Мигель Делибес. Безумец

Мигель Делибес. Безумец

(Отрывок)

I

Милый Дависито!
Дависито, бедный ты мой! Вот я и пишу тебе снова. Не один ты умеешь упрямиться — у обоих у нас это от мамы; но все же братьям так не положено, не принято так, и если ты ко мне не идешь, то я к тебе пойду, получится-то в конце концов одно и то же. Когда я рассказал Санчесу, он мне сказал: «Что ты, дурак совсем? Нечего ему потакать». А я ответил: «Мы же с ним братья». — «Да без разницы», — сказал Санчес. Я призадумался, Дависито, не стану скрывать, и только когда Аурита сказала: «Большое ли дело — родному брату пару слов черкануть?», я решился и подумал: «А ведь она права».
И вот он я, Дависито, немного не в себе из-за всего, что в последнее время случилось. Пока еще не разобрался — докуда дошла правда или ложь и где была правда, а где — ложь. Знаю только, что произошла страшная путаница, и из-за нее все стало по-новому.
Так что присаживайся, Дависито, закури, если курить (хотя лично я не советую. Здесь уже давно считается, что от курева можно рак заработать), и читай внимательно, а я тебе разъясню все, как смогу.

II

Началось все вечером 13 октября, когда я вышел из конторы, подавленный — осенью у меня всегда случается непонятный упадок сил, с самого детства. Центр в этот час не улучшил мне настроения, там было мрачно и как-то печально, и почему-то, то ли Бог повел меня, я взял и завернул в первый переулок налево. Мне кажется, я так поступил ради спокойствия, хотя потом часто думал, что виновато тут таинственное притяжение, которое иногда возникает в жизни между людьми и событиями. Я долго шагал куда глаза глядят и очутился в незнакомом, одиноком закоулке, и тут мне на глаза попалась вывеска под тусклой лампочкой: «Винный погреб», и я подумал: «А не пропустить ли стаканчик?» И вот, Дависито, сколько совпадений: ведь я и вино не люблю, и горестей в рюмке никогда не топлю, и тех, кто пьет, когда не положено, осуждаю; не подумай только теперь, что брат у тебя — пьянчуга. Однако в погреб я зашел, сел за длинный стол и спросил белого.
Я не сразу заметил, что кто-то закладывает за воротник у стойки и разговаривает с зализанным барменом. Человек это был громоздкий, какой-то густой и недоотделанный. Черное пальто сидело на нем плотно, как пленка на сардельке. Пальто было коротковато, и из-под него выглядывали безобразно отвисшие на коленках штаны. Хоть он и размахивал руками во все стороны — этак нетерпеливо, — когда говорил, все же казалось, что движется он грузно, неуклюже и торжественно, будто слон. Но больше всего, Дависито, меня поразило его лицо; один глаз был косоват, зрачок все вертелся в разные стороны. Эти-го глаза — тускло-серые, чуть ли не белые, а внутри жидкие — и отталкивали. Губы были — или выглядели из-за бледной кожи — очень яркими, а нижняя, стоило ему умолкнуть, тяжело отвисала мертвым грузом.

III

Я так оторопел, что поставил стакан обратно на стол, даже не пригубив. Нечто непонятное, Дависито, приключилось со мной в ту минуту. Будто бы вдруг нынешняя моя жизнь соединилась с прежней моей жизнью. Странно, да?
У меня аж узелок заныл оттого, как я хочу передать тебе, каково мне было в ту минуту; больно это и тяжело. Словом, чего далеко ходить, с тобой, наверное, так бывало, Дависито, что вот услышал ты какую-то фразу или увидел какую-то картину вроде бы впервые в жизни, а чувствуешь, что ты эту фразу или картину уже переживал или заставал раньше, хотя и в лепешку расшибешься, а не вспомнишь когда, даже если во сне это было — и то не вспомнишь. Только знаешь, что это «повтор», и тут ты начинаешь подозревать, а не было ли у тебя прошлой жизни, в которой ты слышал ту же фразу или видел ту же картину, что и сейчас, совершенно не сомневаясь, что с тобой такое впервые. Все же сейчас ты говоришь себе: «Это для меня не так уж и в новинку».
Ведь бывало же, признайся, Дависито? И как бы ты ни раскидывал мозгами, мозги не срабатывают, и остаешься весь в сомнениях. Потом забываешь, и с концами. Нерушимость тайны, в конечном счете, навевает тоску, и ты сдаешься. Так вот, Дависито, нечто подобное, только очень живо и остро, испытал я при виде этого человека, и, хоть смотреть на него было тошно, я не мог отвернуться, как будто его глаза меня притягивали или как-то гипнотизировали, поработив мою волю.

