знатный питчер, но пьяница и задира, тупо и яростно завидующий Парнишке. И все-таки не он, Раззл, становится лежащим на носилках «большим и неподвижным», нет, эта участь постигает лучшего из всех — скромного, честного, серьезного, преданного, открытого, трудолюбивого, смелого гениального спортсмена, красавца сироты с фермы, Парнишки. Само собой разумеется, что в моих мыслях Швед и Парнишка слились воедино, и я гадал, как же Швед вынес чтение этой книги, заставившей меня плакать и долго не позволявшей уснуть. Будь у меня достаточно мужества, я спросил бы, считает ли Швед, что с Парнишкой все кончено, или еще есть надежда, что он вернется. Слова «большое и неподвижное» ужасали меня. Неужели этот последний бросок сезона убил Парнишку? Был ли у Шведа ответ? Волновало ли его это? Думал ли он, что, если несчастье могло обрушиться на Парнишку из Томкинсвилла, оно может обрушиться и на него — великого Шведа? Или книга о жестоко и несправедливо наказанном замечательном игроке — об одаренном и добром Рое Такере, виноватом лишь в том, что он невольно опускал правое плечо и, замахиваясь, посылал мяч чересчур высоко, и все-таки был уничтожен, превращен в пыль грохочущими небесами, — всего лишь одна из стоящих на полке книг, втиснутых между двумя «Мыслителями»?

Кер-авеню была улицей для богатых евреев или, вернее, для тех, кто казался богатым большинству наших семей, снимавших жилье в разделенных на две, три, а то и четыре квартиры домах с крутыми кирпичными лесенками — лучшим местом для игр, которым мы предавались, вернувшись из школы, до бесконечности лупя разными способами по мячу палкой, пока наконец какой-то особо яростный и лихой удар о ступеньку не заставлял его, крякнув, лопнуть по шву. Здесь, на перпендикулярных обсаженных рожковыми деревьями улицах, на земле бывшей фермы семейства Лайонс, разделенной во время бума начала двадцатых на строительные участки, первое постэмигрантское поколение ньюаркских евреев превратилось в сообщество, больше ориентированное на мэйнстрим американской жизни, чем на дух местечка из Старого Света, который их говорившие на идише родители воссоздали в захолустных кварталах вокруг Принц-стрит. Евреи с Кер-авеню, владельцы оборудованных подвалов, застекленных веранд и вымощенных плитками ступенек парадного входа, составляли что-то вроде нашего авангарда и, словно суровые пионеры былых времен, пробивались к нормализующим жизнь американским удобствам. И впереди этого авангарда выступало семейство Лейвоу, одарившее нас своим сыном Шведом, мальчиком, уже ставшим похожим на гоев так, как все мы собирались походить на них в будущем.

Старшие члены семьи Лейвоу — Лу и Сильвия — были похожи на американцев не больше и не меньше, чем мои папа и мама, евреи, родившиеся в Нью-Джерси, и не отличались от них ни холеностью, ни речью, ни воспитанием. Это меня поразило. Если бы не их собственный дом на Кер-авеню, между нами было бы не увидеть различий, схожих, скажем, с различиями между аристократией и крестьянством, о которых рассказывали в школе. Миссис Лейвоу, как и моя мама, была аккуратной домохозяйкой, отлично исполнявшей свои обязанности, миловидной, непрерывно заботящейся о всех и умевшей внушить сыновьям чувство собственного достоинства, словом, одной из бесчисленных женщин того времени, никогда не стремившихся вырваться из круговорота домашних забот, центром которого были дети. Длинноногость и светлую масть оба мальчика Лейвоу унаследовали от матери, но ее волосы были курчавыми и с рыжинкой, кожа покрыта еще не поблекшими молодыми веснушками, так что «арийскость» проглядывала гораздо меньше, чем в сыновьях, и в нашей толпе ее внешность почти не казалась генетическим курьезом.

