Сьюзен Хилл. Самервил
При одном виде конверта он ужаснулся. Он теперь не получал писем только хозяйственные счета да квитанции или вдруг рекламный проспект. Так он и задумал — укрыться и чтоб никто не мешал, чтоб его забыли. Чтоб никаких писем. Он ужаснулся при виде конверта.
Надо было как-то успокоиться, и он пошел к своему письменному столу, достал то — другое — письмо. Он сидел на террасе под ранними утренними лучами и чувствовал на руке тяжесть письма, и снова он мучился.
Читать не надо было — он наизусть его знал, но все равно он стал читать, и очертания букв на листке облегчали, будя давно затверженные чувства. Лучи уже жарко падали на лицо, хотя еще и десять не пробило. В эти дни вообще было жарко.
«Самервил» — так оно начиналось, письмо двадцатисемилетней давности. «Самервил». Будто вернулись к официальности свежего знакомства и надо откинуть непринужденное обращенье по имени. «Самервил». Он поглядел вверх, на солнце, вспоминая, как это было, как он, сидя за письменным столом у себя в Уайтхолле, увидел собственное имя на измятом листке, а уже знал, уже два месяца знал, что Бартона нет в живых. «Самервил»… Он тогда ужаснулся при виде конверта. Сент-Джеймский парк за высокими окнами, и сине-стальное небо, лучи января подпаляли озеро, утки, нахохлясь, мелькали за голыми стволами. «Самервил»…
И вот он снова вынул письмо из конверта, и развернул, и снова понял, что ничего более страшного с ним никогда не случится, и никогда больше вид строк на бумаге не причинит ему такой боли.
«Самервил,
много писать не могу. Не могу думать. Пальцы почти совсем отнялись — то есть отморожены. Пухнут и немеют. А хуже всего, когда держишь кружку горячий чай, — начинают отходить, и тогда невыносимо, лопается кожа. Тут ни о чем не помнишь, только проклятый холод, и надо двигаться, двигаться, переступать ногами. Когда могу, вспоминаю тебя. Прости.
Послушай, вчера мы откопали Льюиса Хайтена. Мертвого. Он закоченел, он провалился по грудь, а так долго не продержишься — минут десять, пятнадцать? Не знаю. Наверно, упал. Тут ничего не замечаешь, ни о чем не думаешь, кроме себя. Мы к нему вернулись. Откопали его, а он мертвый. Может, тебе это интересно. Хотя сколько уже нас перемерло. Господи, да кто остался? Ты, наверно, остался. Не знаю. Письма сюда не доходят.
Писать не могу, не могу больше, не могу держать ручку, но я тебе скажу, что такое ад, там не жар, там стужа, ад — эта треклятая мерзлая страна. Знаешь, хочется лечь и послать все к черту. Это не разрешается. Но, может, он так и сделал? Льюис Хайтен? Может. Не знаю. И не знаю, насколько мы застряли, нам ничего не говорят. Все равно нам конец. Кажется, дело дрянь, кончается еда. Но кто его знает, да и не все ли равно, можно думать только о себе, о том, чтоб переставлять ноги. Вчера один заключенный сошел с ума, схватил консервный нож, его пристрелили. Данкерли его пристрелил. У него были странные глаза, каштанового цвета. Не идет из головы. Данкерли его пристрелил, а мне он запомнился, и он мне снится, мне снится этот каштановый цвет. Такая запоминается чушь. Я стал другой, ты б меня не узнал, меня не узнать — после этого.
Писать не могу, пальцы немеют, а на левой руке вообще не шевелятся, совсем отнялись. Просто я подумал, тебе интересно про Хайтена. Он ведь на пианино играл, да? Которое у тебя стоит. Чушь какая-то лезет в голову. Хайтен на пианино играл. Не надо бы его откапывать, правда, оставить бы его, как есть, и все.
Холодно. Господи, холодно».
Больше Самервилу не хотелось получать писем. И это, сегодняшнее, было не нужно ему.
Вскоре после того как он сюда переехал, шесть лет назад, он понял, что уже не помнит, какое у Бартона лицо. Когда-то была фотография, они снялись втроем, Бартон, он сам и Льюис Хайтен, который закоченел в снегу, они стояли в неловких позах, в теннисных костюмах, повязав вокруг шеи рукавами белые свитера, держа в длинных руках по ракетке, и у всех троих были странно похожие лица, живые, тощие и расплывчатые, а волосы у всех вышли густыми и светлыми. Но от фотографии этой было мало проку, Бартон там был не похож, а потом он ее потерял, или сжег, или выбросил — теперь уж не вспомнить, и осталось только письмо, пришедшее как с того света через два месяца после смерти Бартона.
В день своего рожденья, когда ему стукнуло шестьдесят и он уже вышел на пенсию и здесь обосновался, он вдруг вообразил Бартона живым, страдающим подагрой, подслеповатым и седым, и это было страшно. Правда, потом он успокоился, потому что Бартон умер, и значит, он не мог измениться, остался прежним навсегда. Только представление о нем, как само его тело, рассеялось, распалось в памяти у Самервила. Иногда он перечитывал то письмо.
«Самервил»…
Он всю жизнь хотел поселиться в этом доме. В первый раз он увидел его, когда приехал знакомиться с братом деда, знаменитым генералом. Отцовская машина въехала в высокие ворота, и в конце длинной подъездной аллеи среди буков мелькнул розовый кирпичный дом. Машина была допотопной марки, плохо брала подъемы, он всегда ненавидел ее — и сидел на переднем сиденье на коленях у матери напряженно, словно на спине у какого-то чудища. Но в тот солнечный день, пока жуткая машина одолевала один за другим лесистые холмы Чилтерна, он понемногу успокаивался и примирялся с нею и с отцовской рукой на руле, как можно успокоиться после того, как ты долго оглаживал дикого зверя. А потом он увидел ворота и увидел аллею в их черной резьбе, и сад, и террасу, и розовый кирпич, и просвет озера, и дымовые трубы, как в сказке. Машина ехала медленно-медленно, и он успел все разглядеть, и это было даже лучше, чем идти пешком, кое-что не удавалось разглядеть, сохранялась дистанция.