IV

Бармен поглядывал на того человека искоса и самому себе злорадно и вымученно улыбался. На бармене был белый мятый пиджачок с винными пятнами на рукавах, а черные прилизанные волосы лоснились от бриллиантина.
Толстяк словно бы продолжал прерванную беседу:
— Хуже не придумаешь. Щеколду ведь снаружи ставят, и, когда просыпаешься и хочешь коленки согнуть, ушибаешься о крышку и сам сперва не понимаешь, что это за глухой шум от удара. Тогда думаешь: «Ладно, сяду-ка я», и садишься и — бац! — лбом о доски, и вскакивает шишак, и, раз ничего не получается, ты решаешь, что еще не совсем проснулся, и широко открываешь глаза, чтобы посмотреть, что за черт, но глаза болят, и ты уже сомневаешься, а вдруг они-таки закрыты, кругом ведь темно, и ни руки собственной не разглядеть, ни груди, ничего…
Он замолчал и опрокинул еще стакан. Ворочался он тяжело, но будто со скрытой силой, а голос из него лился медленно, как бы сгустками. Потом уже я заметил, что он неприятно гнусавит. Бармен улыбнулся ему кисло-сладкой, как лимонный компот, улыбкой, и это словно толстяка подстегнуло:
— Ничего паршивее на свете нет, понимаешь? И дело не только в темноте. Дело… во всем! Раз уж подняться не вышло, пытаешься потянуться, и тоже никак, потому что твой отец, или брат, или кто-то еще из так называемых родных и близких сняли с тебя мерки в самый притык, отчасти потому что у них там принято кичиться, что все, мол, делается тютелька в тютельку, отчасти потому что древесина дорого стоит, и нечего расходовать ее направо и налево. В общем, даже потянуться невозможно, и тогда ты понимаешь, что заперт, и накатывает тоска, и снова дергаешься, но снова крутом доски, и к тому же одеяния, которые напялили на тебя жена или брат, мешают и сковывают еще сильнее. И внезапно ты ощущаешь одиночество. Вот что хуже всего — одиночество. Слышишь тишину, она налетает, как стая черных птиц. Сквозь доски просачивается тишина, и ты орешь, чтобы ее убить или хотя бы дать отпор, но крик путается в досках, и вот уже осталась от ора только раздерганная тряпица, которая и за три метра не слышна; и ты снова и снова кричишь, пока твои глухие крики не доведут тебя до отчаяния, потому что от них тишина вокруг становится гуще. Вдруг тебе приходит в голову: «Боже правый, меня живьем похоронили!» И ты кусаешь себе руки и вонзаешь ногти в доски, не дающие подняться, и клянешь все на свете, пока не устанешь. А потом завываешь и понимаешь, что не хватает воздуха, и снова набрасываешься на крышку, но твоя жена, или сестра, или так называемые родные и близкие прикупили товар каштановый либо ореховый, надежный, чтоб друзья сказали: «Молодцы, и аут, его, беднягу, уважили, не поленились». И убил бы их, паршивцев. Нет чтобы купить чего помягче, сосну, к примеру, а больше всего тебя гложет, что они это ради твоего же блага, чтобы ты лучше сохранился и твои останки не разложились бы сразу же. Тоскливо, знаешь ли.

