Джойс Кэрол Оутс. ​Ангел света

Джойс Кэрол Оутс. ​Ангел света

(Отрывок)

Этот роман посвящается Роберту Фэглсу в память его служения Дому Атрея; а также нашим потерянным поколениям…

Все действующие лица и события в этом повествовании вымышлены; автор ни впрямую, ни косвенно не стремился описать реально существующих лиц. Изображенный в романе Вашингтон есть плод фантазии автора, как и Комиссия по делам министерства юстиции, не имеющая никакого прямого или ощутимого сходства с департаментом юстиции.

То, что мы именуем в этом мире Злом, будь оно моральное или природное, является великим критерием, по которому судят о нас как о существах общественных, — это основа основ, жизненная сила и опора всех ремесел и занятий без исключения. В нем следует искать подлинный источник всех Искусств и Наук, и, ежели Зло исчезнет, Общество тут же надобно порушить, а то и просто распустить.

Мандевиль. Басня о пчелах, 1714

I. СОВРАЩЕНИЕ

ДЕТИ МОРИСА ДЖ. ХЭЛЛЕКА

Эйре, штат Нью-Йорк Март 1980

Ветреным утром в начале марта, когда высоко в небе стремительно до головокружения мчались облака, Оуэн и Кирстен, единственные дети своего отца, месяцев через девять после его весьма позорной смерти, заключили пакт отомстить за эту смерть.

Не отомстить. Не мести мы хотим, а справедливости.

Но как же мы узнаем?..

Ты хочешь сказать: кто его убийцы? Мы знаем.

Нет. Если это справедливость. Или даже просто месть.

Утро; сверху на реку падают, налетая друг на друга, тени. Пронзительно, отвлекая внимание, в безлистых деревьях голосят птицы — черные дрозды, грачи. Оуэна явно раздражают крики птиц, когда же он наконец останавливается и озирается вокруг, его поражает, даже слегка пугает, сколько их тут — это что же, весенняя миграция? Сотни и сотни птиц. Тысячи. Непрерывный шум, хлопанье крыльев, крики, вопли, взвизги. Он просто не помнит, чтобы когда-либо видел сразу такую уйму птиц. Помимо всего прочего, помимо этого несусветного шума, в них есть даже что-то отталкивающее — что-то черно-змеиное в изгибе шей, в посадке головы… ему приходят на память змеи, виденные в кошмарах, — шуршание и скольжение во тьме, куда не достает глаз… возможно, это обрывок тревожного сна, привидевшегося ему минувшей ночью.

Тысячи и тысячи птиц, а сестра едва ли их замечает. Она моргает, она смотрит в одну точку, затем переводит взгляд туда, куда он указывает слегка дрожащей рукой, — анемичное, с запавшими щеками лицо, сланцево-серые глаза со зрачками-точечками, застывший взгляд; она вроде бы и не замечает всего этого шума… этого безобразия, которое нагоняет панику на Оуэна.

Немного спустя Кирстен произносит медленно, с еле уловимым укором:

— Они же не могут нам помешать.

Менее чем через две недели после того как Оуэн в обычном толстом конверте из бурой бумаги получил на адрес своего общежития (так и не подтвердив получения) некое донельзя взбудоражившее его (и донельзя мерзкое) «послание» от своей сестры, ему позвонила их мать. Звонок раздался среди недели, около полуночи. Не то чтобы просто так, будто все по-прежнему — ибо, несомненно, ничего не было по-прежнему, — а так, будто все дело, вся проблема в Кирстен, в ее патологии.

— Она что, опять заболела? — спросил Оуэн, понизив голос, хотя, конечно же, никто не мог его слышать: соседи по общежитию, насколько ему было известно, еще не возвращались домой. (В начале зимы Кирстен болела легкой формой пневмонии. «Амбулаторной» пневмонией. Никому в интернате она об этом не сказала, считая, что у нее просто грипп или сильная простуда: температура доходила до 103 градусов[2]; а потом она вдруг потеряла сознание на лестнице и могла бы серьезно покалечиться, если бы какая-то девушка не подхватила ее. И даже после, когда ее положили в изолятор, она утверждала по телефону, что не настолько больна, чтобы ехать домой.) — Или это… ну… снова то же самое?..

Изабелла звонила из Нассау. Из красивой белой виллы на океане, принадлежавшей ее давней и близкой подруге миссис Лейн, вдове посла. Вдовствовала она уже лет шесть или восемь и, несмотря на изменившееся общественное положение, жила, конечно же, вполне обеспеченно и, конечно же, на деньги покойного мужа. Наиболее подходящая компания, думает Оуэн, наиболее целительная для недавно овдовевшей и все еще безутешной супруги покойного Мори Хэллека.

Изабелла начала тягостный для нее разговор, упомянув, а вернее, повторив, что Клаудия Лейн от всей души приглашает Оуэна и Кирстен приехать на весенние каникулы — хотя, конечно, им будут рады в любое время. А когда Изабелла в конце марта отправится в Мексику, в Гвадалахару, к Марте Деглер — побыть с ней и с Джеком Фэйром, Оуэн и Кирстен могут тоже туда приехать — им будут рады, очень рады. Оуэн бормочет:

— Да, благодарю, вернее, поблагодари их от нашего имени, во всяком случае от моего, но я вряд ли смогу приехать. У меня столько работы… Если я хочу получить диплом… мне, наверно, лучше остаться здесь, в общежитии, где будет тихо, как в могиле, и…

— Ты же знаешь, тебе всегда будут рады, Оуэн, — говорит Изабелла. Голос ее звучит издалека, с придыханием; Оуэн зажмуривается, чтобы представить себе ее лицо.

— Да, — говорит Оуэн, — я знаю, все это прекрасно, но я не слишком люблю, когда меня жалеют. Даже если это делается очень тактично.

— Никто тебя не жалеет, — возмущается Изабелла, словно ее оскорбили; затем, подумав, добавляет: — Я хочу сказать, никто не питает к тебе жалости. Да и ни к кому из нас. Клаудия — моя давняя подруга, а Джек Фэйр так любит тебя, и ты видел фотографии дома Марты в Гвадалахаре, ты знаешь, какой он огромный, — собственно, это же часть старого монастыря, мне кажется, вы с Кирстен должны бы радоваться возможности провести там, на солнце, неделю или дней десять. Последние восемь, или девять, или сколько там месяцев всем нам ведь было нелегко…

Оуэн кашляет, прикрыв рукой трубку.