Впрочем, эти подробности уже потом, наверное, дорисовало взрослое воображенье. Во всяком случае, ему ничего не запомнилось про тот день, про визит к знаменитому генералу. Запомнилось только, что отец в кои-то веки развеселился, да еще вот медленно наплывающий в черной резьбе ворот дом в конце подъездной аллеи.
Много лет спустя как-то летом они с Бартоном ежедневно тут бродили, искали это место. И когда, наконец, нашли, он застрял у ворот, не подошел к дому, чтоб не выведать ненароком раньше времени его тайн. И он вернулся в Оксфорд, а потом в Лондон, к своей математике — разумным, скромным аскетом, поклонником симметрии и ясности, блаженно убежденным, что на свете существует пять правильных геометрических тел, не больше и не меньше, романтиком.
И когда, незадолго до своего шестидесятилетия, он вдруг прочел, что дом продается, он не удивился, купил его и бросил все свои посты, ученый совет, комитеты и консультации. Не смутило его и то, что дом ему достался куда раньше, чем он вообще-то собирался уйти на пенсию, эти лишние годы он счел непредусмотренными процентами разумно помещенной жизни.
Он предоставил все хлопоты, связанные с покупкой, доверенному лицу, а сам оставался в Лондоне с тем, чтоб, как только выйдет на пенсию, тотчас въехать в высокие ворота и переступить порог розового кирпичного дома. Он думал: «Теперь до конца жизни мне нечего больше желать, у меня есть все». А в нагрудном кармане у него хранилось письмо Бартона, которое он знал наизусть.
У меня есть все.
С того дня он больше не хотел получать писем. Он и получал их немного.
Под вечер он спустился по склону к озеру в тылу дома. Озеро сделали в старой каменоломне лет сто назад, когда дом уже давным-давно стоял, и зарыбили молодью на радость гостям-рыболовам. Теперь никто не пугал рыбу. Озеро было маленькое, и сразу по берегу его обегала полоска травы, а чуть повыше кругом обступили буки. Зимой меж светлых стволов с озера виден был дом, а по другую сторону, отступя на милю, — деревня. Но теперь все заслоняла плотная многослойная зелень. В озере была совершенно тихая вода. Тут, под деревьями, копился дневной жар, и к вечеру воздух над водою зыбился и создавал причудливое освещенье.
Самервил сел, и снова напомнило о себе письмо, жесткое, в нагрудном кармане. Он еще не вскрывал его, он ужаснулся при виде конверта.
Он думал: «Нет, ничего, больше уж ничего не случится, ничего, ничего, никто не объявится».
Если прикрыть глаза, озеро расплывалось и таяло вдалеке, и ему не было конца, и было жаль, что дальний берег прячет свои секреты.
Солнце катилось все ниже и подпаляло воду.
И неотвязно, как всегда, вспоминалось погребение Скильда Скевинга из «Беовульфа».
Это Бартон в Оксфорде приохотил его к чтению, он заходил к Самервилу, когда тот отлучался, и, оставя на письменном столе книгу с закладкой на какой-то главе или странице, всегда умел его удивить. Сперва он читал нехотя, через силу, четкость цифр занимала его куда больше, чем неуловимость бегущих по строкам слов. Но постепенно он втянулся, и он всегда дочитывал книгу, увлекшись подсказками Бартона и желаньем узнать, чем разрешится сюжет, как раскроются характеры. Дочитывал он книгу еще и потому, что ничего не умел бросить, не мог бросить на середине даже совсем слабый роман, его бы потом мучила эта незавершенность. Но совсем слабых романов Бартон ему не подсовывал.
Уже после он понял, что слова выстраиваются в таком же нерушимом и четком порядке, как цифры, и он увлекся, стал заглядываться на витрины букинистов, отважился сам выбирать, а Бартон качал головой и, довольный, тихонько посмеивался.
«Беовульф» сразу его захватил, и на всю жизнь застряла в памяти и нет-нет всплывала картина: Скильда Скевинга, мертвого короля датчан, кладут на корабль вместе со всеми его сокровищами и отправляют по волнам в неведомый путь.
Над головой державной укрепили
стяг золотой и тело
волнам предали.
Мысль о крематории или о кладбище с тех пор претила ему. Куда лучше так — корабль на волнах. И мысль о почестях его волновала. «Стяг золотой, говорил он Бартону, когда имя его в математике стало известно, когда стали домогаться его сужденья. — Стяг золотой, будь любезен, запомни!» Бартон улыбался и качал головой — независтливый человек.
Сейчас эта картина часто всплывала в мозгу у Самервила ни с того ни с сего, варил ли он утром кофе, подстригал ли кусты или смотрел на ежа, и он вздрагивал, сообразив, что снова перед глазами у него погребальный корабль, медленно пересекающий волны, — стяг золотой.
Он думал: «У меня есть все, я один, никаких писем, никто не является, у меня есть все, но вдруг я не снесу этого, не снесу отсутствия горестей и забот, вдруг я рехнусь?»
Но он тревожился не всерьез.
Снова озеро потемнело, только кроваво краснело пятно посредине. Он расправил затекшие ноги и подумал, что пора снова взбираться по склону, зажигать лампы, стряпать макрель на ужин, что скоро придет еж.
И тут он услышал шаги в траве. И тотчас же он вспомнил опять про нераспечатанное письмо.