V

Теперь у него на лбу поблескивали малюсенькие капельки пота. Он задохнулся. За версту было видно, что рассказ свой он пропустил через себя. Бармен перестал улыбаться. Он вытер руки о белый пиджачок и сказал:
— Черт, можно подумать, вы такое пережили.
Тут я не сдержался и крикнул:
— Еще белого!
Толстяк, не переставая пить, обернулся. До этой минуты он не замечал моего присутствия. Сквозь стекло на меня пристально уставился расширенный зрачок. В днище стакана его странный глаз вылезал из орбиты, множился и рос. Он немного посидел так, будто рассматривал меня в лупу. Разница между нормальным глазом и увеличенным стеклом оставляла неприятный осадок. Казалось, Дависито, что при виде меня он испытал нечто похожее на то, что я — при виде его. Зализанный бармен вернулся за стойку, налив мне еще, и повторил:
— Вы так живо это описываете, как будто сами пережили. Обалдеть!
Тот перестал глядеть на меня и медленно, степенно повернулся к нему.
— Мне такое снится каждую ночь, — сказал он. — А это куда хуже, чем пережить.
Он помолчал. Потом добавил:
— Знаешь историю про мужика, которого хотели признать святым и не признали за то, что в последний час он утратил добродетель терпения?
Зализанный покачал головой. Повисло изнурительное молчание. Я не выдержал и крикнул:
— Еще белого!
Толстяк вновь на меня обернулся. Ему не понравилось, что я перебил его. Бармен нехотя налил мне и вернулся за стойку. Тот продолжал:
— Хотели его канонизировать за многие его добродетели, а когда стали доставать мощи, то увидели, что и лицо, и руки, и все у него как сведено судорогой, а ногти впились в доски гроба. Его, оказывается, похоронили живьем, и он, в бессилии, отчаялся. Вот и все. Мороз по коже, верно?
Бармен попытался улыбнуться, но вышла лишь двусмысленная гримаса. Человек в пальто вдруг заговорил сбивчиво:
— Я хочу, чтобы мне выпустили две пули в голову, прежде чем хоронить. Пли чтоб уж совсем наверняка, пусть свезут в Медицинский институт и разрежут на кусочки, на потеху студентам.
Бармена чуть было не стошнило. Он ничего не успел ответить, когда тот, другой, без всякого перехода сунул руку в жилетный карман и спросил:
— Сколько с меня?
Как только он ушел, я встал и спросил у бармена:
— Кто это был?
— А я знаю! Робинет, — сказал он.
— Француз, что ли?
— С чего бы? Может, австрияк или русский. Он тут живет.
Я кинул один дуро на стойку и выбежал на улицу. Там не было ни души, а уж Робинетом и подавно не пахло.

VI

Аурита хорошая девушка. Если тебе такая попадется в жизни, Дависито, женись не раздумывая. Мужчина только тогда и может работать в полную силу, когда ему на пути встретится хорошая девушка. Аурита вот хорошая, или мне кажется, что хорошая. Думаю, тут нет никакой разницы. Что до меня, то, доложу тебе, я доволен. И неважно, что она взъярилась тем вечером, когда я впервые увидел Робинета, — во-первых, по тому что явился поздно, и, во-вторых, потому что от меня, по ее словам, разило вином. Я пытался было втолковать ей, что выпить бокал вина — не преступление, а она ответила, что уже одни эти мои разглагольствования доказывают, что я пьяный. Я велел ей не быть дурочкой и не шуметь, а она заперлась в спальне, рухнула на кровать и зарыдала.
Но подумай, Дависито, как бы мы вели себя в ее положении, ведь раньше Аурита была не такая, совсем другая, и, когда я возвращался из банка с заледеневшими ногами, тапочки стояли у жаровни, а на столе ждал горячий кофе, и, когда я ложился спать, мне всегда было куда повесить пиджак, чтобы плечи не обвисли, а то я этого не выношу. И не то чтобы я злился на нее нынешнюю, наоборот, мне Ауриту жалко, потому что ее целый день то тошнит, то мутит, то прихватывает. Я спрашиваю: «Плохо тебе, милая?», из самых лучших побуждений, а ее это раздражает: «Что ты все время так говоришь, будто издеваешься?»
Я знаю, Дависито, она просто девчушка, да и только, и не скажу, чтобы красавица, и не одна из тех, на каких на улице оборачиваются, но, смею тебя уверить, у нее есть свой шарм, этакий неуловимый, — я же уловил его сразу, как только с ней познакомился. И было это одно из самых главных совпадений в моей жизни.

VII

Представь себе, стою я как-то в очереди в кино, и подходит ко мне девушка и говорит: «Простите, вы не могли бы мне взять билет, только не на балкон?» Я покраснел и громко ответил: «Конечно, о чем речь!» И тут я кое-что придумал. Я подумал, а не взять ли мне место рядом с ней, хотя сначала собирался на балкон, там подешевле. От одной только мысли я разнервничался и дождался, пока погаснет свет, чтобы она не заметила моего волнения, и в полумраке сел рядом с ней, и она глянула на меня искоса, а у меня будто камень внутри.
И вот ведь совпадение: фильм был про мелкого банковского служащего, который влюбляется в миллионершу, а миллионерша притворяется мелкой служащей, чтобы быть уверенной, что он любит ее, а не ее деньги. Я не сдержался, Дависито, наклонился к ней и срывающимся голосом прошептал: «Я тоже служу в банке». Она улыбнулась и ответила негромко: «Но уж я-то точно не миллионерша». Я осмелел и сказал: «Оно и к лучшему». После кино я проводил ее до дому, а потом несколько дней следил, куда она ходит, и однажды она стояла в очереди в другой кинотеатр, и я, будто случайно проходя мимо, спросил: «Сеньорита, вы не могли бы взять мне билет?» И, на удивление, это ее рассмешило, и с того дня мы подружились и стали часто встречаться, а мне тем временем уже осточертела хозяйка, которая связалась с молоденьким студентом и не брала с него за постой, и осточертел бельгиец, который надувался пивом и каждую ночь ссал в ванну, пакостник.
Однажды вечером я выпил пару рюмок и заявил Аурите, что буду счастлив жениться на ней и зажить в трехкомнатной квартирке с ванной. Аурита рассмеялась и сказала: «Ну что ж, давай будем счастливы». И мы пустились в расчеты, и навскидку я легко мог это осилить, и тогда Аурита сказала: «Только не забудь, дорогой, моя страсть — кино». Она прикрыла глаза и будто чуть-чуть всплакнула, и мне, Дависито, в тот миг чертовски захотелось ее поцеловать.