Рост отца был не больше чем пять футов семь дюймов или пять футов восемь дюймов[1]; тощенький человечек, всегда еще более возбужденный, чем мой вечно одолеваемый тревогами родитель. Мистер Лейвоу был из когорты выросших в трущобах и обреченных на малоквалифицированную работу еврейских отцов, породивших целое поколение упорных, пробившихся к высшему образованию еврейских сыновей, отцом, для которого долг незыблем, поступки делятся на хорошие и плохие — а среднего быть не может, — отцом, с таким основательно продуманным сводом притязаний, предубеждений и верований, что выйти из-под его влияния гораздо труднее, чем кажется с первого взгляда. Ограниченность сочеталась в этих отцах с неограниченной энергией, они быстро вступали в дружбу и быстро охладевали, а главным в жизни считали не останавливаться несмотря ни на что. Мы были их сыновьями. И любить их было нашей работой.

Волею судьбы мой отец был мозольным оператором, местом его работы годами служила наша гостиная, и денег он зарабатывал не больше, чем необходимо, чтобы прокормить семью, а мистер Лейвоу занимался изготовлением дамских перчаток и сколотил себе состояние. Его родитель — дед Шведа Лейвоу — приехал в Ньюарк из Старого Света в девяностых годах девятнадцатого века и нанялся мездрить свежие овечьи шкуры — одинокий еврей, затесавшийся среди самых буйных и грубых иммигрантов Ньюарка — славян, ирландцев и итальянцев, — трудившихся в сыромятне на Наттмэн-стрит у крупного фабриканта по выделке патентованных кож Т.-П. Хауэлла, заметной тогда фигуре в старейшей и крупнейшей городской индустрии: выделке кож и производстве кожаных изделий. Самый важный ингредиент в кожевенном производстве — вода. Кожи крутят в огромных наполненных водой барабанах; затем грязную воду сбрасывают и накачивают по трубам свежую, холодную и горячую; на весь процесс идут сотни тысяч галлонов воды. При наличии мягкой доброкачественной воды вы можете варить пиво и выделывать кожи. Ньюарк занимался и тем и другим. Большие пивоварни, большие сыромятни, а значит, много работы для иммигрантов — неподъемно тяжелой работы, среди вони и сырости.

Чтобы помочь прокормить семью из девяти ртов, Лу, сын деда и отец Шведа Лейвоу, в четырнадцать лет расстался со школой, пришел в дубильню и выучился не только профессионально окрашивать лосиную кожу, нанося на нее плоской жесткой кисточкой клеевую краску, но и сортировать и классифицировать шкуры. Сыромятня, вонявшая как соединение скотобойни с химическим заводом — ведь шкуры тут вымачивали и прожаривали, обдирали с них волос и мездрили, сушили тысячи и тысячи шкур в цехе с низким потолком, где крутившиеся круглые сутки воздуходувки летом нагоняли к середине дня температуру до ста двадцати градусов по Фаренгейту, а пол в огромных похожих на пещеры помещениях с чанами всегда был залит водой, и похожие на чудовищ рабочие в тяжелых передниках, вооруженные палками и крюками, толкали и перетаскивали доверху нагруженные вагонетки, вынимали и развешивали мокрые кожи, продираясь, как стадо животных, сквозь ужас двенадцатичасовой смены, — и все это среди грязи и вони, красных, черных, зеленых и синих луж, разбросанных под ногами обрывков кожи на полу, скользком от смазки, среди груд соли и бочек с растворителем, — была тем колледжем, который закончил Лу Лейвоу. И удивляться стоит не тому, что он огрубел, а тому, что он все-таки сохранил способность вести себя как воспитанный человек.

Двадцати одного года от роду Лу покинул давшую ему это образование фирму «Хауэлл и Ко», основал вместе с двумя братьями малое предприятие по производству дамских сумочек и начал выпускать изделия из крокодиловой кожи, получаемой им по контракту от Р.-Г. Соломона, ньюаркского короля по выделке кордовских и крокодиловых кож. Какое-то время казалось, что предприятие будет, скорее всего, приносить неплохой доход, но кризис пошатнул дела компании, и трое дерзко-предприимчивых братьев Лейвоу обанкротились. Когда несколько лет спустя появилось новое кожгалантерейное дело «Ньюарк-Мэйд», его создателем был уже только один Лу Лейвоу. Он скупал в секонд-хэнде дешевые кожаные сумочки, перчатки и пояса и потом продавал их: по выходным — с тележки, вечерами — просто стучась в дома и предлагая товар на пороге.