Она бывала тут и прежде, раз пять, наверное, за эти шесть лет, но никогда не ходила с этой стороны, всегда по подъездной аллее, и оставляла у черного хода припасы из лавки. Вообще-то их возил ее отец, маленький, важный, в старом зеленом фургоне. Или брат. Самервил ее видел иногда в лавке, когда являлся заказать продукты, а то издали, когда она шла по улице либо по шоссе к автобусу. Это были люди очень далекие ему, скучные люди, он желал им добра, но их не понимал. Он знал, что девушку зовут Марта, и несколько недель назад он заметил, что она беременна. Заметил и сразу забыл. Он тут один, у него дом, все, что нужно ему. И никто не приходит. Она сказала:
— Вот где рыбу-то удят.
Самервил неловко поднялся, ноги у него затекли и промокли, и он испугался, он гадал, зачем она пришла. Он ничего не мог выговорить.
Солнце совсем закатилось, и в потемневшем воздухе держалось тепло и пахло листвой.
— А вы-то сами?
— Я?
— Рыбу-то удите? Все время небось, а?
— Нет. — Он помедлил. — Нет.
Она засмеялась:
— Значит, только вы один и не удите!
— Сюда никто не ходит. Некому рыбу удить.
На лице у нее сияла ласковая усмешка. Самервилу стало неприятно, неловко.
— Много вы знаете!
Он дергал подкладку карманов, ему хотелось, чтоб она ушла, не хотелось разговаривать.
— Кто только сюда не ходит. Вы не поверите! Все! А вы и не знаете. Надо же!
— Но кто?
— Да так, люди разные. Из деревни парни.
— И удят?
— А что?
Он сказал:
— Нет. — И он покачал головой: — Я никого не вижу.
— Ну так и станут они у вас под окнами плясать, они потише стараются. Это ж вроде игры. Как браконьерство. Только они думают — вы знаете. Все думают.
— Я решительно ничего не знал.
— Ну, а теперь небось разгоните их. — Она надула губы. — Собаку заведете.
— Я не люблю собак.
— Ну чего-нибудь придумаете. Разгоните их, кончится их забава.
Он посмотрел на озеро, подумал. Потом сказал:
— Мне все равно. Мне все равно, кто удит рыбу. Мне рыба не нужна. Не в рыбе счастье.
— Больше-то они ничего не тронут, вы не беспокойтесь, они вас не ограбят, что вы! Они только насчет рыбы, а не то чтоб воровать.
— Да о ком речь? — он повернулся к ней и вдруг пристально посмотрел на нее.
— Ну, люди. Сказала же. Ребята из деревни. Бывает, и Дейв. Теперь-то уж редко, вырос, другие дела у него. А раньше удил.
— Ваш брат сюда ходит?
— Да.
— А вы?
— Мне-то зачем? Им рыба тоже не больно нужна. Они не из-за рыбы. Это вроде игры, я ж сказала, интересно сюда пробраться, сесть на берегу, кой-чего повытащить из вашего озера. Рыбу-то они потом почти всегда снова в воду бросают. Приходят по ночам. Это так просто. Забава одна.
— Ну да…
— Дура, и зачем я вам сказала? Вы теперь тут проволоку протянете, чтоб никто не ходил, я уж знаю.
— Нет.
Она промолчала. Он почувствовал, что она смотрит на него, изучает его лицо, одежду, волосы, позу, размер и форму ног. Ему сделалось не по себе, он не хотел, чтобы на него смотрели.
Он сказал безнадежно:
— Мне до них нет дела, пусть развлекаются как хотят. Лишь бы мне никого не видеть. Лишь бы меня не трогали.
Вдруг он с ужасом представил себе, как толпы незнакомцев, ломая кусты, аукаясь, голося, набегут с удочками и лесками, с зелеными зонтиками, будут жечь костры, пить на берегу, хлынут к дому, вломятся в комнаты, нарушат его одиночество, его покой. Бог уж с ней, с рыбой. Он смотрел на девушку, на эту Марту. Она усмехалась.
— Не обеспокоят они вас. Вы-то им зачем? Сами говорите — не слыхали их и не видали. Да они и редко ходят. Не обеспокоят они вас.
Когда он сюда приехал, она играла во дворе возле лавки и ходила в школу, она была тогда девчушка, стриженая, с прямыми, плотными ножками. Кажется, недавно совсем, несколько месяцев, а ведь шесть лет пролетело. Но она и теперь была очень юная, в лице, нежном и пухлом, еще не проступил костяк, только что-то новое в выражении, искушенность какая-то, и в уголках глаз затаилась усталость. Она осталась без перемен, незатронутой, а ребенок, которого она вынашивала, был как бы не частью ее самой, а всего лишь вздутием, посторонним грузом, как сумка. Разродившись, она будет прежней. Ей лет семнадцать на вид.
Она вдруг шагнула к самому берегу и, держа руки в карманах желтого платья, стала смотреть на воду.
Она сказала:
— Я б так не могла.
Самервил не ответил, он уже снова думал о доме, незажженных лампах, о том, что пора ужинать. Пора ставить ежу молоко, сидеть и ждать на террасе. Лучшее время дня.
— Они никак не уймутся, знаете, потому я к вам и пришла. Не могут, видно. Перемалывают, пережевывают, а ведь сто раз говорено. Уж и не знаю, о чем говорить будут, когда я разрожусь, вроде не о чем больше, а? — Она быстро глянула на него: — О вас разве что.
— Обо мне?
— Ой, про вас-то они говорят. Вы как погода — всегда поговорить можно.
Он удивился и рассердился — что за интерес говорить о нем? Он совершенно отъединен ото всех, и зачем эти люди думают о нем, треплют его имя? Чувство было такое, будто его рвут на части и крошат, как хлеб уткам.
— Чего ж удивляться? Вы не такой, как все, вы тут ни на кого не похожи. Они вас все не раскусят, все гадают, что у вас на уме. Да я и сама вроде тоже. Тоже гадаю.
