И смерть не будет властна…

И смерть не будет властна…

Юрий Комов

На сей раз — никаких развернутых вступлений, толкующих, о ком же пойдет речь в нашей рубрике «ЖИЛ» в мире книг». Скажем только, что это — поэт, который и прозу свою писал так, как ее могут писать исключительно поэты. Великие поэты. С прозы и начнем, точнее — с рассказа. Быть может, он покажется кому-то странноватым... Но не спешите удивляться: главное впереди...

Рассказ «Карта любви» был опубликован в сборнике одного из корифеев англоязычной литературы XX века, валлийского барда и прозаика (писавшего, однако, только на английском языке) Дилана Томаса. Сборник увидел свет в августе 1939 года, в книге были стихи и вот такие небольшие лирические экспромты, очень поэтичные, немного сюрреалистические (хотя сложность языка Томаса — вовсе не нарочитая сложность, зашифрованность сюрреализма), своеобразные «стихотворения в прозе».

Все рассказы имеют общую географию — это родной поэту Уэльс, его родина. Главные действующие лица произведений — дети, сумасшедшие, поэты. Фантастические вещи происходят в этих рассказах (иногда случаются даже страшные истории), но перед читателем — не какая-нибудь исповедь умалишенного или же откровение из потока сознания, а огромный континент воображения, полный желаний — разобраться в сути вещей, выстрадать и воспринять, открыть и подарить. Так рождается проза, так вспыхивают стихи.

Поэзия — безумие, когда нельзя, вообще невозможно говорить спокойно, когда слова рвутся из обычных рамок, живут тысячью голосов, рифмованных, белых, каких угодно. Темы, цели — самые различные. Поэты ищут и находят своего читателя каждый по-своему. Мир Дилана Томаса поражает, он неожиданен для тех, кто входит в него впервые.

Сначала кажется, что все логические связи здесь нарушены, что властвует лишь чувственная стихия. Возникают два противоречащих, сменяющих друг друга ощущения: мир поэта все-таки такой же, что и вокруг тебя, но оказывается, что вещи, смысл которых казался так ясен и понятен, приобретают у него дополнительные значения. И недоумеваешь, не понимаешь иногда; но теснее обступают образы, чувствуешь присутствие самого поэта, и каждый звук, слово наливаются демонической притягательной силой, и возникает необъяснимое очарование. Это великая лирика, славящая все живое вопреки неизбежному биологическому концу.

А читатели — зрители в зале. Свободных мест нет, все билеты проданы, аншлаг. Аудитория — нетерпение. И вот на сцену выходит Поэт...

Тогда, когда я под ветвями яблонь и молод и свободен был
И счастлив как зеленая трава близ домика поющего,
Когда высвечивала звездами лощину ночь,
Мне позволяло время удовольствие взбираться
На искорки в рассветах его глаз,
И гордым принцем яблочного города я меж фургонами царил,
И там один я правил над деревьями, листвою,
Тропинкой с маргаритками и ячменем,
Что вниз бежала, чтоб с потоком света слиться, упавшего как плод;
Когда я юн и беззаботен был и знаменит среди амбаров.
Что окружали мой счастливый двор, когда о ферме, где мой дом, я пел
Под солнцем, лишь однажды молодым.
Резвиться позволяло время мне, являться
Искрою и милосердием всех сроков,
И, непосредственный, не знающий забот, я был охотником и пастухом, трубили славно
В мой рог телята, на холмах мне лисы лаяли так ясно,
И воскресение шуршало не спеша
По гальке чудодейственных потоков.
Весь долгий день, пока на небе солнце, прекрасно было все, поля
После покоса, высокие как дом, и песни труб, легко так
Мир журчит, играет и смеется,
Зеленый, как трава, горит огонь.
А ночью к звездам вновь
Летел во сне я, ферму уносили совы прочь,
И время все, пока луна на небе, среди конюшен, как в раю, перелетали
Со стога на стог, почти неслышно, козодои, и вспыхивали
На мгновенье лошади во тьме.
Опять вставал рассвет, и ферма, будто странник, белый
От росы, а на плечах сидит петух, плыла назад: и залито
Все это было солнцем, все было вновь — Адам и дева,
Песчинкой становилось небо,
И вырастало солнце, окружало каждый день.
Должно быть, ту же видел мир картину после рожденья света
В самом первом, вдруг закрутившемся волчком
пространстве, и очарованные лошади рвались
Из ржущих радостно, зеленых их конюшен
В поля, наполненные радостною музыкой.
И гордый, средь лисиц, фазанов, с веселым домом рядом,
Под облаками, что родились только в лучах немеркнущего вечно солнца,
Со счастья полным сердцем,
Бегу, не разбирая я дороги;
Желания мои несутся по стогам, что с дом, наверно, высотою,
И беззаботен я, ни в небе голубые мои занятья, что позволяет время
Редко так на всех своих поющих поворотах, ни песен утра звонкость,
Когда зеленые и золотые дети
За ним бегут без разрешенья.
Ничто меня там не заботит, в те дни, похожие на белого ягненка, меня уносит время
Наверх, на чердак, что полон ласточек, в тени моей ладони
И при луне, что поднимается всегда
Не для того, чтобы на снах кататься;
Я слышу время как летит с полей высоких
И будит ферму, убегая навсегда с лишенных детства территорий.
И потому лишь, что я молод и свободен под милосердьем времени когда-то был,
Теперь живу и увядаю я в его неволе,
Хотя пою в цепях как будто море.