Даун-нек — похожий на полуостров выступ к востоку от Ньюарка, где всегда оседала каждая свежая волна иммигрантов, — представлял собой низину, с севера и востока ограниченную рекой Пассаик, а с юга — солончаковыми болотами; он был местом, где жило немало итальянцев, занимавшихся на родине перчаточным ремеслом, и Лу договорился с ними о надомной работе. Из поставляемых им кож они кроили и шили дамские перчатки, а Лу торговал ими, разъезжая по всему штату. К началу войны он владел уже мастерской на Уэст-Маркет-стрит, и целый штат, состоящий из итальянских семей, занимался там шитьем детских перчаток. Бизнес был второсортный и приносил очень мало дохода, но в 1942 году неожиданно привалила удача — заказ на поставку черных кожаных перчаток для армейских женских соединений. Получив его, Лу арендовал помещение старой зонтичной фабрики — прокопченное за пятьдесят лет до черноты четырехэтажное здание на углу Централ-авеню и Второй улицы, а вскоре выкупил его и сдал верхний этаж компании, занимавшейся производством застежек-молний. Бесперебойный поток перчаток потек из цехов «Ньюарк-Мэйд», и каждые два-три дня подъезжавший к задним дверям грузовик увозил очередную порцию продукции. Еще большей удачей, чем получение правительственного заказа, явилась выгодная сделка с магазином Бамбергера. «Ньюарк-Мэйд» сумела проникнуть к «Бамбергеру» и стала главным производителем продаваемых там тонких дамских перчаток благодаря неожиданной и невероятной беседе, состоявшейся между Лу Лейвоу и Луисом Бамбергером. На торжественном обеде, данном в честь Мейера Элленстайна, крупного городского функционера с 1933 года и единственного за всю историю Ньюарка мэра-еврея, один из старших служащих Бамбергера узнал о присутствии среди приглашенных отца Шведа Лейвоу и, подойдя, поздравил с тем, что газета «Ньюарк ньюс» назвала его сына лучшим баскетбольным центровым округа. Поняв, что ему представляется уникальный шанс мгновенно одолеть все препятствия и оказаться на вершине, Лу Лейвоу проявил находчивость и тут же, во время обеда, удостоился представления легендарному Л. Бамбергеру, основателю самого крупного универмага Ньюарка, бизнесмену, на свои деньги подарившему городу музей и значимому для проживавших здесь евреев так же, как Бернард Барух — благодаря своей близости с Франклином Делано Рузвельтом — для всех евреев страны. По слухам, муссировавшимся в округе, великий Бам всего лишь пожал Лу руку и задал два-три вопроса (о Шведе), но и этого было достаточно, чтобы Лу Лейвоу осмелился заявить напрямую: «Мистер Бамбергер, качество и цена нашей продукции превосходны. Давайте договоримся о продаже вам наших перчаток». И еще до конца месяца «Ньюарк-Мэйд» получила заказ: для первого раза на пятьсот дюжин пар.

К моменту окончания войны «Ньюарк-Мэйд» (и спортивные достижения Шведа тут были немаловажны) приобрела репутацию одной из наиболее уважаемых фирм-производительниц дамских перчаток к югу от Гловерсвилла, штат Нью-Йорк. Туда, в сердце перчаточного дела, Лу Лейвоу поездом (через Фултонвилл) отправлял купленные им кожи, и их обрабатывали танином на лучшем кожевенном предприятии, которое только существовало в этой отрасли. А через десять с гаком лет, в 1958 году, заработала новая фабрика в Пуэрто-Рико, и Швед стал молодым президентом компании, каждое утро приезжавшим на Централ-авеню из своего дома, стоящего далеко за пределами городских окраин, примерно в тридцати милях к западу от Ньюарка. Владелец фермы площадью в сто акров, раскинувшейся среди тихих холмов за Морристауном, в облюбованном богачами сельском Олд-Римроке, штат Нью-Джерси, он был своего рода первопроходцем, ох как далеко ушедшем от сыромятни, в которой дедушка Лейвоу начинал свой трудовой путь в Америке, соскребывая подшерсток с вымоченных в огромных чанах шкур и добиваясь, чтобы они стали в два раза тоньше.