Она водила носком туфли по траве. На них налетел ветер, взъерошил в озере воду, Самервил поежился, ему стало не по себе.
— Ну, а сейчас-то у них есть я, это ж интересней, я с утра до вечера при них, на глазах, вот они никак и не уймутся. Вам-то хорошо. Вас они почти и не видят.
— Да.
— Хорошо б все поскорей кончилось. Хоть бы поскорей.
Он недоумевал, он думал: «Я ничего не знаю. Но я и не хочу знать».
— Я сегодня про вас думала, — сказала она. — Я вообще последнее время все про вас думаю. Чудно. Раньше почти не думала про вас никогда.
— Вы ничего обо мне не знаете. — Он произнес это с нажимом, ему важно было, чтоб никто про него не знал.
— А все ж хотела б я быть на вашем месте. Жила б тут одна-одинешенька, делала б что хочу. И никто не скажет — не делай этого, и от кого это ты, и что с тобой теперь будет, и что я тебе говорил, и что люди скажут? Вы-то ничего такого не слышите, вот я и подумала, хорошо б так пожить, одной совсем, как он. Мне б тогда на них на всех наплевать. Вот хорошо-то.
Самервил улыбнулся:
— Да.
— Только я б не могла. Я не такая.
Он покачал головой, он не понимал ее, и он ужасно устал от ее болтовни, вопросов, ответов, желаний, он уже несколько лет ни с кем так долго не разговаривал.
— А вы с ума-то не сойдете? Не тоскливо вам?
Но она не стала дожидаться ответа.
— А я б не могла. В том-то вся и загвоздка. Вот уж думаю, бывает, уйду, уйду, куда глаза глядят. От них от всех подальше. Только я б спятила. Я б спятила, если б жила одна в таком большом доме, где не с кем слова сказать и дел никаких.
— О, дел тут хватает!
— Какие? — взгляд у нее стал цепкий, как у обезьянки. — Какие тут дела?
Самервил неопределенно взмахнул рукой и не отвечал, прикидывая в уме, какие у него дела. Он думал: «Никаких, я почти ничего не делаю, ну, читаю немножко, перечитываю книги, которые уже читал, вожусь в саду, гуляю, бездну времени я убил на ежа, я стряпаю, мою, чищу, я сплю и сижу на солнышке. Вот и все. Ничего».
— Они думают, вы в хлеву живете. Вы ж никого даже из деревни не позовете прибрать. Все думают, у вас тут грязища.
Он рассердился:
— Я чрезвычайно брезглив. Я чист и опрятен, я этому придаю большое значение.
— Ой, ну ясно. Я ж вижу. Довольно на вас посмотреть. Я-то никогда ничего такого не думала.
Почти совсем стемнело, небо над рощей было чуть-чуть светлей, чем вода в озере. Летали мотыльки.
Самервил сказал:
— Вам пора домой.
— А чего мне?
— Нет-нет. Нельзя ходить одной среди ночи по лесу, вам пора домой. Подумайте — мало ли что может случиться? Больше вам тут не стоит задерживаться.
Он смутно представлял себе правила поведения юных девиц и опасности ночного леса, но помнил давние наставления матери и сестры.
Она засмеялась и заговорила уже другим тоном, умудренно, иронически, по-взрослому, и снова ему стало не по себе:
— Ну, со мной теперь уж вряд ли что может случиться, а? По крайней мере, покамест.
И она засмеялась опять, и озеро, буки и небо отозвались на ее смех дружным эхом. Самервил резко повернулся и зашагал прочь. Но почти тотчас остановился — может быть, следовало ее проводить до шоссе, отвести домой, как-то проявить к ней внимание? Она совсем ребенок, и нельзя бросать ее одну.
Но когда он оглянулся, ее уже не было. Платье, лицо, ноги и руки только что белели во мгле, а теперь под буками залегла сплошная темень, и уже трудно было различить на траве то место, где она стояла.
Он снова зашагал к дому. Радость улетучилась, вовсе не хотелось сидеть на теплой террасе и ждать ежа, не хотелось стряпать макрель, вдыхать ее сочный запах. На душе было тоскливо.
«Про вас говорят…»
Все же он зажег лампы, достал рыбу, налил молока в синее блюдечко, накрошил туда хлеба.
Но он нервничал, просидел на террасе всего минут пятнадцать — двадцать, и впервые за несколько недель еж не пришел. Правда, может, он потом приходил — кто-то приходил, потому что утром блюдечко оказалось пустое.
Проснувшись незадолго до семи, он снова вспомнил о нераспечатанном письме.
Солнце уже пекло. Он спустился на кухню, вскипятил воду, сварил себе кофе, а потом пошел опрыскивать розовые кусты — против тли.
В тот день не было почтальона, не было писем.
Еж уже два вечера не приходил. Самервил сидел на террасе и мучился. Что-то случилось, нарушился заведенный порядок — все из-за этого ужасного письма. Он запрятал его в самый дальний ящик стола, поглубже. Он его не раскрыл.
Он распахнул все окна, он ел, читал и спал на террасе, сидя в расстегнутой рубашке. По утрам воздух пахнул Луарой. Но покоя не было. Еж являлся к нему ежедневно, с самой середины апреля — и вдруг исчез.
В конце концов он прошел в глубь сада, туда, где стояло дерево с дуплом. Там он увидел комочек, облепленный листьями, может, это был спящий еж, но он не стал его тревожить, чтоб окончательно не спугнуть. Как-то раз он видел его среди бела дня, еж лежал на травке возле сарая, нежился на солнышке. Самервил поменял еду в голубом блюдечке, сварил пахучую рыбу. Он старался угодить прихотливому вкусу ежа, еж всегда издали принюхивался к голубому блюдечку, вытягивая розовое мокрое рыльце.