VIII

А так, если Аурита сейчас и бывает со мной сурова, я ей прощаю, потому что помню, что, когда я был одинок и беззащитен в этом городе, она протянула мне руку и обошлась со мной ласково. И в тот вечер, когда она разворчалась, что я поздно явился и воняю вином, я смирился и сел ужинать, думая только о Робинете, пока не понял, что Робинет превратился в идею-фикс, и Аурита тоже подметила какую-то странность, и даже Санчес, мы с ним работаем в отделе ценных бумаг, сказал:
— Что-то ты, Ленуар, какой-то заторможенный последние недели две. Случилось что?
Услыхав Санчеса, я впервые обратил внимание, Дависито, что фамилия у меня французская, как у Робинета, и сказал себе: «Вот и еще одна точка соприкосновения». Но, выходя из конторы, подумал: «И что такого может быть во французской фамилии?» Потому что прекрасно помнил, Дависито, историю дедули Ленуара, как он приехал проводить железную дорогу Рейноса-Сантандер и в одной деревне, где они долбили тоннель, познакомился с бабушкой, а прадед, который чужаков крепко не любил, сказал: «Моя дочка французу не достанется». Но дедуля Ленуар, привычный к долблению камней, без труда пробился к сердцу бабушки. Он говорил ей во время тайных свиданий: Ма cherie, топ amour est aussi grand, aussi ferme, et definitif que une de ces hautes montagnes. Потом уже прадедушка уступил, потому что дедуля Ленуар грозился застрелиться у них под окном, если после третьего свистка бабушка не выглянет на балкон. Ты, конечно, Дависито, можешь спросить: «А при чем тут мсье Робинет?» Я тоже себя спрашивал и, однако, обдумал и передумал все это тысячу раз, так что даже стал представлять себе дедушку Ленуара с лицом Робинета или Робинета, который вдруг размяк и произносит: «Дорогая, моя любовь так же велика, так же крепка и нерушима, как одна из этих высоких гор».
Но, по правде говоря, Робинет оказывался все дальше от меня, Дависито, а я желал протянуть между нами спасительную нить и терял аппетит, сон и покой, а Аурита меня бранила и велела выпить аспирину и чуть что повторяла, что в животе у нее — наше с ней общее и мы должны поровну нести ответственность.

IX

Поэтому я предпочитал размышлять о своих делах в банке, благо место мне там выделили уютное и неприметное. Представь себе, Дависито, уголок, а в нем, напротив окна, — бюро, а позади, прямо рядом, — батарея, которая постоянно греет мне поясницу. Я там в полном уединении и, если только кто-то не придет ко мне специально, не виден и не слышен. Там я в свое удовольствие раздумывал о Робинете и делал пометки, чтобы не запутаться в мыслях, и строил догадки, от которых по ночам не мог глаз сомкнуть; словом, в те дни я работал головой так напряженно и в то же время настолько без толку, что ослаб, и у меня на шее вылез узелок. Врач, осмотревший меня по страховке, сказал, что это ганглий, и прописал больше кушать и спать по десять часов, но Аурита учинила скандал, мол, если я так ношусь с паршивым узелком, то ей-то что со своим делать. Ее раздражало, что я так обеспокоен и погружен в себя, и, в конце концов, однажды вечером она взорвалась, начала собирать чемоданы и сказала, что уезжает к матери. Я ее хотел удержать, а она сказала:
— Может, я еще должна терпеть, что мой муж завел любовницу?
— Ну, не говори так! — отвечал я.
— Ах, не говорить? А о чем ты все время думаешь, отчего ты не спишь и не ешь, можно узнать, а?
Я поклялся ничего ей не выдавать, Дависито, потому что от сильного перепуга может родиться урод, — я знаю, — но, видя ее в таком состоянии, выложил все начистоту; она выслушала и сказала:
— Да со мной сто раз на дню так бывает, что кого-то вижу и не помню, в какой лавке он торгует. Глупости это, детский сад.
Я хотел было втолковать, что тут другое, но она заладила про своих неизвестных лавочников; и все же, не заметив во мне особых перемен в последующие дни, Аурита взяла за привычку то и дело с плачем и упреками говорить, мол, она не выносит, что Робинет мне дороже ее.