Дилан Томас — одна из крупнейших фигур в английской и мировой литературе, поэт огромного таланта, сравнительно быстро добившийся популярности, можно сказать, избалованный вниманием критики, натура во многом эксцентричная. Вот как он сам себя представляет: в детстве — «маленького роста, худышка с кудрявой головой, беспорядочно активен, не успевали меня отмыть — вновь влезал в грязь»; стал взрослым и сказал о себе так: «Во-первых, родом я из Уэльса, во-вторых — большой пьяница, в-третьих — обожаю все человечество, особенно женщин». Эта внешняя жизнерадостная задиристость обманывала многих, однако не всех. «Ни один поэт, пишущий на английском языке, не вводил так в заблуждение своих критиков, — пишет один из его близких друзей Вернон Уоткинс. — Никто не носил маску анархии так великолепно, как влитую, пряча под ней лицо подлинной поэтической традиции».

В том, видимо, и заключается секрет гипнотического воздействия стихов Томаса, что, пользуясь новейшими оригинальными формами, он говорил о старых, давно известных вещах, но читатель воспринимал и воспринимает их сегодня в другом свете: то, что он знал раньше, оказывается лишь бледной тенью неожиданных, потрясающих открытий.

Во всех своих работах Томас смело экспериментирует, идет напролом так, будто за ним — несметные полчища, армия поклонников, но после победы, когда нет уже пути назад, оказывается, что поэт фактически одинок, даже те образы, которыми он оперировал, — союзники, бывшие в состоянии предать в любую минуту, стоило им только заметить малейшую слабость, неуверенность поэта. Эта рискованная, смелая и профессиональная игра Томаса имеет определенную почву.

Литературе Уэльса (а корни творчества Томаса глубоко в ее земле) всегда была свойственна особая манера выражения, свой стиль, форма, которая поражает точностью и в то же время необыкновенной красочностью изложения. И в этих рамках, сохраняя верность родному краю, Дилан Томас удивительно чувствовал, тем не менее, причастность всему миру, всему, что окружает его и других. «Поэт является поэтом лишь незначительную часть своей жизни, — писал он. — Все остальное время он просто человек, а чьи обязанности входит познавать и чувствовать, в меру своих возможностей, все, что происходит вокруг него и в нем, дабы поэзия его в момент творчества стала попыткой выражения всего опыта, накопленного человечеством на этой чрезвычайно любопытной и явно грешной земле».