— Больше девяти месяцев, по-моему, мама, — говорит он, но так вежливо, так тихо, что Изабелла не слышит.

Она продолжает говорить, голос ее звучит далеко, скорбно, потом вдруг становится «по-латински» певучим, ибо Изабелла Хэллек — это ведь как-никак Изабелла де Бенавенте, экзотическая полуиспанка; она корит Оуэна за то, что он в этом семестре до сих пор не выбрался навестить сестру, а ведь Эйрская академическая школа совсем недалеко — не может же быть, чтобы он был занят каждый уик-энд… и потом, разве у него нет девушки, приятельницы, в Коннектикутском колледже? Он вполне мог бы, подсказывает хитрая Изабелла, объединить эти два визита. Если, конечно, он еще не порвал с этой девушкой — как ее зовут? Сэндра?

— Ее зовут Линн Фишер, и мы не «порывали», — говорит Оуэн. — Мы никогда не считали себя чем-то связанными, у нас у обоих уйма друзей, а потому нам нечего и рвать.

— Прекрасно, — примирительно произносит Изабелла, — но ты меня понял, верно?

— Я тебя понял, — говорит Оуэн.

— Учитывая, что Кирстен не желает, чтобы я приезжала, — говорит Изабелла.

— Не желает, чтобы ты приезжала? — в изумлении переспрашивает Оуэн. — С каких это пор?

— Ты бы должен был знать об этом, — говорит Изабелла. — Вы же, насколько я понимаю, общаетесь.

— Да ничего подобного, — говорит Оуэн. — Нет… право же, нет.

— Но вы всегда были близки, — говорит Изабелла.

— Нет. Право же, нет. Почему ты так говоришь? — спрашивает совсем сбитый с толку Оуэн. — То есть я хочу сказать, тебе так кажется?

— Вы же были близки, — говорит Изабелла. — В определенном плане. Но сейчас у нас нет времени это обсуждать.

— Вовсе мы не близки, — возражает Оуэн, — я с ней не умею разговаривать, как и ты, и мне с ней скучно, и я не хочу навещать ее — ведь только и разговору будет, что папочка то да папочка это, а на Рождество она выглядела просто жуть, и, как и у тебя, мама, у меня нет времени выслушивать ее всхлипы, она ведь шантажирует нас своими переживаниями; у меня своя жизнь и работы по горло…

— Я не пожалела бы времени для Кирстен, — резко перебивает его Изабелла, — по-моему, ты неверно меня понял: она не хочет, чтобы я прилетала к ней. Она достаточно ясно дала мне это понять. Когда же я ей звоню — а я последнее время часто ей звонила, — она отказывается подойти к телефону, и со мной разговаривает ее соседка по комнате Ханна, бедняжка буквально начинает заикаться от смущения, она такая воспитанная, и чувство такта у нее как у взрослой, а Кирстен явно стоит рядом и слушает и заставляет Ханну лгать, говорить мне, что все в порядке, все отлично, хотя я ведь беседовала с воспитательницей, и с деканом, и с психологом — вот она открыла мне на многое глаза, эта доктор Хэзлет, — и с ректором этой чертовой школы, когда она смогла уделить мне пять минут… и я прекрасно знаю, что Кирстен прогуливает половину уроков, иногда по целым дням спит, а иногда не спит вовсе, бродит ночью по общежитию и даже выходит на улицу — словом, ведет себя как хочет. Теперь ты меня понимаешь?

Оуэн тщательно обдумывает услышанное, прежде чем ответить.

— Но ведь Кирстен есть Кирстен, — говорит он. — Она всегда вела себя как хотела, верно? И подчеркивала это. У нее уже были неприятности у мисс Пиккетт, и так и осталось неясным, входила ли она в тот тайный клуб в Хэйзской школе…

— Она не входила в тот клуб, — говорит Изабелла. — И вообще ни в какие тайные клубы не входила.

— Пусть так, — быстро произносит Оуэн, — я просто хочу сказать, что все это не ново, на нее и раньше накатывало: то она не занималась вовсе, то усиленно занималась каким-то одним предметом, отказывалась есть, целыми днями спала, а по ночам — ни в одном глазу. Она ведь ходила к доктору Притчарду задолго до того, что случилось в Брин — Дауне, так что нельзя во всем винить отца.

— Я его и не виню, — сказала Изабелла, — с чего ты взял? Странная мысль.

— Тогда кого же ты винишь — меня?

— Я никого не виню, — говорит Изабелла, — я даже не в том покаянном состоянии, когда человек винит себя, просто я не могу с ней больше говорить — я хочу сказать, она не дает мне поговорить с ней… встретиться… ведет себя так, будто я не существую… будто я умерла — она сама этого не осознает, но ведет себя так, будто я умерла. Я знаю, что это не впервые, но в прошлом наши разногласия не доходили до такой крайности, не были такими — я не люблю слово «патология», но, в общем, да, не были патологическими… обычные проблемы, возникающие между матерью и дочерью… трения… собственно, и мы с тобой ведь не всегда идеально ладили, и ты с Мори тоже… матери с дочерьми, отцы с сыновьями… это вполне нормально… я знаю, что это вполне нормально в пору созревания, но до определенного предела. Мори тоже — не только я, — случалось, выходил из себя, особенно с Кирстен, она вечно нас провоцировала, ты же знаешь, какая она, только вот сейчас — после Рождества — стало куда хуже… она, по — моему, совсем не владеет собой… она, по-моему, всерьез свихнулась и может навредить даже себе, у нее, кажется, такая злость на меня, я просто не понимаю, в чем дело, у меня и без нее достаточно горя…

— Я не думаю, чтобы это была злость, мама, — осторожно вставляет Оуэн, — я хочу сказать — злость на тебя…

— …у меня и без ее ненависти есть над чем ломать голову… вам обоим наплевать на меня…

— Не говори так, — тихо произносит Оуэн. — Мама! Слышишь, не говори так.

