Эрве Базен. Смерть лошадки

Эрве Базен. Смерть лошадки

(Отрывок)

1

Нахлобучив берет на самый лоб, я вошел в кабинет. Фелисьен Ладур родной брат торговца кроличьими шкурками, ставшего чуть ли не магнатом кожевенной промышленности, — Фелисьен Ладур рассматривал в лупу образчик распятого Христа. Поднеся муляж вплотную к своему единственному глазу, он вглядывался в него с такой страстью, словно молился. Весь стол завален был точно такими же муляжами. Но поскольку деревянных крестов еще не успели сделать, вся эта группа Иисусов, ждущих поклонения, имела почему-то не слишком мученический, а скорее уж спортивный вид. Я ждал, что они вот-вот начнут дружно выполнять различные приемы шведской гимнастики. Но Фелисьен Ладур, начисто лишенный воображения, вполне довольствовался ролью многоопытного и солидного директора «Сантимы», процветающей фирмы по изготовлению предметов религиозного культа, с которой мсье Резо, мой отец, и барон де Сель д'Озель, мой дядя, были связаны самыми благочестивыми интересами. В данный момент кривой, голосом куда более глубоким, чем его пустая глазная орбита, прикрытая моноклем из черной тафты, изрекал свои суждения насчет коммерческой ценности Иисусов.

— Испоганили! — ворчал он. — Взяли и испоганили! Да разве у этого бедняги страдальческий вид! А ноги… нет, вы только посмотрите на ноги! Разве такие ноги у распятых бывают? Это же балерина, а не Иисус Христос!

По другую сторону стола стоял начальник муляжного цеха, к его трагически поджатой нижней губе прилип окурок сигареты. Ладур спрятал лупу в карман, снова взял Иисуса, отодвинул подальше, приблизил к самому лицу, повернул влево, повернул вправо — сначала выпуклой, потом полой стороной, головой вниз, головой вверх, нахмурил левую бровь, затем нахмурил правую, нерешительно присвистнул, и вдруг его осенило:

— Нет и нет. Так дело де пойдет. Вот что! Давайте-ка пустим в серийное производство наш прежний номер пятьдесят три, только улучшенный. Хотите искупить вину, потрудитесь создать богоматерь нового образца. Сделайте мне такую богородицу, чтоб ее из рук рвали и в Лурде, и в Нотр-Дам-дю-Шен, и в Ла-Салет, и в Ченстохове… Словом, так сказать, промежуточный тип! Понятно?

Тут только Ладур заметил меня.

— Да это, оказывается, вы, Хватай-Глотай! — воскликнул он и махнул рукой начальнику цеха, уходи, мол. — Подойдите сюда. Почему вы стоите на самом сквозняке? Боитесь скомпрометировать себя? Моя фирма гордится тем…

Он вдруг запнулся, поскреб пятерней кадык, скривил губы, как бы желая проглотить слово, уже давно изгнанное из его лексикона, и уточнил, бросив в мою сторону пронзительный взгляд циклопа:

— С давних времен ваше семейство гордится тем… Короче, оно вложило в наше дело кое-какой капитал и получает недурные дивиденды. Так что входите свободно и снимите ваш берет.

Честное слово, Ладур, Фелисьен Ладур, брат сыромятника, вовсе не думал насмехаться. Он смеялся самым простодушным образом. Нет, право же, от месяца к месяцу — я заметил это еще во время редких появлений Ладура в коллеже — он становился все более дородным, все менее осторожным. Взять хотя бы то, как он мне сказал: «А, это вы!» — словно обращался к кому-нибудь из своих служащих, которого только накануне отпустил небрежным «до свидания». Называл он меня просто Хватай-Глотай, хотя подобная фамильярность разрешалась лишь членам нашего семейства и была запрещена всем посторонним, особенно же посторонним низкого происхождения. Неужели за последние три года мир так изменился, что какой-то Ладур смеет обращаться со мной запанибрата? Никому ни в «Хвалебном», ни у иезуитов не удалось меня обучить смирению, каковое мой отец считал вежливостью мелкоты… или же гордынею святых. Само собой разумеется, Ровуа — наш классный наставник — предостерегал нас против новых веяний века и провидел, что от сыновей не слишком богатых родителей потребуется принятие мужественных решений. Но изрекал он все эти истины ровным голоском, совсем таким же, каким читал нам вечерами но пятницам слащавые нравоучительные книжки. Между двумя зевками он сообщал нам об опасностях мира сего с такой же малой убежденностью, с какой вдалбливал в наши головы вечные истины Священного писания, и, откровенно говоря, с тем же успехом. Получалось, что опасности мира сего и адские муки — это одно и то же: скучающая литература, сомнительная действительность. Но во всяком случае, декорум был соблюден. «Сударь, — кричал Ровуа, обращаясь к болтунам или курильщику, потихоньку выпускавшему дым в рукав, — сударь, вы заработаете двойку по поведению… а ежели будете продолжать вести себя как идиот, то схватите и единицу». Суровы иезуиты, но умеют соблюдать вежливость! Поэтому я легче бы снес сухой учтивый тон, чем беспардонную развязность. Я открыл было рот, намереваясь преподнести две-три дерзости торгашу, в сущности славному малому, которого мсье Резо, вернее, его супруга весьма легкомысленно выбрали мне в опекуны, но тут же, повинуясь какому-то сложному чувству, подавил свою досаду. Ведь наглость — это, так сказать, мерило уважения. Неужели же наша семья пришла в упадок? Как ни неприятно было бы лично для меня это обстоятельство, для моих родителей оно еще неприятнее. Я испытывал досаду, но, как ни странно, и внутреннее удовлетворение и, не зная, что сказать, только улыбнулся в ответ, но внезапно моя улыбка превратилась в гримасу. Сквозь стеклянную перегородку, отделявшую кабинет Ладура от конторы, я заметил мою кузину Эдит, надо признаться ничуть не изменившуюся, — с обычным своим видом «гаммоиграющей» барышни она в данную минуту терзала клавиатуру «ундервуда».