Получив аттестат Уиквэйкской средней школы в июне сорок пятого, Швед на другой же день записался в морскую пехоту и был полон надежды принять участие в операциях, которые положат конец войне. Поговаривали, что родители пришли в ужас и умоляли его одуматься и пойти не в морскую пехоту, а во флот. Ведь даже если он переживет махрово цветущий в морской пехоте антисемитизм, сумеет ли он пережить еще и высадку в Японии? Но Швед твердо стоял на своем. Втайне от всех он сразу же после Пёрл-Харбора принял решение повести себя как мужчина и патриот и пойти (если война еще будет длиться) туда, где место только храбрейшим из храбрых. Когда курс подготовки в тренировочном лагере на Пэррис-Айленд, штат Южная Каролина, уже шел к концу (ходили слухи, что морская пехота высадится на японском побережье 1 марта 1946 года), на Хиросиму сбросили атомную бомбу, и остаток срока Швед провел там же, на Пэррис-айленд, в роли «инструктора по досугу». Перед завтраком он в течение получаса проводил в батальоне утреннюю гимнастику, по вечерам раза два в неделю устраивал для развлечения боксерские поединки, но большую часть времени играл за свою базу, разъезжая по всему Югу и сражаясь с разными армейскими командами: зимой — в баскетбол, летом — в бейсбол. Проведя в Южной Калифорнии около года, он обручился с ирландкой из католической семьи. Отец девушки, майор в подразделениях морской пехоты и бывший тренер футбольной команды, стремясь удержать классного игрока на Пэррис-Айленд, устроил его на непыльную должность инструктора по строевой подготовке. Но за несколько месяцев до демобилизации Шведа его отец прибыл на Пэррис-Айленд, прожил неделю неподалеку от базы в отеле «Бофорт» и отбыл только после расторжения помолвки Шведа с мисс Данливи. Вернувшись в сорок седьмом домой, Швед поступил в Упсала-колледж, город Ист-Орандж, — двадцатилетний, не обремененный женой-христианкой и еще больше, чем прежде, купающийся в лучах славы. Еврей, сумевший стать инструктором по строевой подготовке в частях морской пехоты, и не где-нибудь, а в самом суровом на свете военном лагере! Морских пехотинцев куют в лагерях подготовки, и одним из ковавших был Сеймур Ирвинг Лейвоу.

Мы знали об этом, потому что таинственным образом Швед по-прежнему жил в коридорах и классах своей школы, учеником которой в это время стал и я. Помню, как два-три раза мы с приятелями ездили по весне в Ист-Орандж на Викинг-филд и наблюдали за домашними субботними матчами упсальских бейсболистов, где Швед был не знающим промахов подающим и блистательным первым базовым. В одном из матчей против Муленберга он трижды выбил мяч за пределы поля. Так что, завидев на местах для публики солидного мужчину в строгом костюме и шляпе, мы тихонько шептали друг другу: «Клубный агент, представитель клуба». Уже уехав из города и учась в колледже, я узнал от оставшегося дома приятеля, что Шведу предлагали контракт с молодежным клубом «Гиганты», игравшим в группе А-2, но он предпочел работу в отцовской фирме. Несколько позже родители рассказали мне, что Швед женился на «Мисс Нью-Джерси». Ее участию в конкурсе на звание «Мисс Америка-49» предшествовало завоевание титула «Мисс округ», а еще раньше — титула «Королева весны», которым ее наградили в Упсале. Сама она из города Элизабет. Шикса. По имени Доун Дуайр. Он таки своего добился.