На секунду на линии воцаряется тишина. Затем Изабелла продолжает, уже более спокойным тоном:

— Так вот, я звоню затем, чтобы просить тебя помочь мне. Может быть, ты выбрал бы время и съездил к ней — надо же проверить, насколько это серьезно, вдруг ей требуется какое-то лечение:., лечение у действительно хорошего специалиста… Чарли Клейтон как раз говорил мне, что мог бы поместить Кирстен в это заведение рядом с Бетесдой — Фэр-Хиллс или Фар-Хиллс, не помню, как оно называется… там еще какое-то время находился сын Мултонов после той страшной истории в Калифорнии… и дочь Бьянки Марек, по-моему, ты знаешь ее, — ну, та, что чуть не умерла от какой-то дикой диеты, сидела на одном буром рисе и испортила себе печень и зрение. Это не совсем больница — там нет ни высоких стен, ни заборов, ничего такого, что бросалось бы в глаза, собственно, у них там есть даже великолепный тренер по теннису, он мексиканец и отлично работает, я это знаю, потому что он преподает оздоровительный теннис в клубе Клаудии и она как-то говорила о нем… но не это главное — главное, что Кирстен, видимо, надо помочь выйти из этого периода нормально…

Оуэн вдруг обнаруживает, что крепко сжал телефонную трубку. Изо всех сил. И лоб у него неприятно мокрый. Однако он умудряется этаким небрежным тоном спросить:

— Выйти «нормально» или «нормальной» — что именно ты, мама, хотела сказать?

— Оуэн, уже поздно, — сердито говорит Изабелла, — у меня нет времени с тобой препираться. Если тебе на меня наплевать, мог бы по крайней мере не плевать на свою сестру. Ты наверняка мог бы выкроить час-другой… Просто поговорить с ней, проверить, как она там. Ты мог бы пригласить ее пообедать в той старой гостинице — той, каменной, ну ты знаешь.

— Туда ведь ехать часов пять, а то и шесть, — говорит Оуэн.

— Но ты же мог бы заодно навестить и эту Фишер. Очень привлекательная девушка — она мне понравилась.

— Все равно ехать туда пять или шесть часов, — слегка теряя терпение, говорит Оуэн. Он не вполне понимает, о чем, собственно, речь, только почему-то появились обычные неприятные симптомы: сердце застучало быстрее, во рту слегка пересохло. Ведь, если он не ошибается, Изабелла хочет, чтобы он пошпионил за сестрой, и в качестве приманки весьма недвусмысленно предлагает ему поразвлечься со своей приятельницей.

Или он все же ошибается? Изабелла так заговорила его, что он уже ни в чем не уверен — вот только в том, что ему все больше становится не по себе… Приманивает, подкупает? Неведомая ей Линн Фишер оказывается вдруг такой «привлекательной»?!

Он уклоняется от прямого ответа, он слышит собственный голос: уже гораздо спокойнее он спрашивает Изабеллу, намеревалась ли она навестить Кирстен вообще. Готова ли была она вылететь в Нью-Йорк, а оттуда добираться поездом до Эйре. Вообще.

— Конечно, — тотчас отвечает Изабелла. — О чем же в таком случае мы с тобой говорим?

— А Кирстен не желает, чтоб ты приезжала? Она сказала, что тебе нечего приезжать?

— Она объявила Ханне, и воспитательнице, и доктору Хэзлет, что не выйдет ко мне, если я приеду, — говорит Изабелла, — она просила передать, что не сердится на меня — ах нет! — кому бы могло прийти в голову такое'.' — и, конечно же, не питает ко мне ненависти… но сейчас ей не хотелось бы меня видеть, только и всего. Она «предпочла бы» не видеть меня сейчас. Я полагала, ты все это знаешь.

— Думаю, она переменит свое решение, — говорит Оуэн, по-прежнему уклоняясь от прямого ответа и с трудом проглатывая комок в горле, — я что хочу сказать: ты действительно намеревалась туда лететь?.. Если…

— Силберы предлагали мне пожить у них несколько дней, — говорит Изабелла, — у них теперь, ты же знаешь, такой красивый большой особняк, впрочем, возможно, ты его и не видел, — на Восточной стороне. Шестьдесят восьмая улица, так что я вполне могла бы слетать туда и остановиться у них, а там наняла бы машину и съездила в Эйре, забрала бы Кирстен, и мы пожили бы какое-то время вместе в Нью-Йорке — походили бы по театрам, по музеям… Я бы приодела ее: Ханна как-то призналась, когда я звонила и Кирстен явно не было в комнате, что все вещи стали ей велики — так она похудела… и я думаю — Господи, я убеждена, — что они к тому же в ужасном состоянии: Кирстен ведь далеко не чистюля… всегда была такая… еще до этой беды с вашим отцом… она уже многие годы не в себе… просто ума не приложу, что с ней делать… возможно, придется настоять, чтобы она ушла из Эйре и полечилась у специалистов… возможно, придется поместить ее…

— Не надо, мама, — взмолился Оуэн. Но шепотом. Низкий голос его дрожал. — Слушай, мама, я вот что… ты говорила… про психоаналитика в Эйре — как ее зовут? — может, если б ты побеседовала с ней…

— Я с ней беседовала, — говорит Изабелла уже более спокойным тоном, — и она произвела на меня большое впечатление своим здравомыслием… она умница, не злая на язык и не паникерша, как доктор Притчард — этот мерзавец прежде всего подумал о самоубийстве, помнишь?., и о том, как скверно вся эта история может отразиться на нем, — а доктор Хэзлет, она умница, она сочувствует и, видимо, действительно хорошо относится к Кирстен. Мы почти целый час беседовали с ней по телефону. Она говорит, что Кирстен необычайно восприимчивая натура, у нее очень высокий коэффициент интеллекта — впрочем, это мы и сами знаем, верно? — и просто она слишком погружена в свое горе, которое при таких обстоятельствах чувствовал бы любой ребенок — да, собственно, и при обычных обстоятельствах, когда неожиданно умирает один из родителей… но… словом… ты, конечно же, понимаешь, Оуэн, что я хочу сказать… короче, доктор Хэзлет посоветовала мне не навязываться сейчас Кирстен… подождать немного, пусть пройдет время, пусть она сама захочет видеть меня.

— Так, может, она и меня не захочет видеть, — говорит Оуэн.

Он уже стал нервничать. Он вспомнил о буром пакете и его возмутительном содержимом, вспомнил, как, глядя на него, подумал с изумлением, с чувством подступающей тошноты, что сестра, видно, совсем рехнулась… а как жестоко поддела его Изабелла, вскользь упомянув о коэффициенте интеллекта Кирстен, ибо между братом и сестрой, естественно, существовало соперничество — соперничество не на жизнь, а на смерть, и Оуэн, естественно, знал, какой КИ у Кирстен, и терзался, зная, что его коэффициент при проверке оказался на три пункта ниже, а в другой раз — это было совсем уж страшно — этот коэффициент оказался у него на целых десять пунктов ниже, чем у нее… да и просто начала сказываться сила личности Изабеллы, перед которой он всегда пасовал; напряжение стало почти невыносимым — во рту до того пересохло, что он с трудом сглотнул слюну.