Но снова еж не явился. Чтоб развеяться, он раскрыл наугад книгу японских стихов.
Мой парус летит
по синим быстрым волнам
в даль, синюю даль,
и кричит надо мною
одинокая птица.
К полудню температура поднялась до двадцати семи градусов, земля на лужайке потрескалась. Он несколько часов подряд поливал кусты розы «Альбертины», розовым снегом опушившие забор с южной стороны сада.
Когда она снова пришла, он сидел, утонув в шезлонге, ничего не делал, ни о чем не думал. Он не слышал шагов. Лужайка, буки и небо расплывались и сливались во что-то сине-зеленое и неясное, как размытая акварель. И вот в конце тропки встал бледный очерк девушки.
С самой смерти Бартона его во сне мучили призраки, они вставали из туманов, из вод, из тихо летящих снежинок. Всякий раз, спускаясь к озеру, он боялся, что вдруг увидит что-нибудь — руку, держащую меч короля Артура. Несколько образов преследовали его наважденьем. Как погребальный корабль короля датчан. Ужасно. Бартона нет — вот уж кто высмеял бы его.
Сейчас он вскочил, опрокинул валкий шезлонг, и больше всего ему хотелось бы свернутой в трубочку газетой прогнать эту девчонку, как назойливую муху, накричать на нее. Он вспотел от огорчения — ходит, выследила, пронюхала.
«Я покончил счеты с вашим миром, переехал сюда, выбрал это место, да оставьте вы меня в покое, забудьте обо мне».
— Здесь попрохладней будет.
Самервил нагнулся и стал возиться с шезлонгом, но непослушные ножки разъезжались и вздувалась ткань.
— Нравится мне ваш сад.
Он сложил шезлонг, уронил, снова начал ставить.
— Цветы мне нравятся. Как их? Вот эти голубенькие?
— Шпорник.
— Мне нравится.
На терновом кусте в дальнем конце лужайки вдруг запела пеночка-весничка.
Он все еще стоял, как мужчина стоит, пока вошедшая в комнату дама не сядет. Но он хотел, чтоб она ушла.
— Мы сюда после уроков бегали, бывало, все вместе. Тут никто не жил, да? Целое лето никто не жил. Трава — по пояс. Давно, правда, это было.
— Нет, всего шесть лет назад.
— Ну так!..
Он смотрел на нее. Когда она родилась, я был уже немолод, Бартон давно умер. Все лучшее было уже позади.
— Нравится мне тут.
Самервил тяжело опустился в шезлонг. Она напомнила ему маленькую дочку его соседей в Лондоне. Их сад граничил с его садом, и поломался забор, и девчушка взяла манеру забираться в сад к Самервилу, подходить к высоким незанавешенным окнам кабинета и засматривать внутрь. Если он выходил посидеть в саду, она вставала в нескольких шагах от его шезлонга, молчала, ничего не спрашивала, просто глазела, и под этим ее взглядом он не мог ни дышать, ни двигаться, и он предпочитал торчать взаперти, он купил жалюзи и опускал их прямо у нее перед носом, с ненавистью. Вдруг однажды он понял, до чего он ее ненавидит, и его охватило отвращенье к самому себе, и ему стало стыдно, ведь девчушка к нему не приставала, не шумела, ничего не трогала. Просто подходила и глазела с совершенно застывшим личиком.
И он продал тот дом.
— Бабка моя скоро кончится.
— Ваша… простите?
— Бабка. Да вы ее знаете, видали ее в лавке. Ее все знают.
— Нет…
— Она с нами живет. Жила, в общем. А теперь ее в больницу пришлось отдать в Ситтингем. Не выдержали.
Она села на ступеньку террасы, выставив длинные тонкие ноги из-под желтого платья.
— Я думала, мне все равно будет. Ну — старая она, всем ведь когда-то помирать надо, верно? А пойдешь к ней, посмотришь на нее — и на душе кошки скребут. Как звонят, что, мол, уходить пора, она давай одеяло сбрасывать, встать норовит. «Где одежа моя, где одежа моя?» Я уходила — так прямо еле удержали ее. И на душе кошки скребут, вот ужас-то, уходишь оттуда и живешь себе дальше, и все по-прежнему, а ей там лежать и помирать. А в такую погоду даже как-то еще хуже — ведь на солнышке все особенно живое, верно?
Самервил думал: «Не говори ты мне про это, мне все равно, не хочу я слушать про твою бабушку. Я про это думал, решал этот вопрос и сто лет назад его решил — вопрос о жизни и смерти. С этим покончено. Не хочу тебя слушать. Мне все равно».
— Бабка чудная стала. Старая она, восьмой десяток, ну и чудная стала немножко. С ней держи ухо востро. Зато она единственная из них меня насчет этого не пилила.
Насчет этого.
— Эдак глянула, знаете. Глянула, и все. Можно ведь было подумать, она хуже всех на меня накинется, верно? Я, во всяком случае, думала. Думала, она ужас как вскинется. Старухи ведь — они какие? А она ничего. Все они. Господи! Мать — та слегла на целый день, и что с ней было! Будто она сама снова попалась. И братец тоже был хорош. А ведь сам-то каков, если подумать? Это же смех один. Только бабка одна — ничего. Я вчера у ней была. Она вся высохла и меня зовет Сисси, а это тетка моя, значит, тетя Сисси, которая умерла. Она думает — я дочка ее, только опять молодая. Путает все. Жалко ее — ужас.
Голос доходил до Самервила уже словно издалека, он не различал слов, он не слушал. Почти совсем стемнело. Лампы из гостиной запускали на террасу длинные пальцы света.
— Началось, врачи говорят, с матки, а в общем-то и неизвестно. Небось уже по всему телу расползлось.
Он думал: «Ее тут нет, вот закрою глаза, заткну уши — и она перестанет существовать. Все — как было. Ее тут нет — нет».