Ладур перехватил мой взгляд и даже не удивился моему удивлению.

— Да, — буркнул он, — я взял ее себе в секретарши. Только проку от нее мало. Но Торюры находятся сейчас в таком критическом положении, что пришлось уступить настойчивым просьбам барона де Сель д'Озель.

Еле заметное придыхание, так, пустячок, пресекло на секунду его голос, как бы в знак уважения к этому крупному состоянию, еще противоборствующему критическим обстоятельствам.

— Впрочем, я пользуюсь услугами и еще одного вашего родича, — продолжал Ладур, — Леона Резо, которого мне также рекомендовал ваш дядюшка. Приятнейший человек ваш дядюшка, но, между нами будь сказано, чересчур благоволит к родственникам. Не будь я постоянно начеку, он заполонил бы всю «Сантиму» членами вашего семейства, лишившимися ренты и не имеющими определенной профессии. Я не о Леоне говорю, на него как раз грех жаловаться: он у нас лучший коммивояжер, и я подумываю поручить ему управление нашим Миланским филиалом. У него, у этого мальчика, прирожденный талант к коммерции, открывшийся совершенно неожиданно — он ведь чуть было не поступил в духовную семинарию… Впрочем, он, так сказать, остался при том же товаре и с таким рвением торгует своим благочестивым набором, что сумел привлечь клиентуру… Но кажется, Хватай-Глотай, мои слова вас шокируют?

Фелисьен Ладур ничуть меня не шокировал: он меня раздражал. Не люблю тех, кто лишен чувства благодарности, не люблю эту манеру высмеивать людей и вещи, которые тебя же кормят, особенно если субъект, повинный в подобных грехах, не может сослаться в свое оправдание на то, что снисходительная ирония является наследственной чертой его характера. Ирония терпима лишь в малых дозах, как перец. Но куда больше ошеломил меня тот переворот, о котором никто не заикался и который в рекордно короткий срок в корне изменил дух нашего семейства, заставив откинуть свои вековые предрассудки и обратив его представителей в новую житейскую политику. Ведь сам барон де Сель д'Озель в одно из своих посещений «Хвалебного» заявил моему отцу:

— Положение нашей сестры трагично, не спорю. Но, по мне, уж лучше пусть погибает с голоду, чем идет в гувернантки. Лучше вообще не помогать родственникам, чем помогать им опроститься.

И что ж! Этот кремень, этот несговорчивый барон сажает родную племянницу за пишущую машинку, сует в руки родного племянника чемоданчик коммивояжера! Святые отцы, не устававшие твердить нам, что их дело — грехи пресечь, а при случае и нас посечь, святые отцы не раз, повторяю, рассказывали нам о кризисе, но с такой сладостной, с такой христианнейшей улыбкой, столь незначительным казался он в их устах, что я и вообразить себе не мог, какие он принес катастрофы. До наших барабанных перепонок, оглушенных наставлениями, полагающимися при «благочестивом воспитании», уже не доходил громкий треск рушившихся бюджетов и шарканье целого легиона девиц из буржуазных семей, шествующих в конторы по найму (или по меньшей мере приобщаемых к различным семейным делам). Пока я пытался примирить в душе глухую досаду и странное ощущение какого-то сообщничества, даже реванша, Ладур веско проговорил:

— Я, понятно, шучу, но ваш кузен был совершенно прав, как, впрочем, прав и ваш батюшка… Да-с, ваше семейство не без скрежета зубовного решилось подчиниться духу времени. Как сейчас помню слова мсье Резо: «Кто же из нас после знаменитого Законодательства о наследстве рискнет занять должность в суде?» И представьте, рискнул, да еще с какой радостью ухватился за пост товарища прокурора третьего разряда. Судя по его последнему письму, он весьма огорчен, что по скромности дал себя упечь в Гваделупу, а не добился назначения в Анже или в Сегре — другими словами, где-нибудь поближе к «Хвалебному», как он поначалу рассчитывал. Конечно, сейчас он получает повышенный колониальный оклад… Известно мне также, что у вашей матушки были свои личные мотивы… Вы, кажется, что-то сказали?

Я ровно ничего не сказал. Совсем напротив: я слегка сжал зубы.

— Но сейчас, надо полагать, все утряслось. Вы уже не дети. Кстати, а у нее и на самом деле такой крутой нрав, как говорят? Тут мне ваши родственники столько наговорили, что просто не верится.

— Любопытно, — пробормотал я, — что же они могли вам рассказать? Когда в кругу родственников появлялась моя матушка, никто не смел и слова пикнуть.

Вдруг Ладур вытянул шею и удостоил меня пристальным взглядом своего единственного глаза, более способного угадывать недомолвки покупателей, нежели порывы замкнутого сердца.

Взгляд его лишь царапнул меня, но не проник глубже. Тут огромная голова медленно ввинтилась в шею, плохо выбритые щеки подпрыгнули и прикрыли полоску полотняного воротничка 43-го размера. Веко опустилось, и хозяин «Сантимы», даже не догадываясь, чем вызван мой ответ, заговорил самым непринужденным тоном:

— Так я и думал. Люди вечно преувеличивают. Характер вашей матушки вполне объясняется перенесенными ею операциями. Больную пожалеть надо…

Жалеть? Я-то знал, что та, кого советовали мне пожалеть, не потерпела бы этого глагола. Впрочем, именно по этой причине я поспешил согласиться с Ладуром, убежденно кивнув головой.

— Ну и слава богу, — подхватил Ладур, которому мсье Резо, несомненно, поручил прощупать почву. — Надеюсь, что Рохля — ваш старший брат придерживается того же мнения. А младший… Марк, кажется, или Марсель… словом, тот, кого вы зовете Кропеттом…

— Марсель, — поспешил уточнить я, желая подчеркнуть, насколько противно мне слышать из уст Ладура мое собственное прозвище. — Марсель мне не пишет, Фред тоже, так что не знаю, что они думают и чувствуют с того самого времени, когда по неизвестным причинам…

Пауза, которая должна поставить под сомнение эпитет «неизвестный».