Дилан Томас родился 27 октября 1914 года в небольшом приморском городке Суонси в Уэльсе. Уже в школьные годы он увлекался поэзией. Его детские стихи полны живости и непосредственности. В 1927-м некоторые из них появляются на страницах периодических изданий. В 1931-м Томас приобщается к журналистской работе, становится сотрудником «Саус Уэльс ивнинг пост». Не считая этого краткого периода работы репортером, только в течение шести лет (1940—1946) Томас имел твердый заработок; он подвизался в качестве редактора-сценариста короткометражных документальных фильмов на «Стренд филмз» в Лондоне. Компания выпускала по 75 картин в год, сценарии многих из них Томасу по долгу службы приходилось фактически переписывать заново. Опыт этого ремесленничества пригодился позднее: был написан (хотя тоже по заказу) сценарий художественной ленты «Доктор и дьяволы». И хотя сценарий опубликовали, фильм по нему так и не поставили. Но даже беспокойная работа в газете и поиски хлеба насущного не мешали Томасу постоянно искать себя в поэзии. В 1933-м поэт, которому не исполнилось еще и девятнадцати, отправился в Лондон — завоевывать столицу.

«18 стихотворений», книга, вышедшая год спустя, в декабре 1934-го, сразу принесла автору известность (интересно, что книга эта была полностью включена самим поэтом в последний прижизненный сборник избранных стихотворений). Это первое выступление оказалось таким зрелым, что дает право считать, что именно тогда, а не в следующем сборнике «25 стихотворений» (вышедшем в 1936 году) сформировался ранний Томас, поэт в равной степени открывавший мир и являвший миру свое «я». В центре его поэзии на протяжении всего пути — один и тот же глубокий философский вопрос: жизнь или смерть, что побеждает.

Та сила, что через фитиль зеленый в движение цветок приводит.
Ведет и мой зеленый год, взрывается в корнях деревьев,
Та сила — разрушитель мой.
Но нем я, не могу поведать розе.
Что юность связана моя такой же зимней лихорадкой.
И сила та, что гонит воду через скалы,
Кровь красную струит мою и иссушает говорливые потоки,
Та сила воском делает меня.
Но нем я, рта не открываю венам, молчу о том.
Что на горе из родника пьет тот же рот.
Рука, что кружит воду в луже,
Песок в движение приводит и связывает бьющий ветер,
Что тащит мой окутывающий парус.
Но нем я, не скажу повешенному.
Что липа плача из праха моего сотворена.
И губы времени пиявкой присосались к потоку головы,
И капает любовь и собирается, но кровь упавшая
Ее залижет раны.

Но нем я, не скажу я ветру бури,
Как время небо отмечает вокруг всех звезд.
Но нем я и могиле любимой не скажу,
Что ползает такой же червь в моем гробу.

Люди, животные, растения, все в мире подвластно силам разрушения. Томас подчеркивает: человек гибнет так же, как цветок, как звезды вселенной, они — жертвы времени. Но снова и снова встает жизнь: срывают цветок — сажают сады, умирает человек — живут его дети, внуки. Поколения сменяют одно другое, зажигаются новые солнца. Все повторяется. Вечное движение.

Простые и страшные вещи говорит поэт, но тот зеленый цвет, который он выбирает для своего стихотворения, не подходит для траурной рамки. Томас не рыдает над неизбежным, но хочет жить: трава, выросшая на могиле, тянется к солнцу.

Однажды Дилана Томаса спросили, пишет ли он для себя или для других. «И для себя и для всех, — ответил поэт. — Моя поэзия необходима, нужна мне по одной причине: это свидетельство и история той борьбы, что веду с силами мрака, пытаясь спасти лучики света... Поэзия моя необходима, нужна всем именно потому, что она свидетельство и история этой битвы...» Ранний Томас — это поэт, чья уверенность в своих силах, вера в правильность того, что говорит, несет миру, позволяет ему не только смело предлагать кажется неосуществимое, выступать в роли никому не известного изобретателя, над чьими работами смеются и называют бредом, но и утверждать, подниматься в своей необычности (не маленькой дешевой оригинальности) над толпой, которую он завоевывает, не потакая ее вкусам, но бросая, как бомбы, голые откровения, обнажающие сущность каждого, одного и всех, в этой огромной массе.

Свои стихи Томас часто называл «заявлениями по дороге к могиле». Всего лишь 90 таких «заявлений» успел он сделать. Но это огромный континент на карте борьбы за жизнь и преодоления смерти, на карте любви.

Мир родился в пустоте, природа создала человека, олицетворение любви, и это была вершина всего творения.