— Ужас — этот рак. Как пятерня — расправится внутри, и все.
— Да, — сказал он задумчиво, — рак… как клешня.
Она повернулась к нему лицом, и он сразу снова закрыл глаза, чтоб она не видела его, не проведала его секретов. Ее тут нет — ее нет.
— Ой, а что я вам еще скажу! Мне бабка кой-чего рассказала. Оказывается — с ними-то так же было!
В голосе звучало почти ликование.
— Им из-за нашего Дейва пожениться пришлось. Она влипла! А ведь послушать, как они меня песочили, так вроде я первая и последняя и хуже никого на свете нет. Ничего, теперь-то я все про них знаю. Бабка рассказала. Она меня за тетю Сисси приняла и давай мне все рассказывать, я даже не поверила — сперва-то. Она ведь теперь иногда заговаривается, я уж вам сказала, ведь ее на уколах держат. Ну, а потом-то я поверила. И знаете, что я сделала? Как пришла домой, вхожу на кухню и спрашиваю — напрямик выкладываю им все, мол, вы мне не говорили, а ведь Дейв у вас так же родился, в точности, все было у вас так же, только вы поженились, а я нет, вот и вся разница. Взяла и сказала. Они ужинали сидели, салат ели с сардинками. У меня, знаете, даже руки тряслись. А — да ну их всех, мне все равно.
Самервил приоткрыл глаза. Она улыбалась и, отвернувшись от него, смотрела в сад.
Она сказала:
— Я прямо их доконала.
Он вдруг представил себе эту сцену в бакалейной лавке, на кухне, салат с сардинками в белых тарелках, ее лицо и тотчас с ужасом спохватился, что ему интересно ее слушать. Снова ему захотелось замахать на нее руками, крикнуть: зачем вы пришли, зачем, зачем мне это рассказываете? Ведь она говорила так, будто они век целый знакомы, будто они не живут каждый в своем, отдельном, далеком мире.
— Мне ужас как бабку жалко. Я даже сама не ожидала. До того жалко.
Он подумал с тоской: «Она будет приходить еще и еще, и ничего не поделаешь, она будет заявляться сюда с ребенком, и ребенок тоже узнает меня. Придется уехать».
— Им про это не скажешь. Им вообще про такое не скажешь.
Над головой державной укрепили
стяг золотой и тело
волнам предали…
Но перед глазами вставал только страшный образ старухи на больничной койке, и старуха пыталась подняться, сбрасывала с себя одеяло, борясь против своей пошлой, напоказ выставляемой смерти. «Где одежа моя, где одежа моя?»
— Ее в отдельную палату поместить пришлось. Сперва она со всеми была, в общей, а теперь ее в отдельную поместили — из-за запаха. Потому ее и дома держать не могли. Запах этот — он хуже всего, да?
«Не надо бы его откапывать, правда, оставить бы его, как есть, и все…»
И тут он вспомнил, увидел Бартона — в точности таким, как он был. Не призрачного Бартона, не Бартона с фотографии. Бартона. Цвет глаз, волос, живое лицо. Бартон, руки в карманах, покачивал головой.
— Поглядите-ка!
Еж, совсем рядышком, лакал из синего блюдечка.
Надо ей сказать, сказать твердо: «Не ходите сюда, я не хочу, не хочу никого». Ведь лето сползет в осень, а там зима, а там она притащит сюда ребенка, и ребенок будет пищать и ползать, а на террасе уже станет холодно, и придется сидеть в комнатах, и она проникнет в дом. Интересно, кому она успела разболтать, что побывала тут, кому уже рассказала про него, про то, как он живет.
Он совсем пал духом. Он сообразил, что, готовясь избавиться от нее, он почти ничего не сказал, не выдавил из себя пяти бессвязных фраз. Говорила она одна.
«Не надо сюда ходить. Я всегда был один. И теперь хочу быть один. Что у нас с вами общего?»
Рано утром он бродил по саду, репетируя фразы: «Я купил этот дом, я покончил с обществом… Я не хочу видеть вас, я не хочу никого видеть».
Он долго бродил по саду, его успокаивали привычные доводы, знакомые ходы и тропы доказательств. Повернувшись спиной к сандаловым белым розам, он смотрел прямо перед собой, на водянисто-зеленый свет между буковыми стволами.
Но ведь это неправда, что здесь никто никогда не бывал. Здесь его сестра побывала.
И сейчас, четыре года спустя, он помнил, как, проснувшись утром, он первым делом подумал, что кто-то еще спал под этой крышей, что сестра вдыхает воздух комнаты двумя этажами ниже, — и содрогнулся. Он выбежал из дому, побежал по тропе к озеру, широко загребая руками, — подальше от дома, прочь, прочь. В голове шумело; впервые с тех пор, как сюда переселился, он понял, что не владеет собой, весь расползается в разные стороны. Явилась сестра, кто-то одной с ним крови, кто-то, кому известно его прошлое, кто вечно твердит о правах и обязанностях, будя в нем старинное, мальчишеское чувство опасности и угрозы.
Он тряхнул головой. В саду было пусто, только шуршали, трясь друг о дружку, листья в буковой роще.
Когда-то он сказал Бартону:
— Я ненавижу свою сестру!
Они тогда только что познакомились, впервые вместе поехали на каникулы за границу.
— Я ненавижу свою сестру!
В розовых и лимонных полосках рассвета они стояли тогда на холме над Ассизи. Бартон медленно повернул к нему лицо, и оно побелело от какого-то испуга при этих словах и будто вмиг похудело. Внизу коньки крыш, розовые, желтые, синеватые, как волна, плыли в лучах южного солнца.
— Я ненавижу свою сестру!
— Ты не смеешь так говорить! — Бартон распрямился. — Не смеешь!