X

Дависито, прошу тебя, поставь себя на мое место. Догадка, предчувствие… Правда, больше ничего. А жена против меня, и мое здоровье против меня, и все против меня, а я стою на своем. Санчес, мы с ним работаем в одном отделе, тоже заметил мою тревогу и однажды сказал мне: «Осторожнее, Ленуар. Не поддавайся идее-фикс, а то идея-фикс в башке да еще на пустой желудок доведет тебя до дурки». Я струхнул, Дависито, потому что ведь и вправду сильно волновался, но со временем наваждение мое одолело страхи, и я решил без устали искать Робинета, пока не найду.
И, словом не обмолвившись Аурите, каждый вечер после работы я стал обходить улочки вокруг винного погреба того зализанного. Аурите я говорил, что у нас дебет с кредитом не сходится, такое и вправду часто случается и здорово нас задерживает. В один такой вечер, устав без пользы бродить, я толкнул дверь погреба и вошел.
— Добрый вечер, — сказал я зализанному бармену.
— Добрый, — сказал он.
— А где Робинет?
— На что вам сдался Робинет?
Я, Дависито, готов был заплатить за услуги и вложил ему в ладонь дуро. Он так пронзительно и отрывисто расхохотался и стал так размахивать моим дуро над головой, что меня обида взяла. И вдруг завопил:
— Хотите укатать Робинета — ищите его сами; мне он ничего плохого не сделал.
Я думал, может, все же сдастся, но он швырнул купюру, какую-то мокрую и липкую, мне в лицо. Я решил сдержаться и ушел оттуда, а когда пришел домой, Аурита беспощадно вернула меня к реальности:
— Ты откуда это? — спросила она.
— Из конторы, — сказал я. — У нас дебет с кредитом.
— Неправда! — закричала она.
Я заметил, что в доме моем поселилось непонимание со времен появления Робинета. Аурита сомневалась в моей верности.
— Я позвонила из лавки, — добавила она. — Мне сказали, ты ушел полтора часа назад.
Я покраснел, Дависито, — всегда краснею, когда на вранье поймают.
— Ладно, — выдавил я наконец. — Я разыскиваю Робинета.
— Снова он появился? — в сердцах спросила Аурита.
— Ничего не могу с этим поделать, — сказал я, снимая пальто.
И в эту минуту, Дависито, я захотел свою жену, захотел ее плеч и ее горла и присел на ручку кресла, где сидела она, и обнял ее за талию и почувствовал электрический разряд ее тела под моей рукой. Она ничего не делала, а я от этого еще больше распалился. Она взглянула мне в глаза:
— Обещай, что не будешь больше думать о Робинете! — велела она. — А то ни-ни.
И я поклялся, потому что тогда поклялся бы и в колодец прыгнуть. Но вот тебе вопрос, Дависито: чего, по-твоему, стоит клятва, данная в таких обстоятельствах?

XI

Практикант каждое утро приходил колоть мне йод, очень болезненные уколы. Мне казалось, он меня насквозь протыкает, я ему так и сказал. Он весь был маленький и остренький, как его иглы, и вечно хмурый. Он ответил: «Не дергайтесь, а то в седалищный нерв попаду». И с тех пор я не дергался.
Узелок на шее все же не уменьшался; он затвердел и не переставал болеть. Вроде кисты, но порасплывчатее. Практикант говорил, ничего страшного, но у меня, особенно вечерами, уверял я его, от узелка делалось сильное недомогание и упадок духа. Тогда практикант сказал, что это от температуры, и велел чаще мерить.
Никогда не следи за температурой, Дависито. Намерил 37 и 2 и думаешь: «Ну, завтра упадет». А на следующий день у тебя 37 и 1, и думаешь: «Завтра уже точно не будет, вон уже падает». А на следующий день выдаешь 37 и 3 и думаешь: «Что-то со мной не то». И начинаешь гоняться с градусником за всеми окружающими, и температура только у тебя, и ты чувствуешь, что она тебя и твой дом и всю твою семью доведет до погибели.
Ауриту выводило из себя, что я слежу за температурой; она говорила, что, если уж на то пошло, важно, как я себя чувствую. Я сказал, что неважно себя чувствую и поэтому ставлю градусник, а она в ответ, что неважное самочувствие как раз от боязни температуры. Я в этом не очень-то разбираюсь, Дависито; короче, мне было худо, уж не знаю, из-за боязни, из-за температуры или просто худо и все; но я понимаю, что разница тут такая небольшая, что все равно, от чего лечиться — от боязни, от температуры или от дурноты.
Так или иначе, ганглий мне поначалу не помешал ходить на работу. Санчес сказал, что у его тестя один раз такой узел незаметно выскочил и так же незаметно прошел, что до свадьбы заживет, а что не заживет, то доктор заживит. Я сказал: «А температуры-то у твоего тестя не было». Он ответил: «Не знаю, была или не было; шишак на загривке был ровно как у тебя». Я Санчеса не послушал, я считал, что йод, хорошая еда и хороший сон — это как Божья воля, а Божьей волей со временем все заживет.