В начале трехконечная была звезда,
Она — улыбкой светлою через провал лица;
Она как кости сук, сквозь воздух что пускает корни,
Ветвящаяся материя, образующая первое солнце;
И, горящие нулем во всем пространстве,
И небеса и ад смешались в своем невообразимом танце.
В начале был лишь бледный знак,
Трехсложный и ослепительный, как звезды и улыбка;
Потом уж отпечатки на воде родились
И на луне клеймо чеканного лица;
Кровь, что касалась креста деревьев, чаши.
Касалась первой тучи и оставляла след.
В начале поднимавшийся огонь был,
И средь огня, возникшего из искры, стояли все погоды,
Трехглазая, с глазами красными та искра, прямая как цветок;
Жизнь поднялась и из морей, валы катящих, ростки дала
И взорвалась в корнях и из земли и скал
Качала соки скрытые, которые траву ведут.
В начале было слово, слово,
Которое из твердых оснований света
Изъяло буквы пустоты,
И из туманных оснований жизни
Слово рванулось ввысь, передавая сердцу
Первые черты рождения и смерти.
В начале был уединенный мозг.
Рассудок заключен был, запаян в мысль,
Прежде чем высота сдалася солнцу;
И прежде вен, дрожащих в своих ситах,
Кровь брызнула и разбросала навстречу ветрам света
Ребристый подлинник любви.

Приходит вера, идет рядом, оставляет, бросает одного в пространстве, которое молчит и ловит твое дыхание, ненасытно ловит и ждет. Но поэт не прячется от этого наваждения, он не скрывается за громкими трескучими фразами; то, что он говорит, просто, иногда даже — примитивно до страшного, как смерть. Томас говорит о себе и за себя, ощущая жизнь, растворяясь средь многих не с тем, чтобы показать, как одинаковы, подчинены единой схеме начало и конец, но с тем, чтобы говорить о личном, о том, что существует с индивидом, с Одним. И он не становится сентиментальным — дышит полной грудью, живет. Это два Томаса в одном, большом, необъятном...

Большую часть времени поэт проводит в своем доме на берегу моря в уэльской рыбачьей деревушке Ларн (так коротко произносится длинное на письме название Laugharne) вместе с женой Кэтлин, двумя сыновьями и дочерью. Лучшие строки рождались здесь. Томас любил атмосферу тихих приморских городков, особенно в Уэльсе. В Ларне он долго жил еще до войны. Все здесь было знакомо, все, с этим местом связанное, так легко и органично входило в его поэзию, прозу, драматургию. Целый день мог пройти в неторопливых разговорах с соседями, за кружкой пива, о делах насущных. Но вот поэт скрывается в крошечной пристройке за домом — кипит работа.

Прощайте, кто не ждет счастливого пути,
У каждого свой парус, плывите корабли;
Как странны капитаны — достигнут ли земли:
Удачливым, обманутым Счастливого пути!
Узнайте, если нужно, все то, что знать должны
Под парусом, что гибнет, моряки: плывите, пока небо
Не станет ближе вам, чем дно бездонной бездны;
И вниз спускайтесь также, все глубже с каждым разом;
Хотя вас обманули, вам все же повезло: властителям
Пустыни, среди руин и пыли, сокровища немые
Со всех своих флотилий то море принесло;
Запомните, когда вы в путь собрались,
Там в последнем волн апокалипсисе,
Какие сумерки утопленника окружают, берут под стражу,
Тащат в Атлантиду, какого цвета крылья цапли
Наверху, на небесах без солнца, когда во мрак опущен целый мир;
Что за немые хоры грянули аккорд последний, когда спускался занавес
И, яростная как рубины на самом дне глубокой шахты,
Кровь ярко вспыхнула, и растворился в вечной ночи мозг;
Примите же гюследний дар, дар мира, где был свет,
Пока не ослепила его пустыня, не сожгла, и мрака смерть, и смерти
Смерть, которая исчезнет, перестанет быть,
Когда отправятся все в путь.