— …когда по неизвестным причинам нас взяли из коллежа Сент-Круа и рассовали по разным коллежам. Фред — в Нанте. Его опекает тетя Бартоломи. Марсель учится в Комбре, но, говорят, на последние каникулы его, в награду за успехи, вызвали в Гваделупу, и он поступил в лицей в Бас-Тере. Впрочем, я им обоим не завидую.

«Ибо заботы обо мне были поручены вам, — говорило мое молчание. — Под тем, мол, предлогом, что никого другого в Анже не могут подобрать на роль моего опекуна, а на самом деле — чтобы побольнее уязвить меня, потому что вы мне чужой человек и, что еще хуже, малоблистательный Ладур. А ведь если хорошенько разобраться, этот выбор не так уж для меня невыгоден. Хоть ты… (снисходительная гримаска) хоть ты чересчур Ладур, но ты славный дядька и не особенно приставал ко мне со своими советами».

— Ху-мф! — выдохнул наш компаньон, выразив этим присущим лишь одному ему звуком своеобразное грубоватое удовлетворение. — Я сделал все, что мог… То есть нет… Я намеревался брать вас к себе регулярно, но мне даны были соответствующие распоряжения… Так или иначе, такое положение не может длиться вечно. Ваш батюшка плохо переносит климат колонии. Он в отчаянии: дом брошен на попечение старухи Фины, теперь почти полной калеки, научные изыскания прерваны, сыновья бог знает где и достигли возраста, когда пора выбирать себе поприще и устраивать жизнь…

— …коллекция мух гибнет, — вставил я жалобным тоном, прозвучавшим вполне натурально.

Карьера… Устроить свою жизнь… Теперь все понятно… Не может же в самом деле наша матушка предоставить нас и впредь ненадежному контролю и капризам нашего вдохновения, которое, как известно, диктуется чувствами.

Уж давно бы ей пора вернуться из своего изгнания, покинуть «свою Эльбу».

— Когда она возвращается? — спросил я уже другим тоном, пожалуй чересчур бодрым, чересчур наигранным, — так больной осведомляется у хирурга, на какой день назначена операция.

— Не раньше чем через несколько месяцев. Ваш батюшка должен добиться перевода. В Анже просится слишком много кандидатов.

Ладур повторил свое «хумф». Ничего, кроме распоряжений, продиктованных в последней телеграмме, он сообщить мне не мог. А что будет со мной до их приезда? Ладур растерянно потирал свои отвислые щеки. Наконец решился.

— Простите меня, — медленно пророкотал он, — я еще не успел поздравить вас с успешным окончанием коллежа. Правда и то, что вы не ввели меня в курс дела. Но мне звонил ваш директор. Он считает, что, раз вы уже бакалавр, вам нет смысла сидеть в коллеже во время каникул… Но никаких распоряжений я на ваш счет не получал и, как видите, нахожусь в недоумении. Учитывая все эти обстоятельства, я под свою ответственность решил отправить вас на побережье, в Морбиан. У нас возле Дамгана есть вилла. Жена и дети проводят там все лето. В октябре… Думаю, что вам придется поступить на юридический факультет Католического университета. Таково желание вашего батюшки. Мне ваши вкусы неизвестны, но я предпочитаю, чтобы вы сами уладили этот вопрос с родителями, если это почему-либо еще не сделано.

На мой взгляд, ничего еще не было сделано. Мсье Резо посылал мне все те же неизменные десять строк раз в месяц: «Я вполне удовлетворен твоими отметками, но по-прежнему огорчен плохим поведением. Мое здоровье не улучшилось. Позавчера я нашел интереснейший экземпляр Egerena americana. Фердинан и Марсель чувствуют себя хорошо. Целуем тебя». (Ни разу это «целуем» не было скреплено материнской подписью, так что я успел основательно позабыть изящество ее клинописи.) А тремя месяцами раньше мсье Резо, любезно намекая на уже принятое решение, удостоил меня следующим постскриптумом: «Фред не попал в Морское училище и будет учиться в Гидротехническом. Марсель, сдав экзамены на бакалавра, будет готовиться в Политехнический институт в Сент-Женевьеве. Если ты успешно закончишь второе полугодие, то мы (вот на сей раз „мы“ действительно было собирательным) снимем тебе комнату в интернате юридического факультета Католического университета, где, как известно, я состою почетным профессором».

— Хотите повидаться с кузиной? Осмотреть фабрику?

Упершись ладонями в край стола, Ладур приподнял со стула свои сто килограммов. Тут только я заметил, что у него под пиджаком серенький жилет. Вязаный жилет, восемь крошечных пуговок, и все застегнуты. Умилительный жилет, чуточку глуповатый, как и все, что подчеркивает в туалете мужа неусыпные заботы жены… Жилет, превращавший это директорское чрево в чрево отца семейства.

2

Я из тех, кто близок только с самим собой.

Как вам известно, матери у меня не было, была только Психимора. Но умолчим об этом ужасном прозвище, от которого мы уже отвыкли, и лучше скажем так: у меня не было настоящей семьи, и ненависть для меня стала тем, чем для других любовь. Ненависть? Так ли это? Скажем лучше: я знаю мальчугана, знаю подростка, который, как никто, умел играть в черную меланхолию в те годы, когда детям положено читать «Розовую библиотеку». Дети не выбирают тех игр, которые им навязывают; только играют они с большим или меньшим увлечением.