Летним вечером 1985 года, приехав на несколько дней в Нью-Йорк, я отправился посмотреть на матч, в котором «Меты» играли против команды «Астро», и, огибая вместе с друзьями стадион, чтобы найти ведущие к нашему сектору ворота, увидел Шведа, которому было теперь на тридцать шесть лет больше, чем в день, когда мы следили, как он играет за Упсалу. В темно-сером летнем костюме и белой рубашке с полосатым галстуком, он был все так же ослепительно красив. Золотистые волосы стали на два-три оттенка темнее, но нисколько не поредели и уже не были коротко стриженными, а закрывали уши и мягко спадали на воротник. В безукоризненно сшитом костюме он казался даже еще стройнее и выше, чем прежде, в спортивной форме. Первой его заметила шедшая в нашей компании женщина. «Кто это? — спросила она. — Кто это?.. Джон Линдсэй?» — «Нет, — сказал я. — Но господи, вы знаете, кто это? Это Швед Лейвоу. Тот самый Швед».

Рядом со Шведом шел худенький светловолосый мальчик лет семи-восьми в бейсболке с символикой «Метов» на голове и колотил по кэтчеровской перчатке, болтавшейся у него, как и у Шведа, на левой руке. Явно было, что это отец и сын, и, когда я подошел поздороваться, они разговаривали о чем-то, весело и со смехом.

— Здравствуйте. Я приятель вашего брата по Уиквэйку.

— Цукерман? — живо откликнулся он, пожимая мне руку. — Писатель?

— Он самый: писатель Цукерман.

— Ну как же! Закадычный друг Джерри.

— Закадычных у Джерри не было. Слишком уж яркая личность. Со мной он всего-навсего играл в пинг-понг — обыгрывал в вашем подвале всухую. Обыгрывать меня всухую было для Джерри очень важно.

— Надо ж так встретиться! Мама всегда говорит: «У нас дома он вел себя так воспитанно, так приятно». Знаешь, кто это? — Швед повернулся к ребенку. — Настоящий писатель. Натан Цукерман.

— Здрасьте, — пробормотал, чуть поеживаясь, малыш.

— Мой сын. Его зовут Крис.

— Мои друзья. — Взмахом руки я представил стоящих со мной людей и сказал им: — Смотрите! Это лучший спортсмен, когда-либо учившийся в Уиквэйкской средней школе. Истинный мастер в трех видах спорта. Был первым базовым и играл, как Хернандес, — обдуманно. Посылал мощные удары и добегал до второй базы. Ты знаешь, что твой папа был нашим Хернандесом? — спросил я у его сынишки.

— Хернандес левша, — ответил тот.

— И в этом единственное различие, — ответил я маленькому буквалисту и снова протянул руку его отцу: — Приятно было повидаться, Швед.

— Взаимно. Удачи тебе, Прыгунок.

— Передай привет брату.

Швед рассмеялся, мы пошли в разные стороны, и кто-то из моей компании сказал:

— Слышал? Лучший спортсмен, когда-либо учившийся в Уиквэйкской средней школе, назвал тебя Прыгунком.

— Слышал. И едва верю, что это правда.

Действительно, мне казалось, что я удостоен высокой награды, и чувство было почти столь же ярким, как то, что я испытал в десять лет, когда Швед оказал мне честь, узнав меня и назвав прозвищем, которое приклеили ко мне приятели, потому что еще в начале обучения я дважды перепрыгнул через класс.

В середине первого иннинга приятельница, пришедшая с нами, повернулась ко мне и сказала:

— Видел бы ты себя со стороны! Смотрелся так, словно знакомишь нас с самим Зевсом. Да-а, теперь я поняла, каким ты был в детстве.

В 1995 году, недели за две до Дня поминовения, я получил через своего издателя следующее письмо.

Дорогой Прыгунок Цукерман!

Извини, что беспокою тебя этим письмом. Не знаю, помнишь ли ты нашу встречу на стадионе. Я был тогда со своим старшим сыном (теперь он студент-первокурсник), а ты пришел на матч «Метов» вместе с несколькими друзьями. Это было лет десять назад, в эпоху Картера, Гудена, Хернандеса, и матчи с участием «Метов» были еще интересными. Теперь — нет.