Самоанализ, постоянно связанный с темой «жизнь или смерть», мотивы одиночества и временности человека в мире — вот, казалось бы, ведущие линии сборников поэзии Дилана Томаса. Определенная зашифрованность стиха лишь сгущает краски, нагнетает пессимистические настроения. Но видны колебания поэта, решающего для себя самый важный вопрос: жить в темноте, петь мрак или идти к солнцу, работать под его лучами.

«Однажды, — вспоминает Джон Ормонд, один из его друзей, — Дилан собрался принять мое приглашение и остаться переночевать у нас, время было позднее, но его жена Кэтлин настаивала на возвращении в Ларн, потому что, как она утверждала, хотела бы подняться утром с чувством дома, своей маленькой коробочки. На что Томас заметил, что однажды наступит такое утро, когда все мы будем находиться в собственных маленьких коробочках и, может быть, даже отдавать себе отчет, где находимся. «Я умираю каждый вечер, — признался он. — И когда утром вновь вижу свет — нет лучше подарка».

Томас ищет — постоянно — новую землю (точку опоры), необитаемый остров, чтобы предаться там размышлениям, остаться наедине с собой. Такие настроения, определенная отрешенность от мира позволяют некоторым английским критикам считать Дилана Томаса поэтом религиозным, в его творчестве настойчиво ищут теологические концепции. Но даже самые ярые сторонники этой точки зрения, понимая, что подобного рода определение натянуто, вынуждены признавать большое сходство томасовского бога с Адамом —- под всевышним у Томаса всегда подразумевается человек, истинный создатель.

В предисловии к последнему прижизненному сборнику «Собрание стихотворений, 1934-1952» Томас писал: «Эти стихи, при всем их несовершенстве, при всех их сомнениях, со всей их путаницей, написаны во имя любви к Человеку и во славу Божью, и черт меня побери, если это не так». Поэт привязан к плоти, она заботит его куда больше, чем душа. Томас словно создает собственную религию, и это очень интересно. Мир по Томасу — гигантская чаша, и каждая капля (ты, я, она) полнит ее до краев. И боги говорят земным языком.

Поэта волнует, сумеет ли он поведать людям, другим таким же, свои мысли, раскрыть чувства, сможет ли он жить полно, не существовать, прозябая. Люди, пришедшие в мир благодаря целому ряду случайных обстоятельств, знающие это и, кроме того, сознающие, что их мгновенье кратко (и остановить его нельзя), тем не менее меняют этот мир, активно вмешиваются в его развитие и перечеркивают предопределение божие. Это уже ересь, восстание. В пламени костра рождается буйный гимн.

И смерть не будет властна.
И мертвые и голые, те люди в одно сольются
С человеком в ветре и в западной луне;
Когда их кости обглоданы и чисты будут и превратятся в прах.
И на локтях у них и на ногах зажгутся звезды;
И хотя они безумны, рассудок возвратится к ним,
Хотя уйдут они под воду, затем поднимутся опять,
Хотя влюбленные друг друга потеряют, любовь останется;
И смерть не будет властна.
И смерть не будет властна.
И под изгибами морей
Покоясь долго, они, как те изгибы, не умрут;
И скручиваясь, как под пыткой, когда дают дорогу силе,
Ремнем притянутые к колесу, они не разобьются;
Вера в их руках порвется надвое,
И зло единорога пройдет сквозь них;
И разделив концы все, они не разобидится;
И смерть не будет властна.
И смерть не будет властна.
Не смогут больше чайки кричать у них в ушах,
На берегах ломаться громко волны;
Где веял аромат цветка, цветов не будет,
Что поднимают головы навстречу дождевым ударам;
Хотя они безумны и мертвы, как ногти,
Черты их выбьются в головках маргариток
И разобьются в солнце, пока и солнце вниз не упадет,
И смерть не будет властна.

В этом своем первом опубликованном, не считая школьных опусов, стихотворении 1933 года Томас причастен миру. Он остро ощущает неразрывную связь с ним. И очень любит жизнь. Для Томаса, заметили как-то, прекрасно подходит «характеристика настоящего поэта», данная У. Б. Йейтсом: он — тот, кто знает, что Гамлет и Лир веселы. «Разве жизнь не ужасна, слава тебе, господи!» — восклицает Полли Гартер, персонаж известной пьесы Томаса «Под сенью Молочного Леса». Любое произведение поэта — борьба, он переживает кризис, идет по краю пропасти, смотрит вниз, но стоит отвести взгляд от первозданной бездонности — и видишь, как в небе мечутся ласточки.