— Мама! — сказал он. — Откуда ты знаешь, а может, она и меня не захочет видеть? На Рождество она ведь смотрела на меня как на полное дерьмо…

— Это ее очередной фокус, — сухо отрезала Изабелла. — Она же несерьезно.

— Но…

— Фокусы, штучки. А ведь она могла бы быть такой прелестной девочкой! — восклицает Изабелла в порыве непонятных, тут же подавленных чувств.

— Могла бы быть! — повторяет Оуэн. — Хм, но ведь поезд еще не ушел, верно… я хочу сказать… бедняжке всего семнадцать лет…

— Оуэн, — говорит Изабелла, повышая голос, — у меня нет времени на препирательства… у меня нет времени и на твои фокусы, на твои ехидные подковырки… твоя сестра, возможно, душевно больна… она, возможно, на грани самоубийства… у меня у самой нервы на пределе: я ни одной ночи с июня целиком не спала…

— Хорошо, мама, — поспешно перебивает ее Оуэн, дошедший теперь уже до такого состояния, что его начинает трясти, и в ужасе от того, что у него вот-вот застучат зубы, — хорошо, Господи, извини меня, извини, да сделаю я, черт побери, все, что ты хочешь, надену на Кирстен смирительную рубашку и отвезу в ближайшую больницу… если хочешь, могу привезти эту бедную сучку и в город… в Белвью…

Он потерял над собой власть; заговорил, задыхаясь, визгливым, пронзительным голосом; зубы его в самом деле начали стучать… но, к счастью — удивительно повезло (Изабелла тотчас взорвалась бы от таких «неприличий»: она терпеть не может, когда кто-то выражается — одной ей только можно), — к счастью, на том конце провода, в Нассау, что-то произошло, в глубине послышался голос или голоса, к Изабелле неожиданно явились гости, это отвлекло ее от телефонного разговора с сыном, а сын сидит за своим столом, весь трясется и так стиснул трубку, что даже пальцы занемели…

Голоса, приглушенный смех.

Оуэн чувствует, как в нем вспыхивает смертельная ненависть.

— Мама!.. — произносит он. — Ты еще тут?

Изабелла что-то говорит, но голос ее еле слышен.

Оуэн не может разобрать слов. А другой голос — женский или мужской…

— Мама! — кричит Оуэн.

Она смеется, не потрудившись даже прикрыть трубку рукой. Оуэн ждет, чувствуя, как стучит кровь во всем теле… Ты мне за это заплатишь, думает он. Заплатишь. И за все остальное тоже. О да о да о да!

А сам ровным тоном умудряется произнести:

— Эй, мама! Что там у тебя? Кто-то пришел? Ты не можешь говорить?

Она вновь на линии, продолжает разговор.

— Оуэн, — произносит она, — дорогой мой, мне стало намного легче, когда я поговорила с тобой, ты, значит, съездишь к ней?.. И позвонишь ей не откладывая?.. Может быть, не сегодня — Боже, уже так поздно, — но завтра пораньше, с утра…

Кто-то у нее там есть. Мужчина, несомненно. Недаром в голосе Изабеллы появились эти напевные, чисто испанские интонации, это стремление обольстить во что бы то ни стало, которое так ненавидит Оуэн. Но он глубоко прячет свое отчаяние, он стоит на своем, он говорит:

— Но почему она согласится встретиться со мной, если она отказывается видеть тебя?

— Ты же всегда был так близок с сестрой, — говорит Изабелла.

— Эй, послушай… нельзя так: опять ты за свое…

— Да, очень близок, — голос Изабеллы слегка звенит в непроизвольном кокетстве, — это так трогательно… мы с твоим отцом всегда так этому радовались… нам казалось, что ты как бы оберегаешь ее… Ник тоже не раз это отмечал… И… Словом… Пора вешать трубку, мой дорогой, этот разговор и так уже обойдется Клаудии в целое состояние…

— Но, мама, подожди же, — говорит Оуэн, — я не думаю, чтобы я…

— Позвони утром Кирстен, ну почему бы тебе ей не позвонить, она будет так рада получить от тебя весточку, — произносит Изабелла на фоне какого-то шуршания — что это: голоса? музыка по радио? — Да я и сама буду рада, если ты как-нибудь позвонишь, — игриво говорит она, — ты же никогда мне не звонишь, дорогой мой!.. Ты меня глубоко огорчаешь. Вот так-то. Пора вешать трубку. Значит, позвонишь ей?.. А потом сразу же перезвони мне…

Оуэн, весь мокрый — по лицу, по бокам струится пот, — сидит молча, не в состоянии вымолвить ни слова. Сидит, крепко сомкнув веки. Мама, думает он, ты мне за это заплатишь. Я тебе этого не прощу.

Изабелла стрекочет легко, бездумно. Конечно же, у нее кто-то там есть — очередной любовник.

Который из них? — спросит Кирстен.

А я откуда знаю? — грубо ответит Оуэн. Ник Мартене, или Тони Ди Пьеро, или кто-то новый, совсем новый, кого нам еще не представляли.

Ты что, приревновал? — ехидно спросит Кирстен.

— Я вынуждена повесить трубку, дорогой мой, — говорит Изабелла, — и огромное тебе спасибо, я думаю, все получится, у нее сейчас, видимо, сложный период: Мори всегда смотрел на это так… философски, с олимпийским спокойствием — я правильное употребила слово? — так мудро. А я всегда излишне переживала.

— Да, — тихо произносит Оуэн. — Да. Хорошо. Спокойной ночи.

— И ты непременно мне позвонишь, сразу же после разговора?

— Да. Позвоню. Спокойной ночи.

— Помни, мой дорогой: теперь ты мужчина в доме.

Теперь ты мужнина в доме.

Лестное выражение, которым Оуэн почему-то не делится с сестрой. Хотя, когда он это услышал, слова резанули его как ножом. И он думает — уже не впервые, — что умереть должна была бы Изабелла, а не Мори. Изабелла, а не Мори.

Если на свете существует справедливость.

ПРАПРАПРАПРАДЕД. ЗАМЕТКИ О ДЖОНЕ БРАУНЕ

Декабрь 1859 года, Чарлстон, штат Виргиния (ныне Западная Виргиния) — в ожидании казни. После разгрома в Харперс-Ферри пишет: «Со времени моего заключения в тюрьму я испытываю поразительную приподнятость и умиротворенность духа: какое это великое утешение — быть уверенным, что мне дано умереть во имя высокого дела, а не просто отдавая должное закону природы, как все».