Пишу, чтобы спросить, не согласишься ли ты встретиться и побеседовать. Нельзя ли, например, пригласить тебя отобедать со мной в Нью-Йорке?

Решаюсь на эту просьбу в связи с одной мыслью, которая не дает мне покоя с тех пор, как год назад скончался мой отец. Ему было девяносто шесть. До самого конца он сохранял всегда свойственные ему решительность и твердость. От этого, хоть он и ушел в столь преклонном возрасте, чувство утраты воспринимается особенно обостренно.

Мне очень хотелось бы поговорить с тобой о нем и его жизни. Пытаюсь написать его биографию, имея в виду опубликовать ее маленьким тиражом для родных, друзей, компаньонов по бизнесу. Почти всем мой отец казался неуязвимым, самодостаточным, вспыльчивым. Все это далеко от правды. Люди не понимали, какое глубокое горе приносили ему несчастья, выпавшие на долю тех, кого он любил.

Само собой разумеется, что я все пойму и не буду в претензии, если у тебя не найдется времени ответить.

Искренне твой Сеймур (Швед) Лейвоу, УСШ, 1945.

Если бы кто угодно другой попросил моей помощи в связи с написанием биографии своего покойного отца, я деликатно пожелал бы ему удачи, а сам остался в стороне.

Но тут, под давлением ряда причин, я немедленно — часу еще не прошло — написал Шведу, что готов предоставить себя в его распоряжение. Главным тут было то, что Швед Лейвоу хочет меня видеть. Может быть, это смешно, но и теперь, на пороге старости, один лишь взгляд на его подпись снова заставил меня будто воочию увидеть его — на стадионе, вне стадиона; воспоминания были примерно пятидесятилетней давности, но все еще сохраняли свою притягательность. Я вспомнил, как в год, когда Швед стал членом футбольной команды, я каждый день ходил на стадион и смотрел, как он тренируется. К тому времени он уже артистично забрасывал мяч в корзину, зарабатывая очки в баскетболе, но никто не подозревал, что он может быть так же хорош на футбольном поле, пока тренер, пытаясь спасти ситуацию, не воззвал к его чувству долга, и наша вечно проигрывающая команда, хоть и осталась на нижней строке турнирной таблицы, все-таки начала забивать по одному, два, а то и три гола за игру, и все они были возможны только благодаря пасам Шведу. От пятидесяти до шестидесяти ребят собиралось у края поля, наблюдая, как Швед — в кожаном шлеме и коричневой тренировочной форме с оранжевой цифрой 11 на спине — отрабатывал вместе с командой тактику своей борьбы против КР (команды резервистов). Капитан нападения, Лефти Левенталь, раз за разом делал на бегу пас за пасом (Ле-вен-таль — Лей-во-у, Ле-вен-таль — Лей-во-у! Этот анапест в дни славы Шведа мгновенно зажигал наши детские души), и КР, защищающая свои ворота, должна была приложить все усилия, чтобы каждый удар Шведа Лейвоу не забивал мяч в их ворота. Мне уже больше шестидесяти, и мой взгляд на мир значительно отличается от того, который был свойствен ему в юности, но восхищение тем мальчиком все-таки не ушло, и мне до сих пор не забыть, как сбитый с ног полузащитниками Швед медленно встал на ноги, встряхнулся, поднял голову, укоряюще посмотрел на сумеречное осеннее небо, вздохнул глубоко и — словно ничего не случилось — снова устремился в гущу схватки. Когда он зарабатывал очко — это был триумф; когда его сбивали с ног и крепко прижимали, а он вставал и просто отряхивался, то, пусть он и оказался на минуту повержен, это тоже был триумф.