XII

Наверное, за всем этим я позабыл бы Робинета и сдержал клятву, данную Аурите, не столкнись я с ним нос к носу в самый неожиданный момент. В тот вечер Фандо из отдела кредитования устроил мальчишник. Фандо хилячок, чернявый и рябоватый. Всегда одевается в коричневое, и еще он очень аккуратный и дотошный и надевает черные нарукавники, когда работает. Он нас накормил и напоил от души, и под конец я остался с Санчесом и Берригортуа, а все пошли догуливать по бабам.
Я осоловел и, хотя вечер выдался прохладный, здорово упарился. Я сказал себе: «Гляди веселей; этот ужин твоему узелку на пользу». И в тот же миг увидал, как какой-то увалень перебегает улицу в сторону метро. У меня в голове всплыло, будто из тумана: «А я ведь его знаю». Я упустил драгоценное время, до меня не сразу дошло: «Вот дурная башка, это ж Робинет!» Я только и успел сказать «Прошу прощения!» и припустил, как подорванный, а доходяга Робинет бежал впереди; я крикнул, чтоб остановился, но он и ухом не повел, а нырнул в метро. На бегу я думал: «У него на мой счет совесть нечиста, вот и удирает». На лестнице я притормозил. От Фандова вина у меня голова шла кругом, и я спустился тихонько, чтоб не сломать шею. На станции никого не было, только стояла удушливая и странная тишина, и вдруг, почти одновременно с окликами Санчеса и Берригортуа сверху, я услышал шаги справа в туннеле. Недолго думая спрыгнул на рельсы и пулей понесся в темноту. Я во всю глотку звал Робинета, но в ответ в туннеле раздавалось лишь эхо. Поначалу я бежал по рельсам, мерцавшим во тьме, но мало-помалу мрак сгустился, и тогда я начал ощущать узелком биение сердца. Я подумал: «Как бы не угодить под поезд». И решил про себя: «Перескочу на другой путь». И ползучий страх нашептал мне: «А если пойдут в обе стороны разом?» Но я ответил себе, чтобы успокоиться, хотя призрачный страх обвивался, словно змея, вокруг горла: «Черт, да не случится такого. В это время и поезда-то почти не ходят уже». Туг раздался свисток поезда, и рельсы подо мной затряслись. Шум шел сзади, и я со сведенным желудком ждал, когда появится свет. Весь напрягшись, я тщился услышать такой же шум с противоположной стороны, а не услышав, перепрыгнул на другой путь и в свете вагонов сломя голову бросился за Робинетом, завидневшимся вдали.

Потом снова наступила темень, а через некоторое время показался светящийся свод следующей станции. Я услыхал грохот нового поезда и в то же время заметил, как Робинет неуклюже взваливается на перрон. Налетел поезд, и мы оказались отрезаны друг от друга. Я машинально крикнул пару раз, а потом сказал себе: «Что, думаешь, криками можно кого-то остановить?» И сам себе ответил: «Нельзя». Тогда сам разум шепнул мне на ухо: «Чего ж ты так кричишь?» И пришлось признаться, что кричу, чтобы вызвать Робинета на поединок, хотя, почему мне надо вызвать его на поединок, я и сам толком не знал.