В восемнадцать лет я по-прежнему близок только с самим собой: иной близости и не может знать бунтарь. В течение семи лет мои родные были для меня лишь сотрапезниками, разделенными на два враждующих клана. Во время нашей разлуки, за годы учения в коллеже, я, понятно, имел немало случаев завоевать чью-либо симпатию, но отнюдь не дружбу. Учителя, надзиратели, одноклассники — все они уходят, сменяются, исчезают, когда этого никак не ждешь. Иногда успеваешь их узнать, иногда успеваешь их возненавидеть и редко успеваешь к ним привязаться. Кроме того, в религиозных учебных заведениях на дружбу обычно смотрят косо, как на нечто двусмысленное. Только раз, уже в классе риторики, я сдружился с неким Кириллом, сыном русского колониста, проживавшего на Мадагаскаре. Мы с ним да еще пять-шесть учеников делили вместе незавидную участь торчать летние каникулы в интернате. Его скорбь, пленительно-русая, тронула меня. Но по окончании каникул меня вернули в старшие классы, а его в средние. Через служителя он прислал мне четыре записочки, но пятую перехватил надзиратель, следивший за дисциплиной, и, заподозрив мерзости, упрятал Кирилла в карцер, долго его допрашивал, стараясь установить, какие именно знаки внимания я ему оказывал. Эта история бросила на меня тень и стоила мне сомнительной привилегии спать рядом с альковом надзирателя. Кроме того, юные одиночки стали меня сторониться.

Я не особенно от этого страдал: так уж устроено мое сердце, оно мало подходит для функции сообщающихся сосудов. Я даже не протестовал. Конечно, никогда я не был лилией, снежно-белой лилией, которая прямо, как стрела, выходит из луковицы, подобно тем, что держит в руках святой Иосиф крашеный гипс, номер 196-й каталога «Сантимы». Но я ненавижу пай-мальчиков, для меня они как фальшивая монета, и немалая ирония была в том, что за мной укрепилась подобная репутация среди целого полчища извращенных молокососов, каждое воскресенье исповедовавшихся в своем грехе. Конечно, у меня были прегрешения, но хоть неподдельные. В тех редких случаях, когда мне удавалось выбраться за ограду коллежа с несколькими монетами в кармане, я несся на улицу Шартр, где разгуливали дородные бретонки. В то же время у меня был свой «головной роман»: я хочу сказать, серия нескончаемых, хорошо построенных, хорошо слаженных, логично развивавшихся грез, вроде тех фильмов, в конце которых чудом воскресает пулеустойчивый герой. Именно по этой причине я мог в течение длительного времени пренебрегать чтением, которое является плодом чужого воображения. Какой роман мог соперничать с моим, с тем, который я рассказывал сам себе, своим языком, и где я был одновременно автором и главным действующим лицом? Поначалу это была настоящая эпопея в жанре «Приключений парижского мальчишки» (и прямо соответствовала моим географическим познаниям). Впоследствии издательство моих грез несколько видоизменило сюжет. Я сотворил из собственных ребер не одну, а целую серию не особенно опрятных Ев. Все они назывались родовым именем Магдалина, отнюдь не по причине профессиональной репутации этой святой, а в память о подлинной Мадлен, юной скотнице, которую я в возрасте пятнадцати лет удостоил несколькими небезынтересными встречами в лесах «Хвалебного». Скажу к своей чести: ни разу Магдалины не довели меня до того, что социологи поэтически именуют «рукоблудием в честь суккубы». Впрочем, Магдалины, опять-таки во мне самом, находили свою противоположность — Жанну, то есть существо неприкосновенное, высокочтимая женская ипостась меня самого.

Жанна, Магдалина… извечные темы, не слишком-то оригинальные, которые не смешиваются между собой, как рыбий жир и святая вода.

Во всем я был, таким образом, манихеем. Белое и черное. Я против себя самого. Фикция, разумеется, и комедия! Забавы одинокого мальчишки, который упустил случай стать интересным в глазах своих «врагов» и который старается стать интересным в своих собственных глазах. Но в равной мере и природная склонность разделять надвое все двойственное, видеть в любой паре не общность, а поединок, превращать жизнь в рукопашную, и при необходимости правая рука — против левой, сам — против себя самого. Лицемерие противоположностей, неустойчивое равновесие на манер весов — где нетрудно обвесить, ворон и голубка, цинизм и чистота — все это на одном насесте, злобно, клюв к клюву. В самом себе я обнаруживаю наиболее веский аргумент против той философии, кстати еретической, которая изображает человека якобы добрым от природы.

Говоря так, я не хвастаю, я просто знаю. На меня нашел стих исповедаться, хотя я давным-давно забыл дорогу, что ведет к окошечку исповедальни в самом темном углу храма, которое открывает подагрический духовник. Не такой уж я любитель откровенностей, но бывает, что мне нравится вывернуть себя наизнанку, и в этом я иду в ногу со своим веком. Я ничуть не презираю сложности. Я вовсе не прост. Я всегда считал, что простота (и наш век придерживается того же мнения) — ближайшая родня нищете духа… Блаженны нищие духом — фу, гадость какая! Никто еще не давал обета стать нищим духом. Единственно непереносимое из четырех бедствий, которые делают человека нищим духом, нищим деньгами, нищим телом или нищим сердцем.

Нищий сердцем… вот она, подлинная, самая страшная нищета. Страшная потому, что самая упорная: с помощью воли можно развить дух, разбогатеть, холить свое тело. Но воля бессильна против нищеты чувств, особенно когда эта нищета наследственная.

* * *

Я думаю с трех наследничках. Думаю о моем брате Фреде, по кличке Рохля, думаю об этой жалкой свинцовой натуре, которую расплавили и вылили в изложницу апатии, где он и застыл раз навсегда. О Марселе, по кличке Кропетт, медлительном и скрытном, бледнолицем любимчике мамаши. Об этом горлопане Хватай-Глотай, который якобы избрал бунт.

Какой бунт? Тот, что пробегает по вашей жизни, как огонь по бикфордову шнуру, и умеет воспламенять лишь безрассудные выходки да жалкие трескучие петарды? Или тот, что губит одновременно и самого взрывника, и то, что он взрывает? Или тот, что обуздывает себя и становится лучшим пособником справедливости? Ведь бунтуют не только против определенных людей, но против всех, кто на них похож, против идей, которые они исповедуют. Бунт не будет настоящим, пока человек не прекратит бунтовать за свой страх и риск и особенно если он не бунтует против себя самого. Но тут уж, как говорится, бунт становится революцией.