Кровавое столкновение в Канзасе и резня в Поттаватоми в 1856 году, пятеро противников (а именно: сторонников рабовладения) убиты. Не время раскаиваться или жалеть их. Господь Бог направляет руку Осаватомского Старца и его гнев. Как можно колебаться, когда «все предопределено свыше»? Дробовики, ружья, длинные, засунутые за голенище охотничьи ножи. Его зовут капитан Браун. В его вооруженном отряде двадцать один юноша, в том числе несколько черных. Наверное, они были очень храбрые. Все они, безусловно, готовы были идти на смерть. И убивать.

Господь направляет человека во всем — во всех его деяниях. Гнев Его всякому зрим. Как и скупой лик Его милосердия.

Существует такая вещь, учил Осаватомский Старец, как Высший закон. И в согласии с ним совершится — уже совершается — Вторая американская революция (а именно: восстание Вольных штатов против Рабовладельческих). А теперь представьте себе крики раненых в грязи Поттаватоми, представьте себе страшное милосердие Господа нашего. «Ибо кто блюдет закон в целом, но нарушил его в одном — тот повинен в нарушении всего».

Когда капитана Джона Брауна повесили в Чарлстоне 2 декабря 1859 года, его оплакивали сотни последователей как мученика и святого. (Ибо он ведь мог бы спастись из Чарлстона — он и его небольшой отряд могли бы бежать до того, как полковник Роберт Э. Ли пошел в наступление.) Но Джон Браун учил: «Ты веришь, что Бог един, и ты прав; дьяволы тоже верят и трепещут. Но ведомо ли тебе, о суетный человек, что вера без деяний мертва?»

Все предопределено свыше. Без справедливости земля наша не может существовать. Следовательно, враг (рабовладельческий класс) будет уничтожен Второй американской революцией. Господь не шутит.

Никакого раскаяния? Ни малейшего. Даже в самых потаенных закоулках тела, где таится страх.

Джон Браун: «На протяжении многих лет моей прежней жизни меня неотступно преследовало сильнейшее желание умереть, но с тех пор, как предо мной открылась перспектива стать «жнецом» великого урожая, я не только почувствовал желание жить, но и премного наслаждаться жизнью».

«Не знаете ли, что дружба с миром есть вражда против Бога? Итак, кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу»[3].

Джон Браун и его соратники нуждались в провианте, оружии, деньгах и лошадях. Они скрывались от федеральных шерифов, которым дано было право расстреливать их на месте как врагов народа. Однако Браун был человеком недюжинной храбрости: он выступал с речами прямо возле объявлений, где предлагались деньги за его поимку, и, судя по свидетельствам, говорил ясно, мужественно, с большим драматизмом. «Класс рабовладельцев должен быть уничтожен. Грядет перераспределение благ. С Господом не шутят. Гнев его неутолим, "…и живый; и был мертв, и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти"».[4]

Не возмездие, но справедливость осуществится на земле — силами, действующими на земле.

Тайная Шестерка — воинствующие аболиционисты и именитые граждане, гуманные, благополучные, состоятельные. Посвятившие себя уничтожению рабства — холодной войне между Севером и Югом. Это они собрали деньги для старины Джона Брауна. Больного старика. Дали ему деньги, и сочувствие, и поддержку, и молодых солдат для его отряда. Молодых людей, готовых умереть вместе с ним — в бою. «…вы, которые не знаете, что случится завтра: ибо что такое жизнь ваша? пар, являющийся на малое время, а потом исчезающий».[5]

Осаватомский Старец был мученик, безумец, убийца, святой, дьявол, мужественный, бесстрашный герой. Гнев Господень. Орудие дьявола. Джон Браун был во Второй американской революции тем же, чем генерал Джордж Вашингтон в Первой американской революции. Джона Брауна повесили, но дело его восторжествовало. И однако же он был повешен: он умер позорной смертью. (Тем не менее он зачал двадцать детей — и все остались живы: семеро от первой жены и тринадцать от второй. Вашингтонские Хэллеки ведут свой род по прямой линии от некоей Джудит Браун, дочери Брауна от его первой жены, многострадальной Дайант Ласк. Таким образом, Осаватомский Старец является прапрапрапрапрадедом Кирстен и Оуэна Хэллек, детей умершего в бесчестье Мориса Дж. Хэллека. Тоже мученика. И высокомужественного человека.)

Вот официальное заявление, которое сделал Джон Браун, когда его взяли в плен в Харперс-Ферри: «Меня зовут Джон Браун — я широко известен как Старик-Джон-Браун-из-Канзаса. Двое моих сыновей были сегодня убиты, и я тоже умираю. Я пришел сюда, дабы освободить рабов, и не ждал за это никакой награды. Я действовал по велению долга и готов принять свою участь, но толпа, думается, обошлась со мной слишком жестоко. Я старый человек. Еще вчера я мог бы убить кого мне вздумается, но у меня не было желания убивать, и я бы никого не убивал, если бы меня не пытались убить — меня и моих людей. Я мог бы разграбить и сжечь город, но я этого не сделал; я по-доброму относился к тем, кого брал в заложники, и призываю их подтвердить правду моих слов.

Если бы мне удалось на этот раз устроить побег рабов, в следующий раз под мои знамена встало бы в двадцать раз больше людей. Но я не сумел этого сделать».

Предан суду. Признан виновным. Приговорен к смерти. Публично повешен 2 декабря 1859 года.

Никакой пощады! Никакой пощады врагу! — был его боевой клич.

Генри Дэвид Торо сказал о Джоне Брауне: «Он — ангел света». И еще Торо сказал: «Я не хочу никого убивать и не хочу быть убитым, но я предвижу обстоятельства, при которых и то и другое станет для меня неизбежным».

Холера, лихорадка, малярия, голод. Воспаление легких. Стены — в пятнах крови и прилипших волосах. «Я готов отдать жизнь за раба!» — восклицает Браун. Битва Черного Джека. Пожары. Резня. Божий гнев — в резне. Осаватоми. Никакой пощады врагу! — боевой клич Господа. Надо только представить себе эти пики, косы, мушкеты, дробовики, ружья, длинные охотничьи ножи. На рассвете — нападение на спящих. История, написанная кровью. Искупленная кровью. Тебе страшно? До ужаса. Ты готов отдать свою жизнь? Если надо.