XIII

Третьего мая, два года назад умерла мама, Дависито. Угасла, как птичка, тихо, без всякой агонии, можно сказать, скоропостижно, хотя уже давно слегка хандрила. Схоронил я ее скромно, по-простому, во-первых, по недостатку средств, а во-вторых, ей бы точно не по нраву пришлась показуха даже после кончины.
За эти два года я много думал о маме, Дависито. С папой она жила несчастливо, да и твой отъезд ее здорово подкосил. В последние дни еще ишиас донимал, и незадолго до смерти один знахарь велел ей держать ногу в травяном отваре; это помогало, зато от простуд спасу не стало, потому что она, бедняжка, желала спать, не вынимая ноги из тазика. А иначе от боли не заснуть было. Не припомню, Дависито, чтобы я как-то плохо с мамой обошелся, даром что иногда, из-за дурацкого моего характера, совесть грызет и без повода.
Мама в последние годы очень полюбила разговаривать и, как многие другие старички, только воспоминаниями и жила. Через день рассказывала мне, как познакомилась с папой, да в таких подробностях, будто я раньше не слышал. Очень растроганно вспоминала: «А когда я протянула ему обратно дымчатое стеклышко, чтобы он тоже посмотрел на затмение, он сказал, глядя мне прямо в глаза: ‘Ни к чему; для меня нынче утром солнце не затмится’». И всегда надолго умолкала после этих слов. И наоборот, про По и наше житье во Франции рассказывала поспешно, словно хотела побыстрее закончить. Там она была очень несчастна, Дависито, потому что к тому времени папа уже позабыл затмение и только и знал что казино да свои картины. Я спрашивал: «А почему мы уехали в По?» И она отвечала: «Папа однажды мне сказал: ‘Здесь художнику развернуться негде. Я должен выставляться в Париже и Тулузе’». Я-то подозреваю, Дависито, не только картины он там выставлял, в Париже и Тулузе. Я старался из мамы побольше вытянуть, потому что подметил, что она предпочитает помалкивать о той нашей жизни. Как-то вечером она мне поведала: «Когда ты рожался, я была одна и все делала сама, пока не пришла мадам Лувуа, консьержка». И в груди моей, Дависито, ожила тяжкая и горячая ненависть к покойному папе. И не иссякла, пока мама не рассказала, какой у этой истории грустный конец. Она всегда говорила: «Когда папа умер…» А я однажды спросил: «А от чего он умер?» Она повторила, будто меня не услышала: «Когда папа умер…» И потом я, долго еще ничего больше не говорил. Она всегда начинала плести историю по-старому: «Когда папа умер…» А я возьми и скажи: «Мама, а от чего он умер?» Она ответила: «Покончил с собой». Я не шелохнулся, потому что беда эта уже давно гнобила меня изнутри. Мама вздохнула и продолжала: «Застрелился однажды утром у себя в студии, двадцать лет назад. Дависито этого не перенес. Сбежал. С тех пор я его не видела».
Я тогда промолчал, Дависито, но решил докопаться до правды. Как-то вечером спросил: «А папа много играл?» — «У него и денег-то таких не было, на какие он играл», — сказала мама. И еще я спросил: «Почему я ничего не знал?» — «Ах, милый ты мой, — отвечала мама, — тебе было четыре года от роду. Ты играл на лестничной площадке перед студией и плакал, когда мы прибежали наверх. Напугался выстрела». — «А Дависито?» — спросил я. Мама сказала: «Он уехал. Не пережил».