3

Стоявшая между «Кер-Флерет» и «7-А-С» — между двумя гнусными халупами вилла Ладуров красноречиво свидетельствовала об известном наличии вкуса у ее владельцев. «Армерия» — гласила эмалированная дощечка. Сотня квадратных метров садика, и ни одного полагающегося в таких случаях куста, зато блекло-розовый кирпичный фасад вполне гармонировал с местной лазурью, с этой лавандовой дымкой в белых разрывах, с приглушенной охрой утеса, круто спускавшегося к бухточке Кервуаяль, с этой смесью серо-ржавых и серо-влажных тонов — словом, с картиной типичного бретонского пляжа в часы отлива. Шесть настежь раскрытых окон вдыхали сухопутный ветерок, который неспешной рысцой набегал из дальних Ланвойских ланд, где, по слухам, нашла себе приют последняя пара волков.

Двадцать четвертого июля 1933 года я, жадно принюхиваясь и весь ощетинясь, предстал перед вратами овчарни, как настоящий волчонок. С полдюжины купальных трусиков сохло на кольях распахнутой калитки. Я разглядел медный колокольчик, позеленевший от времени, но он висел слишком высоко, а шнурка не было. Однако я вскарабкался на чемодан и попытался дотянуться до колокольчика, он издал неопределенное жиденькое звяканье, столь же нерешительное, как и я сам. И сразу же во всех шести окнах показались голые руки, завитушки волос и веселые улыбки.

— Вход свободный! — крикнул чей-то пронзительный голос, голос чайки.

Я не успел пересечь сада, где сохли сети для ловли креветок. На полпути к крыльцу меня затянуло водоворотом юбок, в основном из пестрой шотландки; волей-неволей пришлось остановиться, и я неловко топтался среди садового гравия и восклицаний, явно смущенный этой слишком экспансивной встречей, чрезмерным количеством рук, протянутых ко мне, словно пальмовые ветви при въезде Иисуса Христа в Иерусалим. В довершение всего юноша — на голове у него было накручено величественным тюрбаном мохнатое полотенце — встал передо мной и на манер кудахтающей курицы испустил торжественный призывный крик, крик клана: «Цып, цып! Цып!» Достойный отпрыск семейства, которое все подвергает осмеянию, я не удержался и нахмурил брови. «Ничего, симпатичный, немножко глуповатый, типичный скорняжный выводок». Я слегка пожал наугад две-три руки побольше размером и отвесил такое же количество поклонов. Затем с достоинством пробормотал:

— Мадемуазель… Мсье… Я Жан Резо. Имею честь…

— О-ля-ля! — хихикнул юноша, а девицы, озадаченные подобными церемониями, совсем «завыкали» меня, прочирикивая это «вы» между двумя взрывами смеха.

— Надеюсь, вы удостоите нас чести, надеюсь, вы соблаговолите войти в наш дом! — сказала одна из них, склоняясь передо мной в низком поклоне и взмахивая своей рыжей гривой.

Моя гордыня рухнула в бездну смущения. Напыжившись, как индюк среди изящных цесарок, и потрясая в их честь красным махром, я шагнул к крыльцу. У тебя идиотский вид. Надо приноровиться к ним, просюсюкал живший во мне великий филантроп. На мое счастье, юноша в тюрбане положил конец этой сцене.

— Ваше светлейшее высочество, не следует плевать на весь божий свет. «Ты» — здесь закон. Барышни, выстройтесь по возрасту в ряд… Я лично Самуэль, самый старший, двадцать лет, готовлюсь на агрономический факультет. Вот это Мишель, проще Мику, девятнадцать лет, а эта растрепа Сюзанна — семнадцать лет. Эту сосульку зовут Сесиль — ей пятнадцать с половиной. Подчеркиваю, с половиной. Сейчас переходим к категории малолетних: Жаклина — одиннадцать лет, Роза — шесть и Мадлена — два. Пока все…

— И этого вполне хватит! — раздался новый голос.

Это явилась мадам Ладур… Явление не бог весть какое величественное, укутанное в лиловатый посекшийся халат, в шлепанцах на босу ногу и увенчанное ореолом алюминиевых бигуди. Она шла на меня не торопясь — руки на животе, живот — на ляжках. То же самое солнце, что сушило сети, высекало жалкие искорки из крошечного бриллиантика, из смехотворного бриллиантика, объявлявшего всем и каждому, что до замужества, до своей помолвки, хозяйка «Армерии» была портнихой. Но она властно схватила меня за плечи, привлекла к себе, звучно чмокнула, взяла за подбородок двумя пальцами — большим и указательным, — повернула мою голову сначала направо, потом налево, долго всматривалась в мое лицо и наконец изрекла:

— Вид у юного бакалавра не ахти какой! Держу пари, что у тебя железки распухли.

Она ощупала мне шею и обнаружила железки. Левое ее веко судорожно дернулось, как бы желая скрыть огонек, на мгновение зажегшийся в ее глазах. Зато правое веко прикрыло удивленный глаз, сразу подметивший мое смущение, для нее непонятное и без колебаний отнесенное на счет моей застенчивости. Застенчивости!.. Об этом ясно свидетельствовала ее улыбка, ее улыбка, доводившая меня до бешенства, и я впился ногтями в ладони, сразу взмокшие при мысли, что Фелисьен Ладур отправил меня на какую-то другую планету.

— В общем-то у нас неплохо, — продолжала толстуха. — Запомни, ты обязан прибавить не меньше двух кило! Это моя норма. Можешь называть меня «тетя». Это будет очень мило. Я ужасная наседка.

— Цып! Цып! Цып! — вторично уточнил Самуэль.