Но говорил он даже спокойней, чем обычно, и Самервил не распознал гневных ноток, Самервил засмеялся:
— Ну уж я-то смею. Я ее знаю, я с ней большую часть жизни вместе прожил. Я могу сказать: я ненавижу свою сестру!
И вот Бартон просто-напросто поворотился к нему спиной, он пошел с холма вниз, вниз, не остановился, не обернулся и растворился в городских улочках. Потом, уже к вечеру, Самервил его нашел, он сидел на церковной паперти. Они еще не подыскали себе ночлега. Об утрешнем не сказали ни слова. Он так ничего и не понял. Бартон тогда вообще часто ставил его в тупик и порою пугал. О сестре никогда больше не упоминалось.
Потом-то он понял Бартона, он все про него понял, потом-то они стали взрослые. Он понял, что Бартон не произносит высокопарных слов, как другие, — о человечестве, общем благе, интересах общества и любит он тех, кого знает, особенно же дорожит своей семьей, кровными узами, льнет к матери, сестре, брату, деду и тетке — у Самервила это просто не умещалось в голове. Сам он, как запертой двери, боялся разговоров о кровных узах и, обнаружа в зеркале «фамильный» нос, передергивался от омерзенья. Он говорил: «Я один, один, один, все мое — в моей собственной шкуре, а больше нигде ничего, и никому до меня, слава богу, нет дела».
В детстве он твердил, что он не родился, как все. Было все без него, а потом в один прекрасный миг он взял и появился. Через много лет он понял в полной мере, как страстно ему бы хотелось этого. Он чувствовал себя затравленным и приниженным, вспоминая о своей родственной, семейной связи общности с другими.
— Я ненавижу свою сестру!
Бартон, вспоминал он ревниво, был, наоборот, чересчур близок со своей сестрой, они посылали друг дружке письма, открытки, изобретали смешные подарочки, знаки вниманья, у них были свои шуточки, свой условный язык, у них были общие мысли. И потом, через много лет, Самервил уже не мог разобраться, кого из них он ненавидел больше: сестру Бартона или свою собственную.
И Бартон все знал, он качал головой и смеялся, он потешался над ним. Слегка успокаивало Самервила лишь то, что Бартон одинаково мил со всей своей многочисленной родней, даже самой дальней.
— Я ненавижу свою сестру!
И вот сестра явилась сюда. Она не написала ему предварительно, понимала, вероятно, если хоть чуточку его понимала, что он найдет предлог и улизнет, что он вообще не распечатает конверта. Словом, она не написала. Они не виделись почти одиннадцать лет. Она подъехала к дому как-то под вечер в сентябре на такси, которое взяла от Ситтингема. Явилась.
С годами она расплылась, не усохла, и потому от разительного сходства с ним почти ничего не осталось. Кроме носа, знаменитого «фамильного» носа.
— Ты, кажется, неплохо устроился? Сумел позаботиться о себе?
Он совсем забыл, и тут он вспомнил — эту манеру, этот голос, озвучивший все его детство. Она ходила по дому, по его дому, по всем комнатам, оглаживала мебель, трогала вещи, оценивала опытным глазом.
— Ну, я так и предполагала, это типично. Ты добился всего, чего хотел.
Вдруг она повернулась к нему, стоя у окна гостиной, и падавший в окно свет совсем стер ее черты, сделал лицо пустым, плоским, вовсе никаким. В лице не было следов прожитой жизни. А между тем он легко мог представить себе, как она в своем магазине торгуется из-за случайного столика, быстро и уверенно толкует о серебре, сбывает профану дешевенькую гравюрку.
Как-то раз он там побывал, подошел к самому магазину, заглянул в окно на блестящие вазы, расставленные по дубовым столикам, на горки, полные разных бокалов, на ширмы, кресла, вышитые подушки. Даже отсюда, с улицы, он различал магазинный запах и видел, как сестра там, внутри, разговаривая, жестикулирует, вдруг замечает сбоку в большом зеркале свое лицо, «фамильный» нос и тотчас отворачивается; она всегда себя стеснялась. Одевалась не к лицу, в платья из рогожки или из шелка с кричащим рисунком, носила шляпки, украшенные перьями или фруктами. Он был в городе проездом, по случаю какой-то конференции, вспомнил, что она тут живет, долго разыскивал магазин. Но, разыскав, тотчас уехал, ему не понравился дом, и он боялся встретиться с нею.
— Ты бы приехал и забрал все свое, — сказала она ему тогда, в тот день. — Все цело, все на месте. Приехал бы и забрал.
Самервил с недоуменьем на нее посмотрел.
— Нас только двое на свете. Мы совершенно не видимся. Вот бы тебе и покончить с этим, приехать и забрать то, что тебе причитается из наследства.
Ветер гнал листья буков по лужайке, нежно подгребал к стенам.
«…что причитается из наследства…»
Ему захотелось убить ее, стереть — толстую, плосколицую женщину, расположившуюся у него в доме, у него в комнате. Свою сестру.
Он сказал:
— Мне ничего не надо, распорядись как знаешь, это твое личное дело. У меня здесь все есть, мне решительно ничего не надо.
— Дом продан. Я взяла это на себя.
Он поежился.
— Лучше б ты забрал что тебе причитается, я хочу, чтобы все было по справедливости. Нас только двое на свете. Приехал бы и посмотрел.
— Нет.
Он вдруг вспомнил вещи из дома в Кенте, вещи, до которых дотрагивался, которые видел каждый день все свои детские годы — узоры ковров, шишечки кресел, больше ему на них не хотелось смотреть.
— У меня тут все есть.
Она снова начала озираться — хозяйка антикварного магазина, — и Самервилу захотелось все спрятать от нее, затворить дверцы шкафов и горок, затворить веками собственные глаза.