Итак, смерть не властна над миром, хотя любовь двух людей всегда находит третьего, не понимая, что он лишний, и этот третий — смерть. Для поэта идея непрерывного возрождения становится определяющей. Новые и новые строки идут под знамена жизни.

«Подлинное будущее английской поэзии, поэзии, которую можно произносить вслух, выкрикивать на улицах, — писал Томас, — рождается кровью сердца». Стихи Томаса становились песнями открытых площадей, не эхом в пустой бочке. Яркий агитатор живого слова, рождающегося в аудитории, слова, которое поэт сам, из рук в руки, передавал читателю, Томас послевоенного периода — это тот же серьезный исследователь, идущий непроторенными дорогами, но за спиной у него — опыт. Поэт воспринимает мир так же свежо, непосредственно: воображение — неуловимая смена пространства и времени, мгновенные песочные часы — не успеваешь поставить, уже надо переворачивать. Но при всем этом, как ни стремительны маршруты Томаса, как ни секундна остановка в том или ином месте, в центре фотографии (моментального снимка) всегда он сам. И теперь может появиться стихотворение, требующее объяснения: результат опыта, серии экспериментов, не дающий, однако, ясной картины. Но как бы глубоко ни было запрятано смысловое содержание, ключ надо искать в образах.

И старик и ребенок, и здоровый и больной, радующийся и скорбящий, человек и червь — это маска для самого поэта. Из каждого образа он глядит на мир своими глазами, он — основание, центр их мыслей и чувств. Именно этого человека, Дилана Томаса-поэта, знали в городке Суонси, где он родился, и в деревушке Ларн, где жил; таким его приветствовала публика лондонского Сохо, богемного, шумного, чуточку ненормального: таким его помнят завсегдатаи нью-йоркского Гринич виллидж: человек, который мог стать душой веселой компании, и одинокая, почти трагическая фигура на радостном карнавале. Он общался с окружающими, слушал их речь — и это могло быть один раз источником новой информации, другой — фоном собственных размышлений: впечатления менялись, чередовались образы, их были мириады.

В часто цитируемом английскими критиками письме к некоему Генри Трису поэт объясняет: «...каждое мое стихотворение должно стать приютом образов. Я создаю один образ, хотя «создавать», пожалуй, не то слово; вероятно, сначала я позволяю образу проникнуть в меня, а затем наделяю его всем интеллектуальным и эмоциональным, чем владею; я позволяю ему оплодотворить другой образ, сделать так, чтобы он вступил в противоречие с первым, соткать из третьего образа, замешанного на двух рожденных, образ четвертый, самый противоречивый, — и пусть они вступят в схватку на той арене, что я им подыскал. В каждом образе — зерно собственного разрушения, и мой диалектический метод, насколько понимаю, состоит в том, чтобы постоянно возводить пирамиду образов и разрушать ее, покоящуюся на фундаменте первозданной горошины, зернышка, в котором слиты воедино силы созидания и разрушения...»

Томас возводит свою пирамиду упорно и упрямо. Каждый камень — образ. Но если в пирамиде все камни гладкие от времени, плотно пригнанные друг к другу, то камни на горе, к вершине которой стремится поэт, различны по форме, дики. Стихи Томаса могут быть отполированы, могут быть шершавы. Поэт работает над словом тщательно, самозабвенно, владеет им мастерски и именно поэтому позволяет себе иногда нарочитые вольности. Вновь и вновь возникает у поэта желание изобразить такие человеческие чувства, как горе или радость, любовь с новых позиций. Взять стул, перевернуть его вверх ножками и сесть. Не ради любопытства. Не ради даже оригинальности или манерничания. Это естественное желание исследователя. Не просто жажда эксперимента, но мысль, работающая против течения, иногда не вырывающаяся наружу, но уходящая в глубины сознания.