* * *

Эти Ладуры меня ошарашили. Кто же они на самом деле? Простаки? Лицемеры? Святые? Слабые люди? Уж не шла ли здесь речь о том, чтобы с помощью назиданий и квиетизма соблазнить одного из членов семейства Резо, известных поборников янсенистской ереси? Как могут эти люди, которые внешне всегда согласны между собой, а если не согласны, то лишь по пустякам, как могут они не надоесть друг другу? Как это они все-таки ухитряются заполнять дом своими криками? Ведь их близость содержала и соль и сахар. У Ладуров все время целовались, и целовались взасос. Зато немало и ссорились: просто словесный пинг-понг, короткий обмен целлулоидовыми шариками перебранки.

Напрасно я наблюдал за этими ссорами, которые пугались первой же слезы совсем так, как пугается фанфарон первой капли дождя. Поскольку у всех у них были, очевидно, глаза на мокром месте, досада заменяла им гнев, и, без сомнения, только словарь Ларусса мог просветить их относительно точного смысла слова «ярость», ключевого слова моего отрочества.

К концу недели я вынужден был признать: все Ладуры связаны друг с другом, как связывают букетик фиалок шнурочком из рафии, и больше всего они дорожат именно этим шнурочком. Что же касается самих фиалок, то они бледноваты, не особенно пахучи и не всегда хочется их нюхать. Правда и то, что в семействе Резо наиболее чувствительным органом был нос. У нас носы посажены слишком высоко, как у короля Ферранте, и поэтому нас так легко тревожит чужой запах.

Но недели через три во мне шевельнулась симпатия, медленная, тяжеловесная, неуверенная, с оглядкой: нельзя так вдруг сразу принять новый образ жизни. Тот, что мне предлагали здесь, был в моих глазах чуточку приторным. В восемнадцать лет меня начали обучать детству, тому детству, которого я никогда не знал и которое я с давних пор считал как бы убожеством, слабостью, беззащитностью против родительской десницы. В восемнадцать лет меня обучали игре. Игре! Игре, неразрывно связанной в моей памяти с приказом: «Идите поиграйте! Сегодня вы будете чистить мостовую аллею!» Что игра тому, кто не только не познал радостной бескорыстности движения, но для кого прямой смысл движения — защита, оборона? Кому придет в голову просить воина поиграть в солдатики? Разве не равносилен падению скачок из реальности в видимость? (Я тогда еще не знал, что видимость сплошь и рядом — надежное лекарство от реальности.) «Эх ты, безгубый!» — кричал мне Самуэль, видя, как я морщусь во время игры в «города». Именно безгубый, до того плотно поджимал я губы, снисходя к игрокам. Аппетит к удовольствиям дается при рождении. На фоне этих плотоядных весельчаков я выглядел вегетарианцем.

— Итака, Йорк, Итон…

— И твой брат! Сесиль, вычеркивай! Самуэль уже назвал.

— Эфес, Эфраим…

— Это племя, а не город, — визжала Сюзанна.

Я вмешивался холодно и поучительно:

— Больше того, племя доброго самаритянина. Вычеркивай, Сесиль!

Колебание разрушило все чары. И вот уже играющие вертятся на стуле, обтягивают юбочки, поправляют галстучки.

Что может быть хуже одного скучающего, который заражает всех насморком скуки, а ведь у меня самого от скуки вечно скулы сводило! Не очень-то весело с этим названым двоюродным братцем. Удастся ли его цивилизовать?

К концу месяца я наконец-то сумел приноровиться. По крайней мере я верил в это, и мне удалось уверить в этом Ладуров. Даже задавал тон. Я первым прыгал в холодную воду, первым бежал на соседнюю ферму, первым шел на приступ дюны. Как и подобает «своему парню», я сбивая майонез, мастерил удочки для ловли камбалы, копал червей, орал «Болотницу», укладываясь вечером рядом с Самуэлем, а девочки за перегородкой подхватывали припев; спал как убитый, убитый собственным здоровьем, обжирался свежим хлебом, свежим хлебом их непосредственности. Их хлебом, а не моим… По правде сказать, я не стал ни более разговорчивым, ни более живым; я довольствовался механической жизнерадостностью.

Я радовался исступленно, не понимая, что от этого в кратчайший срок иссякнет и сила, и источник радости.

— Бедный мальчик старается наверстать упущенное, — кудахтала мать-наседка своему супругу, который предоставил себе недельный отпуск и теперь, огромный, обросший рыжей щетиной, загромождал собой весь пляж, то и дело подтягивая трусы, сползавшие ниже его узловатого пупка.

— Не лезьте вы к нему, — ворчал одноглазый.

— О, мой друг…

Ладур был прав. Бывали минуты, когда, не выдержав больше их забот, я задыхался. «Где ты?», «О чем задумался?», «Что-то наш бакалавр не прибавляет в весе…», «Я свяжу тебе пуловер…», «А я свяжу тебе фуфайку…», «Иди сюда, я тебя сфотографирую…», «Знаешь, мы теперь тебя не отпустим…», «Ты должен написать братьям…», «А твоя мама, скажи, правда, что твоя мама…»

Правдой было то, что мне хотелось подышать в одиночестве. Некогда в «Хвалебном» я отправлялся за глотком кислорода на вершину своего тиса: на этой вышине, опасной и живительной, воздух был не такой, как везде. Дважды меня внезапно охватывало желание бросить их и бежать куда глаза глядят. Первая моя вылазка прошла незамеченной. Но вторая, которая продлилась от полудня до вечера в песках, покрытых морскими водорослями, лежащих за Пандером, привела весь Кервуаяль в ужас. Когда я появился у подножия утеса, все Ладуры посыпались вниз по крутой тропинке, ощупывали меня руками, глазами, голосом…

— Что стряслось? Как ты нас напугал… Мама с ума сходит.

Я промолчал: хорош бы я был со своими объяснениями. Выдумал какую-то историю: случайно заснул у подножия скалы на теплом песочке. Девочки вполне удовольствовались этой версией. Самуэль незаметно улыбнулся, вообразив, что здесь пахнет приключением, а более проницательная «тетя» шепнула мне на ухо:

— Ух ты, звереныш! Просто хотел от нас отдохнуть.