Смерть Джона Брауна, по словам некоего Бойерса, «была счастливым избавлением для человека, мало приспособленного к частной жизни».

Генеалогия. Джон Браун. Родился в 1800 году. Женился на Дайант Ласк, которую (по слухам) многочисленные беременности довели до физического и духовного истощения. Дочь Джудит родилась в 1828 (?) году в Бойлинг-Спрингсе, штат Огайо. И Джудит вышла замуж за Элиаса Траби, местного фермера, и в 1845 году у них родился сын Уильям. Уильям Траби женился на Хэйгар Квинн из Райнлендера, штат Висконсин, и в 1879 году у них родился первый ребенок — дочь Элизабет. Элизабет вышла замуж за молодого райнлендерского торговца по имени Уэсли Хэллек (которому суждено было разбогатеть и покинуть Райнлендер), и в 1909 году у них родилось единственное дитя — сын Джозеф. Джозеф женился на Эбигейл Роулендсон, дочери чикагского промышленника, занимавшегося производством красок, и в 1930 году в Вашингтоне, округ Колумбия, у них родился первый ребенок — сын Морис. А Морис женился на Изабелле де Бенавенте из Вашингтона, Нью-Йорка и Палм-Бич, и у них родилось трое детей: Оуэн Джей (14 января 1959 г.); безымянный младенец женского пола, проживший всего несколько дней (в 1961 году — Кирстен не помнит точно дату и, конечно же, не может никого расспросить, ибо дело это слишком интимное, слишком «серьезное», да и потом, ей всегда приходит в голову страшная мысль, что смерть безымянной девочки была единственной причиной ее собственного рождения); Кирстен Энн (8 октября 1962 г.). Все трое родились в одной и той же больнице Маунт-Сент-Мэри, в Вашингтоне, округ Колумбия.

Джон Браун накануне своей смерти: «…какое это великое утешение — быть уверенным, что мне дано умереть во имя высокого дела, а не просто отдавая должное закону природы, как все».

БЛИЗНЕЦЫ

Сосредоточенно, беззвучно, она говорит. Кожа туго обтягивает узкое, еще недавно хорошенькое личико; глаза стали огромными — Оуэн никогда еще не видел у нее таких глаз; они запали и сверкают ледяным блеском, странным, жестким, так что неприятно смотреть. Рыжеватые волосы растрепал ветер, и они явно давно не мыты. Желтоватая, преждевременно высохшая кожа; иронические складки у рта, словно кто-то с преднамеренной жестокостью прочертил их в коже, — циническое выражение взрослого человека, злость самоедки. Его сестра Кирстен? Его сестра? Он долго смотрит на нее, прежде чем до него доходит, что в ней изменилось: идиотка выщипала себе почти все брови.

Не притворяйся, беззвучно говорит она. Не лги. Ты же знаешь, чего я хочу. И ты знаешь, что мы сделаем. Мы оба — их обоих. Ты знаешь.

Я не знаю, протестует Оуэн. Я ничего об этом не знаю.

Субботнее утро, она ждет его. Но не у себя в общежитии, как он полагал. Он обнаруживает ее в трех кварталах от поселка Эйрской академической школы для девочек — она сидит на грязных ступенях забегаловки, в окне которой криво висит дощечка с надписью «Закрыто». На Кирстен джинсы, куртка из овчины с засаленными рукавами и кроссовки (синие с желтой окантовкой), заскорузлые от присохшей глины. Она курит сигарету — бесстрастно, как сомнамбула. Знает, что он идет к ней через улицу, знает, что он нетерпелив, зол, а может быть, и не знает — сидит ко всему безразличная, забыв обо всем, малопривлекательная съежившаяся фигурка, то ли мальчишка, то ли девчонка лет четырнадцати, а то и моложе; дочь Изабеллы де Бенавенте. Я намеренно себя уродую, говорит она всем своим видом. И вы знаете почему.

Оуэн собирается спросить Кирстен, какого черта она себя так ведет, почему так одета — неопрятная, отощавшая, нелепая — и почему у нее не хватило минимальной вежливости оставить ему записку у портье?.. Ведь он проделал такой путь, чтобы повидаться с ней. А потом он думает: Как-никак теперь я мужчина в доме. И предусмотрительно решает: лучше не настраивать ее против себя.

Он здоровается с ней, они обмениваются рукопожатием, и Оуэн напускает на себя полуозадаченный вид человека, готовящегося поступить в колледж, — этакий свой стиль, которого он стесняется и которым гордится; роль не хуже любой другой, но ему она всегда шла. Оуэн Хэллек в своем красивом пиджаке из верблюжьей шерсти с блестящими пуговицами, в темном свитере. Крепкий гладкий череп, сильное лицо. Широкоплечий, с легкой припрыгивающей походкой, с фацией атлета — или почти. (Никто и не догадывается, что у Оуэна мягкий живот, испещренные венами бедра, жировая складка на талии.) Красивым его, пожалуй, не назовешь, но благодаря умелому пользованию тщательно разработанным набором улыбок и выражений лица, а также низкому грудному голосу он всегда производит впечатление человека умного, надежного, добродушно-уравновешенного, спокойного. Во всяком случае, по виду не скажешь, чтобы он кого-то оплакивал.

— Ты мало спишь, — говорит он без дальних околичностей, по праву брата, — ты мало ешь… а знаешь, когда человек голодает, у него начинают выпадать волосы. Так какого же черта!..

Кирстен смотрит на него в упор. Не в силах ничего сказать. Потрескавшиеся губы чуть шевелятся; бледные веки дрожат. А ведь это старый прием Изабеллы — Оуэн, собственно, давно подметил его и злился, когда мать снова и снова применяла его по отношению к Кирстен: взять и оглоушить человека, грубо и неприкрыто указав ему на какой-то физический недостаток (прыщи, жирные волосы, грязную шею, запах пота), чтобы овладеть ситуацией. Отвести возможные обвинения.

Кирстен что-то бормочет в свое оправдание. Отступает на шаг-другой. Бросает сигарету на тротуар — мерзкая привычка — и медленно, с излишним нажимом растирает ее ногой.

— Ты что-то дикое сотворила с бровями, — говорит он. Берет ее за плечи и слегка встряхивает. Не сильно. Пожалуй, чуть нетерпеливо. Но дружески, безусловно, дружески. — Послушай, радость моя, ты что — уже накачалась? С утра пораньше? Потому что если это так, то будь здорова. Твои игры меня не интересуют, вдобавок у меня сейчас крайне горячая пора.