Показательно в этом отношении стихотворение «Отказ оплакивать смерть, в огне, ребенка в Лондоне», опубликованное впервые 14 мая 1945 года. Томас отказывается от внешнего изображения горя в том хотя бы плане, как его рисует Ветхий Завет. Он не надевает власяницы, не ломает руки, не вопит истошным голосом. Он говорит, размышляет. Иногда кажется, что это не имеет к смерти ребенка никакого отношения, но сердце, открытое со всех сторон миру, переполняется болью. Для Томаса война тем более несправедлива, ужасна, что она не щадит никого. Девочка стала частью земли, растворилась. Она теперь вечна, она осталась тайной для живых. Теперь она смотрит, как люди играют в войну, — так она играла в куклы.

Никогда, пока человек
Над птицей, зверем, цветком
Правит и покоряет тьму
И говорит с тишиной, тем обрекая свет,
Время пока, словно сон.
Выходит из моря, что рвется, кусает узду.
И я опять восхожу на Сион,
Круглый как капля воды,
И в синагогу иду, ушко зерна, — никогда
Молиться не стану звуку пустому
И семя соленое сеять, как ты,
На власяницу, оплакивать я
Девочки жаркую смерть не хочу.
Руку поднять никогда не хотел
На человека — пусть горькую правду несет,
Не над местами святыми глумиться спешу.
Словно бы петь мой удел
Элегии юности, той, что цветет.
Там, глубоко, с первым мертвым
Покоится Лондона дочь, словно друзья
Окружили комочки земли, на темные вены
Легли матери — это воды неумолчность,
Темзы загадка, несущая капли века.
После первой смерти другой никогда еще не было.

Стихотворение о войне, но сколь оно необычно. Вы не встретите ни одного слова ее (войны), и в то же время все они о ней, атмосфера, настроение переданы просто и даже сухо. Жизнь приносит всякое, счастье и горе идут рука об руку. Но чего Томас не принимает, что ненавидит всей душой, как нечто противоестественное, внушающее отвращение, — это войну. Его полные горечи и ярости выступления в 40-е годы находили среди лондонцев большую аудиторию. Голос Томаса часто слышали по радио, он читал стихи, вел передачи. Его программы знали, пересказывали. Радиотрибуну поэт использовал для антивоенной пропаганды. Но для него война — понятие, которое не должно быть скрыто от грядущих поколений. Война — это память-предостережение, это вечный огонь на могилах детей, не ставших взрослыми.

Некоторые английские критики считают, что поэзия Томаса в годы войны не отражала всей серьезности положения, избирала в качестве объекта только то, что могло послужить определенного рода сенсацией. «Война для Томаса, во всяком случае в том, что касается его поэзии, — это нечто вроде редкой возможности обыграть ситуацию, когда жертвы — люди необычные...» — пишет Ральф Мод. Далее критик обвиняет Томаса в том, что он хочет привлечь внимание читателя прежде всего к самому себе. Однако творчество Томаса — не погоня за сенсацией и не самореклама. Один напишет о взрыве бомбы и о людях, ставших ее жертвами, статью в газету, другой сделает фотомонтаж, найдется и третий, кто в письме отпишет знакомому об этом в двух строчках, сделав из трагедии новостишку.

У Томаса это просто — как в жизни. И в то же время событие, преломляясь в его сознании, предстает как бы в ином свете — благодаря найденным словам, более емким, выразительным. И перед нами не «игрушечный городок» (как пишет критик), на который упала бомба и убила его маленькую обитательницу, перед нами не игрушечное — настоящее горе, взаправдашняя, всамделишная война с ее каждодневной смертью, война жестокая и не умеющая быть другой. И вновь это — исследование, каждое понятие в мире имеет свою обратную сторону, беспощадную противоположность: охотник — дичь, мечта — действительность, жизнь — смерть, все противопоставления, на которых Томас любит строить свои стихи.