Фелисьен Ладур тоже не сделал мне ни одного упрека. Он дождался, когда мы остались вдвоем, и сказал своим обычным ворчливым тоном, который я уже научился ценить:

— Когда тебе придет охота побродить одному, предупреди тетю. Тогда она не будет волноваться… Нет, нет, молчи, я тебя отлично понимаю. Ты пропах затхлостью, ты из тех, кого опасно проветривать слишком быстро… Время от времени уходи, отдышись в сторонке. И не надо слишком прирастать к нашему семейству. Не век же мы будем жить бок о бок. Все, что мы можем тебе предложить — и, думаю, это не такой уж пустяк, — это своего рода сокообмен…

Торговец идолами, неужели же ты также и торговец идеями? Мне не претит более твоя влажная улыбка, растягивающаяся наподобие улитки.

— Со временем ты, возможно, поймешь, какая сейчас тебе выпала удача. Я не люблю громких слов, это не в духе нашего дона. Но ты сам знаешь, что написано на цоколе нашего № 144, на этом ужасном Иоанне Крестителе, предназначенном для сельских церквей: «Возлюбите друг друга». Скажешь, вот, мол, дурак? Но, видишь ли…

Тут, толстяк, твой голос дрогнет:

— Это наша небольшая роскошь. И мы ею дорожим. Вовсе ты не обязан копировать наши манеры, важно, чтобы ты проникся атмосферой дома.

Прошло два месяца, и мои вылазки больше не повторялись. Так уж я устроен: если мне разрешают искать приключений, они теряют для меня всякую прелесть. Тем более что я проходил курс лечения, единственно подходящий для юных отшельников.

И в самом деле, пришло время поговорить о другой стороне моих каникул: о моем вторжении в гинекей. Эти гладкие руки, голые ноги, которые то вдруг скрещиваются под коротенькой юбочкой, то принимают нормальное положение, эти луковицы гиацинтов, подымающие блузку, на все это я смотрел с восхищением и отнюдь не исподтишка. Я трепетал перед этой вечной женственностью чистюль и тряпичниц… Волчонок почуял ярочек. В силу какой аберрации осмотрительный Ладур сам пустил меня в свой дом к ягняткам? Приютив меня на три месяца, уж не таил ли он задней мысли пристроить меня навсегда? Но вероятнее другое — мои восемнадцать лет были мне порукой. А также и моя диковатость, которую он неизменно приписывал застенчивости.

Его супруга, при всех своих сверхчувствительных щупальцах, в этой области полностью лишалась дара прозорливости. Если и существует знаменитое состояние материнской благодати, оно не переступает границу самого материнства: благодать эта сменяется святым неведением или, вернее сказать, полнейшим забвением, хотя матери сами в свое время видели, как их сверстники-мальчики мямлят, отводят глаза, нервно перебирают пальцами, зато дочки с первого взгляда разгадывают тайный смысл такого странного поведения.

Честь и хвала этим дамам: я весьма их уважаю за смелость, за искреннее убеждение в том, что они полны благодати. Разумеется, я вправе судить об этом, но верность суждения рождается в споре с тем, что над тобой властвует, и даже с тем, что тебе мило… или ненавистно. Ну, малютки, кто же начнет? Мишель, Сюзанна или Сесиль? Приятно округлые, вы все до одной на первый взгляд вполне годитесь. Если же я не гожусь вам — это уже вопрос второстепенный; насчет этого тоже можно еще поспорить или даже повздорить. Самое тревожное тут, что, по всей очевидности, вы отнюдь не Магдалины, но столь же очевидно, что вы и не Дианы. Как бы то ни было, можно рискнуть, хотя бы ради чисто спортивного интереса, чтобы испытать свои чары… Чары Резо, в которых нет ничего чарующего, чары, которые вскармливают змею.

Добрая старая философия, добрые старые символы, мы обнаруживаем их здесь, искрящихся лукавством и мечущих свои угрозы посреди ваших радостей. Помнишь, Психимора, помнишь, мамочка, то время, когда я умел оскорблять тебя одним-единственным взглядом, целящим в твои зрачки? Мы звали это «перестрелкой». Но тут иная перестрелка, почти что невинная и куда более легкая!

Под моим пристальным взглядом барышни чувствовали — я это подмечал легкий трепет, равносильный у девиц первому нечистому помыслу. Понятно, они не собирались окунуться в первую попавшуюся эмоцию, они ничуть не напоминали в этом отношении иву, но, хотя двадцатью пятью процентами своего существа были романтичны, как и положено девственницам, они-то знали, чем обязаны сентиментальным романам Дели, женским иллюстрированным журналам и эпилогам американских фильмов. Я их заинтриговал. А значит, заинтересовал. Вот и все. Ни малейшего кокетства с их стороны, никаких уловок. У нас, то есть у них и у меня, были слишком тяжелые веки. Ничего не происходило. Ничто не вытанцовывалось. Но все, что говорилось нами, звучало уже не по-прежнему, отдавало иным звоном. Друзья, безусловно. Хотя бы через силу.

Разумеется, у меня имелась избранница. И конечно, старшая из сестер. Когда очень молодому человеку приходится выбирать среди нескольких девушек (что бывает не часто), он обычно склоняется к самой старшей. Таким способом ему как бы удается повзрослеть, доказать себе свою мужскую зрелость, в отличие от стариков, которые пытаются сорвать бутончик помоложе — не по испорченности, а лишь в надежде помолодеть в собственных глазах. Поэтому Мику открыла собою список. Не более того. Во всяком случае, когда мои намерения определились, ни Сюзанна, ни Сесиль не были окончательно вычеркнуты из списка, а только переведены в резерв. Я не шучу. Еще долго я буду распоряжаться чужой судьбой, любые обязательства перед другими я сочту как бы изменой возможному, моему возможному, и, какие бы обязательства я сам, кроме того, ни взял, ими, на мой взгляд, будут связаны лишь те, кто может ими воспользоваться к своей выгоде. Недаром же я отпрыск буржуазии: пусть все прочие довольствуются нашими объедками — идет ли речь о женщинах, о землях или о деньгах.