XIV

Когда началась эта история с Робинетом, я стал стараться, Дависито, припомнить Францию, какая она была в моем детстве, и говорил себе: «Очень может быть, что наша с ним связь тянется еще с тех пор». Но только и вспоминалось, что запущенные сады да белки, скачущие в кронах огромных деревьев. Иногда, сильно поднатужившись, я смутно видел серый город, окутанный серой дымкой, где воздух недвижим и прозрачен, словно стекло.
И в этих муках памяти я сказал себе: «Может, все это у меня от папы». Мы — продолжение других, Дависито, и ничто из того, что мы мним нашим, не возникло в нас само по себе. Всё мы унаследовали. Поэтому я начал подумывать, что чувство Робинета у меня — от папы, перешли же от него ко мне большой рот и непослушные волосы. Я не суеверный, Дависито, но, сдается мне, несмотря на радиолокаторы и телевидение, человечество еще и наполовину не развилось. Не смейся, Дависито. Мама считала, что у папы взрывной характер, оттого что кровь такая разная — дедули Ленуара и бабушки-горянки. Мама так твердо в этом себя убедила, что однажды даже решила справиться у знахаря. «Наблюдал я в подобных случаях такого рода реакции», — сказал знахарь и содрал с нее пять дуро.
А она заплатила с превеликим удовольствием, Дависито, потому что ее хлебом было не корми — дай найти оправдание папиным заскокам.
С другой стороны, я и сам видел не раз, как гипнотизеры вытворяют такое, что волосы дыбом встают, и понял, что есть, есть таинственная энергия, вроде немого языка, который связывает двоих на расстоянии, и не то что провода — слова тут не нужны. Я тогда думал, Дависито: «Когда распознают природу и возможности этих связей, мир перевернется».
Честно тебе скажу, размышлял я обо всем этом не слишком уверенно, с опаской, которую сам за собой не желал признавать, и, разумеется, не посвящал Ауриту в свои раздумья и тревоги. Разве что Санчесу намекнул как-то вечером, когда мне особо хотелось поговорить, и Санчес сказал: «Ты смотри, осторожнее, Ленуар, и покрепче умом люди в дурку попадали». И вдруг мне показалось это обидно со стороны Санчеса, и так я ему и сказал, благо знаю, что он всегда поймет; но сразу после я подумал, что Санчес так сказал по великой доброте душевной, потому что я даже не одной, а обеими ногами уже был в сумасшедшем доме.
Не знаю, получится ли у меня описать тебе мое тогдашнее состояние, Дависито. Наверное, ты не раз сидел над кроссвордом и уже все разгадал, кроме одного слова, и в нем уже вписано несколько букв, да и кажется оно самым обычным, различаешь в нем что-то знакомое, да что там далеко ходить — ты по сто раз на дню его говоришь. И вот ты изводишься и подбираешься к нему и так, и сяк, и подставляешь разные буквы и произносишь вслух — авось выйдет похоже на то, настоящее слово. Но все без толку. Слово упрямится и не дается, как будто дразнит и смеется над тобой. То тебе кажется, что ты уже близко, то — что оно убегает, убегает, и словно кто-то подсказывает на ухо: «горячо, горячо» или «холодно, холодно», и одинаково бесят близость и даль, потому что ни так, ни так слова не угадать.
В точности это и происходило у меня с Робинетом, но я не мог отделаться от наваждения, Дависито, потому как знал наверняка, что Робинет не просто так встрял в мою жизнь, — к худу ли, к добру ли, — как то слово из кроссворда, не совсем тебе незнакомое, но уловить которое ты никак не можешь.

XV

Аурите я, само собой, ничего не рассказывал о случившемся после мальчишника Фандо. Но несколько дней потом опасался, потому что ходил очень напряженный, и Аурита тоже была вся на нервах, и я подозревал, что чуть между нами искра проскочит — и разразятся громы и молнии. Поэтому я старался все спускать на тормозах и тихо-мирно делать домашние дела. Но некоторые вещи, Дависито, будто специально придуманы, чтобы довести до ручки самого выдержанного. Интересно, что бы сказал уравновешенный малый, если бы каждое утро слив у него в раковине оказывался забит волосами, тюбик с зубной пастой — не завинчен, а на стуле в его кабинете валялась женина ночнушка. Я обычно беспрекословно сношу такие неприятности, но на третий день после мальчишника Фандо раковина не сливалась, а время поджимало, потому что я проспал, а у нас в конторе — не помню, говорил тебе или нет, — с опозданиями страсть как строго, и надо расписываться, а кто опоздает — тому замечание, как в школе. Я пробил слив шпилькой, а когда захотел почистить зубы, оказалось, что тюбик открыт и засохшая корочка пасты не дает выдавить новую. Нажал — ничего. Снова нажал — тюбик надулся на конце, но паста не пошла. Я торопился, Дависито, и даванул со всей силы, и вдруг из тюбика вылетела белая колбаска, длинная, как змея, и налипла на зеркало, забавно изогнувшись. Я пошел в спальню и, злой как собака, разбудил Ауриту:
— Ты когда-нибудь будешь пасту закрывать? — сказал я.
— Так. За этим ты меня, значит, разбудил, дурачок?
— Будет когда-нибудь в этом доме порядок?
— В каком смысле — порядок?
— В смысле — порядок!
— Ой, милый! Ты на работу опоздаешь, если не поторопишься, — отвечала она.
И этим она меня просто обезоружила, Дависито, я подошел к ней, обнял и поцеловал и попросил прощения, а она сказала тихонько: «Хочешь, я подвинусь, ляжешь?» И подвинулась. И прошептала: «Разве мало тебе, что в голове полный разнобой?», а я взял погладил ее и обнял, и поцеловал. На ней была та же рубашка, что в брачную ночь, очень красивая, вся в кружевах. И мы еще раз обновили эту рубашку.

Биография

Произведения

Критика


Читайте также