Поэзия Дилана Томаса во многом противоречива. Произведения, включенные в последнюю книгу, вышедшую при жизни поэта, — собрание образов, у которых разные лица, а масок не счесть, и каждый увидит, прочтет их судьбы по-своему. Но одно безусловно: автор — большой, великолепный художник, чье влияние на сегодняшнее поколение англоязычных поэтов трудно переоценить. Томас не только ошеломляет своей стремительностью, страстностью, лихорадочным фейерверком слов (кстати, «дилан» по-валлийски — «волна»: воды таинственного океана бьются о берега прекрасных томасовских островов на карте любви), но и покоряет глубокими философскими раздумьями, способностью давать слову, в зависимости от необходимости, одно, два, несколько значений, множить смысл. Поэт смог в лучших своих работах найти тот мостик, по которому он, как канатоходец, непрерывно балансируя, проходит над тем, что мэтр англоязычной поэзии Томас С. Элиот называл «стихами на грани сознания».

Удивительный такт, чувство меры позволяют Томасу использовать так называемые «перемещающиеся рассуждения» Элиота (позволявшие выражать мысль предельно лаконично, хотя часто не очень понятно и даже загадочно) и вместе с тем усиливать повествовательную сторону каждого стихотворения. Томас — рассказчик, умелый и последовательный. Этот дар особенно проявился в последний период его творчества. Нет, Томас не отказывался от желания сорвать со слова старое, привычное, затрепанное значение, придать ему новые краски, новый удар, но делал он это так, чтобы не застать читателя врасплох, не оглушить его, не забрызгать с ног до головы подсознанием, но дать понять, разобраться, взглянуть на предмет со стороны, с позиций поэта.

Богатая валлийская палитра его по-уэльски зычного голоса (который нередко сравнивали со звучанием органа) позволяла поэту выступать в роли профессионального чтеца — Томас без тени сомнения читал не только свои, но и чужие стихи, делал это регулярно, работая на радио, начитывая тексты на пластинки, выходя на сцену. Но больше всего его притягивала все же возможность прямого контакта с аудиторией. Это было желание видеть своих читателей (в Англии и за ее пределами), наблюдать их реакцию. Поэт несколько раз — в 1950, 1952 и 1953 годах — совершал турне по Соединенным Штатам по приглашению Центра поэзии в Нью-Йорке, в частности, его тогдашнего директора поэта Джона Бриннина. Он исколесил всю страну, его знали так же хорошо (если не лучше), как Элиота или Фроста; Томас имел огромную популярность в университетских кругах, студенческой среде. Вокруг поэта слагались легенды, чему особенно способствовал беспорядочный образ жизни, жажда успеть всюду и все попробовать.

Дилан Томас не успел сделать все, не успел сказать всего, чем был так полон, он скоропостижно скончался в ноябре 1953 года (во время очередной поездки по Соединенным Штатам), поэту только что исполнилось 39 лет. Его последнее законченное произведение — пьеса «Под сенью Молочного Леса», над которой Томас работал почти десять лет и завершил за месяц до смерти. Пьеса свидетельствует о том, что поэт вплотную подошел к новому этапу своего творчества. Сам Томас утверждал после выхода в свет в 1952 году «Собрания стихотворений», что собирается переходить от «личной поэзии» к произведениям общественного звучания. Он становился все более земным, легко выходя из состояния космичности и космополитичности того же Элиота, поднимаясь до поэтической мудрости, универсализма Йейтса, двух корифеев англоязычной музы, с которыми его по праву ставят в один ряд. Томас брал свой материал в потоке жизни, черпал полными пригоршнями. Он хотел (и желание исполнилось), чтобы его стихи были близки и понятны каждому...

Ремесло мое, боюсь сказать искусство.
Совершенствуя, когда спустилась ночь
И молчит все, лишь луна беснуется,
И любовники лежат, обнявшись крепко.
Обхватив руками все их беды,
Я работаю, а свет поет и рвется прочь,
Не из честолюбия, не из-за хлеба,
Не для чина иль дешевенькой победы,
На подмостках из слоновой кости где красуюсь.
Но чтоб заплатили мне простую
Плату сердца, до которого добраться трудно.
Не для гордеца, забыл который
О луне безумной, я пишу
Вот на этих пенистых страницах,
И не для великих мертвецов.
Не для соловьев их, песнопений, —
Для любовников, чьи связаны навеки
Руки горем,
Мне они не платят, не кричат, но обходят стороною
Ремесло мое, боюсь сказать искусство.

Л-ра: В мире книг. – 1988. – № 2. – С. 57-64.

Биография

Произведения

Критика

Читайте также


Выбор редакции
up