Но тсс! Не повторяйте моих слов: это важнейшее чувство клана, чувство, от которого отделываются с трудом даже перебежчики, это чувство наименее официальное, наиболее затаенное; есть даже десятки учреждений, которые и существуют лишь для того, чтобы помешать вам в это верить; и они распределяют наши объедки, что именуется благотворительностью.

Итак, повторяю, у меня была избранница. Сюзанна, ей-богу же, вечно была растрепана! Веснушки, резкий, как у чайки, голос, большие ноги несколько ее портили. Притом ничуть не задорная, а только колючая, как каштан, вся в скорлупе — словом, одна из тех девиц, которые становятся аппетитными только будучи испечены, я хочу сказать: влюблены. А длинная и вялая Сесиль — она была и впрямь слишком для меня молода — чернявая, медлительная. Еще долго буду я вспоминать ее сутулую спину, благодаря которой у нее был такой вид, словно она болтается в воздухе, как кукла на гвоздике, со своими фарфоровыми пятнадцатью годами.

Другое дело — Мишель. И еще какое другое! На первый взгляд этого не скажешь, ее надо было узнать, и, уж поверьте, я сумел узнать ее за шестьдесят два дня! Глаза у нее были светло-голубые — цвета голубых фланелевых пеленок. Ее косы, ни белокурые, ни каштановые, дважды огибали головку. Мику упорно отказывалась подражать сестрам, не желала стричься и содрогалась при слове «перманент». Тонкость лодыжек, запястий, шеи, талии противоречила ее происхождению. Но зато ее выдавал пушок на коже; вернее, даже не пушок, а просто волосы, если говорить о ногах и предплечьях. Очень переменчивая, в иные дни она была восхитительна, в иные — никакая; ее немного угловатое личико (скажем лучше: резко очерченное) не терпело ничего уродующего, то есть ни усталости, ни печали. Короче, девушка, которая красиво улыбается и некрасиво плачет, красота, нуждающаяся в счастье. При разговоре она наклоняла голову влево и слегка пришепетывала. Грудь мала, зато трепетная: ученый отнес бы ее к категории «дыхательных», грудь тех прославленных влюбленных героинь романов, которые охотно приводят в движение грудную клетку.

К счастью, эта деталь искупалась твердой линией подбородка и гордой осанкой. Словом, нечто предназначенное для романов, но отнюдь не для мелодрамы, не для флакончика с нюхательной солью.

Существует итальянская пословица, которую можно перевести примерно так: «Хочешь заполучить Марию, сделай вид, что хочешь заполучить ее сестру». Не зная этой пословицы, достаточно жестокой для женского тщеславия, я применил ее на практике: и в восемнадцать лет бывают свои озарения. Мику быстро заметила настойчивость, с какой я держался поближе к Сесиль. А я так же быстро заметил, что она это заметила: просто по манере сновать иголкой или, пришивая пуговицу, откусывать нитку. Но в скором времени она догадалась, что мое ухаживание не заслуживает серьезного отношения, и сумела дать мне это понять, неуловимо насмешливо подергивая уголком рта. Потом эта невинная игра стала ее раздражать. Ей не нужно было соблюдать те семейные традиции, которые имеют в своем распоряжении целую систему могучих рычагов и все-таки охотнее прибегают к механизму мелких хитростей.

Она дала волю нервам, начиная от сердитого прищура — «Да идите вы все!», от звонкого нетерпеливого пристукиваний каблучком до наклона головы, как у кошки, заметившей, что «собака лакает из ее блюдца». Когда, по мнению Мику, шутка слишком затянулась, она — прекрасная Минервочка! перешла в атаку. Если возле меня оставался пустой стул, она говорила в сторону: «Занято, мсье флиртует». Невозможно было выйти с Сесиль в сад и не услышать за спиной:

— Эй, вы там! А третий не лишний?

Мику произносила скороговоркой «эйвытам» и, завладев моей левой рукой, влекла меня за собой на буксире, а ее сестрица-разиня тащилась по правую мою сторону.

Как-то вечером я вызвался идти на ферму за маслом.

— Оставьте его, дети, оставьте в покое, — сказала мадам Ладур, свято соблюдавшая нашу конвенцию.

Я запоздал. Когда я возвращался, думая о чем-то, я заметил, что у подножия каменного распятия, стоявшего примерно на полдороге от фермы до Кервуаяля, сидит Мику. Хотя уже темнело, она прилежно вязала и не подняла при моем появлении головы. И тут же мой ангел-хранитель шепнул: «Я и не знал, что ты призывал эту даму! Надвигаются сумерки, до крайности поэтичные и, во всяком случае, уже густые! Ты вполне можешь ее не заметить. Скорее беги с откоса, мой мальчик, и крой прямо через поля. А если тебя окликнут…»

— Жан! — окликнула Мику.

* * *

Я не утверждаю, что этот день был тем самым днем. Но, скажите сами, кто сумеет разубедить в этом юную чету, которая, размахивая руками, возвращалась домой, мешкала на вершине утеса и, казалась, позировала перед фотокамерой в роли двух отчетливо вырисовывавшихся китайских теней? Двух глупеньких теней, до того чистых, что любой режиссер пришел бы в отчаяние; две тени, не способные даже следовать ритуалу, обязательному на закате, багровом, как нескончаемый поцелуй. Две тени, столь воздушные, но столь заговорщически близкие этому закатному часу и всей земле! Архангел в сандалиях, архангел всего на пять минут и, возможно, проклятый на всю свою дальнейшую жизнь за эти несколько минут — мне нечего сказать об этом и нечего подумать. Где-то далеко передо мной море, и прошлое отступило вплоть до линии будущего отлива. И так же далеко перед ней чуть крепнет ветер, еще совсем слабый, он щадит ее юбочку из шотландки и уносит за горизонт последнюю чайку. Какой же это болван намеревался испытать свои чары? Не его ли самого испытали? Мы можем вернуться домой, неторопливые и незаметные. Для меня, если не для нее, этот день все-таки стал тем днем.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up