И пришел день, когда я приобщился к этому триумфу. Мне было десять, на меня еще никогда не падал отблеск славы, и, если бы не Джерри Лейвоу, я, как и остальная ребятня, так и остался бы мелюзгой под ногами, не достойной внимания Шведа Лейвоу. Но совсем незадолго до этого Джерри объявил меня своим другом, и, хоть мне было и трудно в это поверить, Швед, должно быть, заметил мелькающего в их доме мальчишку. В предвечерний час осенью 1943 года он отыграл стремительно посланный ему Левенталем мяч, но тут же упал, подмятый навалившейся на него командой резервистов, что заставило тренера свистком положить конец тренировке. Прихрамывая на бегу и осторожно пробуя согнуть локоть, он, добравшись до края поля, узнал меня в толпе других ребят и, подмигнув, сказал: «Да, Прыгунок, в баскетболе такого не было».

Этой фразой шестнадцатилетний бог поднял меня на спортивный Олимп. Объект любви признал своего обожателя. Разумеется, втайне каждый поклонник звезды, будь то кино или спорт, свято уверен, что существует особая связь, соединяющая его (или ее) с объектом их поклонения. Но тут рассеяннейший из героев открыто признал эту связь на глазах ошарашенной публики. Незабываемое, волнующее ощущение. Всю следующую неделю я краснел, трепетал и не мог думать ни о чем другом. Шутливое, ироническое отношение к своей неудаче, мужское благородство, непринужденное изящество, радостное ощущение своего всемогущества в спорте, настолько сильное, что часть его можно с легкостью подарить другому, — все это великолепие завораживало не только потому, что было теперь как-то связано с моим именем, но и потому, что я понемногу осознавал его истинное значение, куда большее, чем талант в спорте, а именно: талант быть собой, обладать этой странной захватывающей силой и все же говорить и улыбаться даже без тени превосходства, проявляя врожденную скромность того, для кого нет препятствий, кому никогда не нужно бороться, чтобы занять свое место под солнцем. Думаю, я, безусловно, не единственный бывший еврейский мальчик, который в те патриотические времена мечтал стать настоящим американцем, связывал ослепительный облик Шведа с воплощением наших надежд на конец войны и победу, а потом через всю жизнь пронес воспоминание о неповторимом облике этого одаренного подростка.

То, что он нес свое еврейство с легкостью, подобающей высокому, светловолосому спортсмену-победителю, думаю, тоже имело для нас большое значение. Поклоняясь Шведу и его спонтанному слиянию с Америкой, мы чувствовали, мне кажется, какой-то легкий стыд и что-то вроде чувства неполноценности. Противоречивые желания, вызываемые в еврейском сердце его обличьем, им же спонтанно утихомиривались. Противоречивое желание евреев быть как все, но и стоять особняком, настаивать на том, что «мы такие же», но и настаивать на том, что «мы иные», растворялись при виде этого блистательного Шведа, который был сыном наших Сеймуров, чьи предки носили имена Соломон и Саул, а чьи потомки будут зваться Стивенами и в свою очередь произведут на свет Шонов. Что было в нем еврейского? Оно было невидимо, и в то же время вы знали — оно где-то здесь. Где пряталась в нем иррациональность? Где таились надрывные жалобы, вероломные искушения? Ни хитрости. Ни комбинаций. Ни интриг. Все это он отбросил, чтобы достичь своего совершенства. Никаких тяжких усилий, противоречий, сомнений — просто свой стиль. Естественно заявляющее о себе физическое совершенство звезды.

Но вот только… как ему удалось сохранить в себе личность? Каковы личностные качества Шведа? Должен быть некий фундамент, но вот каков он — загадка.

Фундамент. Это и послужило второй причиной, заставившей меня ответить на письмо. Какой была его внутренняя, духовная жизнь? Что могло, и могло ли, исказить траекторию жизни Шведа? Никто не проходит по жизни без встречи с бедой, поражением или потерей. Даже те, кого это миновало в детстве, рано или поздно получают среднестатистическую дозу, а иногда — и большую. Приходит понимание жизни, приходит и понимание ее конечности. Но в какой форме то и другое могло войти в душу Шведа? Даже сейчас было немыслимо представить себе его вне цельной простоты. Застывшие впечатления отрочества рисовали мне Шведа идущим по жизни по-прежнему безболезненно.