Кирстен тотчас снова начинает оправдываться, бормочет что-то туманное — насчет какой-то девушки по имени Бинки, насчет своей соседки по комнате Ханны, насчет «тяжелой» атмосферы в общежитии, потом голос ее замирает, и она лишь смотрит на него в упор этими своими перламутрово-серыми, как у смерти, глазами. Ты знаешь, чего я хочу, как бы говорит она, ты знаешь, что мы сделаем, не отворачивайся от меня, говорит она; молит: Не отворачивайся от него.

— Я приехал сюда не из-за этого послания, — небрежно бросает Оуэн. Очень небрежно. — Я имею в виду эту твою посылку.

— Тот предмет я разорвал на кусочки и выбросил, — говорит он.

Эти твои фокусы, твои шуточки. Они совсем не забавны.

Один из моих соседей — Роб — принес мне почту. Швырнул мне на кровать, хохотнул и сказал: «Это либо от девчонки, которая в тебя втрескалась, либо от какой-то психопатки — потом мне скажешь».

Я только глянул. Разорвал на кусочки и выбросил — спустил в уборную.

А потом сказал Робу: «От какой-то психопатки».

ВКУС СМЕРТИ

Почему я так неотступно об этом думаю? — можешь ты спросить.

Вкус чего-то черного, черно-илистого, вязкого, мерзкого. Где-то в глубине рта. Большая лужа, вкус горький и солоноватый, как у гнилой воды. Отдает металлом.

Вода из водоема, куда сваливают отбросы. Вода, в которой разлагается органическая жизнь — растения, водоросли, крошечные рыбешки, насекомые, червяки, — чтобы могла расцвести жизнь новая, новая форма органической жизни.

Что же, мы должны черпать в этом надежду? утешение?

Нет.

Вкус затхлый, гнилостный и непонятный. Дегтярная слизь. Скапливается где-то в глубине рта. И язык деревенеет от этой отравы. Паника охватывает тело. Тело обмякает от страха. От ужаса при мысли о близкой смерти — более того: что жизнь угаснет. И ты исчезнешь, как вода, вытекающая по трубе. Грязная вода, которая, булькая, вытекает по трубе. Без остатка. Прямиком. Просто так.

А можно ход событий повернуть вспять?

Никогда.

Но почему я так неотступно думаю об этом, хочешь ты узнать — и поскорее. Почему я воображаю, что моя ярость, моя боль, мои планы мщения, моя надежда на справедливость что-то изменят? В конце-то концов, мертвые навечно мертвецы.

Да, я поехала в округ Брин-Даун, штат Виргиния. Точнее, меня повез туда приятель. Да, я настояла на том, чтобы выйти из машины. И пошла по дороге, осмотрела защитный барьер, который недавно залатали (он всего тридцать дюймов высотой — я промерила), затем спустилась по откосу — сандалии мои скользили по траве, так что я чуть не упала. Я осмотрела то место — бесспорно, то самое, где его машина пробила барьер и погрузилась в болото, ушла на пять футов под воду. Тростник и метелки примяты, пни покорежены. Топь, конечно, снова затянуло, густая жирная черная тина заполнила все, однако видно, что там что-то было.

Я вошла в воду, вдыхая солоноватый запах топи, не обращая внимания ни на внезапно поднявшееся зловоние, ни на комаров и мошкару. Под ногами была мягкая тина. Очень мягкая. Я погрузилась в нее дюймов на пять или на шесть. Вода доходила мне почти до колен, и я продолжала погружаться, но страшно не было. Я наклонилась и брызнула водой себе на ноги. Я попробовала ее на вкус — закрыла глаза и попробовала: да, она оказалась именно такой, как я себе и представляла; я все время знала, какая она.

Я набрала было в ладонь тины, чтобы попробовать и ее. Но тут меня затошнило. И я начала хохотать.

Мой приятель — он стоял на дороге — окликнул меня.

А я расхохоталась потому, что была на взводе, и потому, что все казалось не вполне реальным. В тот момент. Да я и не должна была в тот момент относиться ко всему этому серьезно: ведь он умер давно — недели, месяцы тому назад, — и смерть его была свершившимся фактом, и уж тут ничего не поделаешь. Машину подняли из топи, тело извлекли. И точка. Ничего изменить тут я не могла. Точка. Я еще посмеялась, потом перестала смеяться, но горя я не чувствовала.

Брин-Даунская топь. В восемнадцати милях от городка Меклберг, в тридцати пяти милях к северу от Уэйнсборо, милях в двадцати к северо-западу от Шарлоттсвилла. Всего в какой-нибудь сотне миль от Вашингтона.

Вкус смерти именно такой, каким я его себе и представляла. Но он-то почувствовал еще и вкус крови. Своей крови. Почувствовал неожиданно. Свою теплую соленую кровь. Наверняка почувствовал: он же умер не сразу. Он, наверное, и сознание не сразу потерял.

Неведомые деревья. Надо будет выучить их названия. Высокие, тонкие, чуть наклоненные, с облезающей серебристой корой, оплетенные сухожилиями ядовитого плюща. Плющ казался вполне здоровым, а вот деревья, видимо, умирали. Умирали с верхушки. Много почерневших стволов, много пней. Иные деревья выглядели совсем древними — доисторическими. Но я именно так все себе и представляла. Меня корят за то, что я слишком даю волю воображению. Моему «нестандартному» и даже «пугающему» воображению. Пускаю в ход свой коэффициент интеллекта, которым мамочка при случае гордилась.

«Психопатка», — сказала она мне как-то. Но не всерьез — так, обронила в разговоре. Я думаю, она хотела сказать «патологический случай».

Так или иначе, слово это она произнесла без умысла, болтая с друзьями у бассейна, или с дочерью во время поездки в машине, или в магазине при покупке зимней или весенней одежды, или же в разговоре с новым психиатром «для молодежи», поскольку доктор Притчард никуда не годился. Однако я сказала об этом отцу. Я сказала отцу: «Она меня изводит — я что, виновата в чем-то?» Он уловил юмористическую интонацию. Шутку. Видимо, не уловил отчаяния. (Кирстен вечно шутит, у Кирстен такое невероятное чувство юмора, она такая выдумщица, такая смешная…) Тем не менее он поговорил об этом с Изабеллой, и Изабелла явилась ко мне, постучала, потому что дверь была закрыта, и я разрешила ей войти, но лишь едва на нее взглянула, на миг оторвавшись от книги на столе, а она сказала, что сожалеет, право, очень сожалеет, что так вышло, конечно же, она вовсе не хотела оскорбить меня или обидеть, она даже и не помнит, что говорила такое — психопатка, патология, — она хочет извиниться передо мной, хочет заверить меня, что никогда больше ничего подобного не скажет, особенно при других. «Твой отец очень расстроился, — сказала она мне с легкой тенью улыбки, но с ледяной вежливостью и самообладанием профессионала-дипломата, профессионала из внешнеполитической службы, хотя Изабелла Хэллек, конечно же, всего лишь любитель. — Твой отец воспринимает все так серьезно», — сказала она. Мягкий голос ее надломился, красивые, обрамленные светлыми ресницами глаза уставились в одну точку — до того безупречно сыграла, что я, кажется, зааплодировала.