Но на что же он намекал в своем продуманно-учтивом письме, когда, говоря о своем отце, вовсе не так защищенным броней, как всем казалось, писал: «Люди не понимали, какое глубокое горе приносили ему несчастья, выпавшие на долю тех, кого он любил». Да, похоже, на долю Шведа все-таки выпали несчастья. И об этих несчастьях ему и хотелось поговорить. Речь будет не об отце; он откроет мне тайники своей жизни.

Но я ошибся.

Встреча произошла в итальянском ресторанчике, расположенном в западной части одной из Сороковых улиц.

Швед долгие годы обедал здесь, приезжая с семьей в Нью-Йорк на бродвейское шоу или матч с участием «Нике», играющих на стадионе «Медисон-сквер-гарден», и я сразу же понял, что к фундаменту мы не приблизимся. Все в ресторане знали его — и сам Винсент, и его жена, и метрдотель Луи, и бармен Карло, и обслуживавший нас официант Билли. Все они знали мистера Лейвоу и все спрашивали, как поживают миссис Лейвоу и дети. Выяснилось, что при жизни отца он возил сюда и родителей — отпраздновать день рождения или какой-нибудь юбилей. Стало понятно: он хочет открыть не душу, а тот факт, что на 49-й улице им восхищаются так же, как и на Ченселлор-авеню.

Заведение Винсента — один из старинных итальянских ресторанчиков, втиснувшихся в середину западных улиц между Медисон-сквер и Плазой, ресторанчиков с четырьмя рядами столов по три в ряд, с интерьером и меню, не менявшимися со времен, когда «итальянский салат занял достойное его место». По телевизору, уместившемуся в углу стойки бара, транслировали футбольный матч, и один из посетителей то и дело вставал, подходил к экрану, минуту следил за происходящим, спрашивал бармена, каков счет и как играет Мэтгиньи, а потом возвращался к своей тарелке. Стулья были обиты блестящей бирюзовой эрзац-кожей, пол выложен розовой в крапинку плиткой, одна стена — сплошь зеркальная, светильники из поддельной бронзы. Главным украшением зала служила напоминавшая статую в нише собора мельница для перца пяти футов в высоту (подарок Винсенту от его родного итальянского города, пояснил Швед), а в противоположном углу для симметрии — установленная на мощной подставке огромная бутыль бароло. Горшочки с фирменным помидорным соусом теснились на небольшом столике неподалеку от вазы с бесплатными мятными конфетками, стоящей у кассы, за которой сидела миссис Винсент. Ассортимент десертного столика предлагал выбор между наполеоном, тирамису, слоеным пирожным, яблочным пирогом и клубникой с сахаром, а за нашими спинами стена была сплошь исписана автографами с «наилучшими пожеланиями Винсенту и Анне» от Сэмми Дэвиса-мл., Лайзы Минелли, Джека Картера и еще десятка знаменитостей из мира кино и спорта. Если б мы все еще воевали с немцами и японцами, а за окном простиралась главная улица Уиквэйка, среди них непременно красовался бы и автограф Шведа.

Нашему официанту Билли, низкорослому лысому крепышу со сплющенным, как у боксера, носом, незачем было спрашивать у Шведа, что он пожелает. Тридцать лет с гаком он всегда заказывал фирменное блюдо zity à la Винсент, предваряя его моллюсками posillipo. Здесь готовят лучшее zity в Нью-Йорке заверил Швед, но я все-таки заказал собственного фаворита: цыпленка cacciatore, которого Билли предложил «снять с косточек». Записывая наш заказ, Билли рассказал Шведу, что вчера вечером у них был Тони Беннет. Комплекция Билли наводила на мысль, что в течение своей жизни он носил грузы потяжелее, чем тарелка с zity, но его голос, высокий, напряженный и натянутый как струна, выдавал давно подавляемое страдание и резко контрастировал с внешним обликом. «Видите, где сидит ваш друг, мистер Лейвоу? Видите стул, на котором он сидит? Тони Беннет сидел как раз на этом стуле. Знаете, что говорит Тони Беннет, когда люди подходят к его столу поздороваться? Он говорит „очень приятно“, и вы сидите на его стуле».

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up