Топь, умирающий лес. Огромный. На многие мили. Большинство деревьев — голые. Я увидела ястреба — собственно, мой приятель его увидел, — но, может, это был и не ястреб, а канюк, стервятник. А там, на болоте, красивая белая птица балансировала на одной ноге. Птица, похожая на журавля, совершенно белая. «Что это за птица?» — спросила я, но приятель не знал, сказал какую-то глупость и продолжал болтать, я не отвечала и не слушала его, потому что время для этого было неподходящее: в тот момент я находилась с отцом и никто не мог встать между нами.

(Позже я скажу приятелю, что «лучше не надо» — не сегодня… у меня вскочил гнойный прыщик и чешется… и во рту тоже… угу… да… так что лучше не надо.)

Изабелла не знает об этой моей поездке, Оуэн тоже не знает; меня поразил густой черный запах гнили — сларный дурманящий запах. Можно походить по тине. Погрузиться в нее, погрузиться глубоко. Что-то, точно живое, засасывало мои ноги… Прохладная мягкая черная тина. Славно.

Я побрызгала водой на руки и на ноги; я набрала ее в ладони и освежила себе лоб. В горле у меня пересохло, и я попыталась напиться, но вода потекла у меня по подбородку. В глубине рта, у основания языка, сухого, одеревеневшего, возник привкус паники: я ведь пыталась напиться, а вода потекла по подбородку. Она была теплая. Она отдавала водорослями, гнилью, смертью. Горло не приняло ее.

Почему я такая болезненно любопытная, спрашиваешь ты.

Почему я такая подозрительная.

Я потянулась и взяла со стола доктора Притчарда нож для разрезания конвертов с нефритовой ручкой — одну из его банальных экзотических безделок, — вытащила нож из футляра и до смерти напугала несчастного идиота. «Почему я такая подозрительная, — сказала я, облизывая губы и глядя на нож, — почему мне все кажется, будто некие люди что-то замышляют против моего отца, будто некая особа часто лжет ему — во всяком случае, не говорит всей правды… почему мне кажется, будто происходит что-то, о чем мы не знаем — я имею в виду, мой отец и я… и мой брат… почему я такая подозрительная, почему я такая болезненно любопытная…»

Доктор Притчард не рискнул отобрать у меня нож. Я потом немало забавлялась, вспоминая об этом.

Почему я такая болезненно любопытная, спрашиваешь ты.

В конце концов все отцы умирают. Со временем. Это в порядке вещей.

Все отцы умирают.

Одиннадцатое июня 1979 года. Безусловная дата его смерти.

Почему он умер — вроде бы ясно: он оставил после себя столько писем, столько наспех нацарапанных заметок, утверждая, что виноват, — он виноват, и никто другой. Да, он брал взятки. Небольшими суммами, по частям. Да, он использовал свое положение, чтобы оттянуть передачу дела в суд, уничтожил стенограммы, пленки, документы, памятные записки, протоколы… Он, можно сказать, признался «во всем». Включая и то, что женился по ошибке. И то, что по ошибке наплодил детей.

«Моя цель — все прояснить, — писал он, — моя цель — положить конец слухам и домыслам и… Преднамеренно и предумышленно я нарушил святость… вверенных мне обязанностей… данную мною клятву… доверие моих коллег… веру в мою…»

Неразборчивые каракули. Не поддающиеся прочтению слова. Полиция, естественно, стала в тупик, так как даже коллеги отца по Комиссии (к примеру. Ник Мартене) не могли разобрать некоторые слова; даже его секретарша, проработавшая с ним восемнадцать лет; даже его жена Изабелла. Даже его дети.

Набегающие друг на друга, спотыкающиеся слова, пьяный, сумасшедший лепет. На протяжении исповеди он не раз обрывал фразу и просто писал: «Я виновен».

Если, конечно, он сам это писал. Или писал по принуждению, прежде чем его повезли на смерть.

«Но как же мы узнаем? — спрашивает перепуганный Оуэн. — Если и полиция… И ФБР… И…»

«Мы знаем, — отвечаю я шепотом, пригнувшись к его уху, — мы оба знаем, не притворяйся, не лги мне — только не мне: мы оба знаем. И мы знаем, что надо делать».

Брин-Даун — не то место, которое мы бы выбрали для тебя, отец. Такая топь. Такая трясина. Грязная вода в легких, алкоголь в крови — мы бы выбрали для тебя, отец, что — нибудь получше, мы тебя так любили, мы тебя не забудем.

Я послала записку Оуэну. К сожалению, у меня ушло много времени на то, чтобы ее составить. Возможно, я была не в себе. У меня были дикие, безумные ночи. Нескончаемо длинные дни. «Ты знаешь, что надо делать», — сказала я ему.

Я обрызгала водой свои руки и ноги, принимая крещение. Поцелуй в губы — губы трупа, пахнувшие тальком, — это не вполне то, я предпочла тинистую воду, я и без того была на взводе, а тут, заглатывая водоросли, эту гниль и смерть, и вовсе дошла до точки.

Закричали, оповещая друг друга, болотные птицы. Должно быть, я их потревожила. К ним присоединились лягушки. И насекомые. Вокруг моей головы и плеч колыхалась туча комаров. Накинулись и стали кусать. Жадно, ненасытно, но разве можно их винить — такова природа. В ушах от комаров и мошкары стоял звон.

Но ты ведь все это знаешь, отец.

Ты знаешь — ты первый через это прошел. Ты дышал этим кишащим живностью воздухом. Вдыхал его. Кишащий, живородящий воздух — мне нравится это слово, «живородящий», я впервые употребила его в девятом классе, ты так гордился мной, ты так меня любил, под конец я тебя разочаровала, но ты любил меня — только ты один, только ты.

Можно ли повернуть ход событий вспять? Увидим.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор читателей
up