— Что ж, меня-то ты этим не удивишь. Оригинальничаешь по своему обыкновению. Меня-то ты ничем поразить не можешь.
Он старался объяснить ей, что ему безразлично ее мнение, что лучше всего ей вообще выкинуть его из головы, но он ничего не мог из себя выдавить, только повторял: «У меня все есть. Мне ничего не надо».
Она осталась еще на день, и мучительно трудно было это выносить, выносить ее запах в доме, слышать, как шелестят, трутся одна о другую ее ноги в шелковых чулках при ходьбе.
Она сказала:
— Снес бы ты эту стену, расширил бы гостиную.
— Вымостил бы ты эту лужайку, приаккуратил бы все, самому было б проще.
— Надо бы все это застраховать.
— Ты хорошо устроился. Но ведь у тебя никогда не было никаких обязанностей, семейных забот.
Хотя у самой у нее муж умер еще до войны, не прожив с нею и года, не оставив детей, не оставив по себе никакого следа. Она сказала:
— А ты помнишь этого твоего давнишнего знакомого? Этого Бартона?
Когда она уехала, он поднялся к ней в спальню и обнаружил на туалетном столике волоски: серые, сухие, ломкие — неживые. У него тряслись руки.
Потом неделями он каждый день просыпался и слушал ветер и стук листвы и наслаждался чувством вновь обретенной свободы, пустотой в доме, радостно оглядывал книги на полках и рядами развешенные по стенам окантованные рисунки Бартона углем, всматривался в прохладный пролет между буками, ведущий к озеру. И думал: «Я тут, я один, у меня есть все. Никто не придет».
Вот так он и скажет все девочке, так он все ей и выложит: «Больше не приходите. Пусть никто не приходит».
Она сказала:
— А куда подевался еж?
На ней было прежнее желтое платье, вздувшееся на животе, а на лице прежнее выражение — нагловатое, искушенное.
Самервил медленно распрямился, он высасывал из большого пальца шип розы, складывал в голове слова: «Не приходите, я не хочу разговаривать с вами» — и молчал.
— А я на днях видела одного на дороге — раздавленный, под машину попал. Они ведь не больно смышленые, ежи-то?
В голове у него шумело, ему мучительно захотелось защитить ежей, растолковать ей про них все, чтоб она узнала то, что он знает. Он начал, волнуясь:
— Они защищаются… выпускают колючки… они чуют опасность и сразу сворачиваются… это у них способ обороны…
Снова завела песню пеночка-весничка, и дрозд зашумел в кустах. Самервил разглядывал собственные руки, бледные табачные пятна меж тонких пальцев, черточки, нацарапанные камушком по плитам террасы.
— Вы очень много знаете. Насчет ежей. Жутко много знаете.
Он подумал, уж не смеется ли она над ним.
— Да, наверно, когда вот так живешь тут, весь день не видишь никого, о чем только не задумаешься — и ведь это интересно, правда?
Он неловко распрямился:
— Да.
Он думал: «Не надо было вступать с ней в разговор, не хочу, чтоб она приходила». Просто он так долго наблюдал за ежом, ему нестерпимо было слушать о нем старую вечную напраслину.
— А вы б книжку про него написали. Вот вам и занятие. Отвлеклись бы.
Отвлеклись бы…
Он сказал:
— Мне и без того хорошо… Я… У меня есть все.
— Ну так…
Она прислонилась к стене и прикрыла глаза. Самервил на нее смотрел, и желтое пятно платья на фоне кирпичной стены его раздражало. Когда она явилась, он как раз собирался на озеро, ему хотелось вдохнуть душного, сладкого земляного запаха там, под буками, полюбоваться на воду.
— А трудно стало в гору взбираться. Я сегодня заметила. Трудно — жуть.
Он стоял и молчал, он не знал, что отвечать.
— Приятно к стене прислониться. Она теплая. Приятно. А когда поднималась — я сегодня заметила, будто мешок на себе волочишь. Прямо корова какая-то.
Дрозд перебрался поближе, к крыше сарая в саду.
— Скоро, видно, конец, вот что. Я, знаете, уж подготовилась. Ну, а еще одно — сегодня опять все началось, снова здорово. Прямо никакого терпенья. Вот я и смылась. Представляете? Ведь сто раз им говорено-переговорено. Не уважают они меня, плюют в душу, им бы только командовать, а я, видите ли, должна к ним подлаживаться, вот они добиваются чего.
Она не открывала глаз и, привалясь к стене, говорила, говорила, как лопочет ребенок:
— «Мы сами за ним присмотрим, он останется с нами, будете с нами жить» — вот их песня. «Это все дело наше, семейное, и никого не касается, а ты слушай, что тебе говорят, мы старше, мы опытней. Вы с ребенком при нас останетесь, будешь жить с нами, будто ничего не случилось. Так надо, так правильно, а у тебя просто мозги набекрень».
Она открыла глаза:
— Вот дочка миссис Мэзон — знаете миссис Мэзон, она в бунгало живет? Ну, а дочка ее тоже девочку родила, Салли эту, без мужа родила и пришла с матерью и с отцом жить, все вместе стали жить. Потом-то она замуж вышла, честь честью, за другого, и куда-то они уехали. Ну, а до тех пор жили одной большой счастливой семьей. Меня — озолотите!
Она опустила глаза на вздувшееся желтое платье.
— Ничего, все обойдется. Не я первая, не я последняя. Уж я-то знаю. И рожают, и все хорошо.
Самервил стоял под вечерним солнцем, и голова у него кружилась. Он думал: «Ничего-то я не знаю, ничего не понимаю». Он смотрел на девушку с недоуменьем и страхом.
В голове у него были картинки, столбцы цифр, обрывки полузабытых мелодий, были мертвые голоса, лица — в голове у него была пустота. Он чувствовал, что вот-вот вдруг улетучится, как бурые сухие буковые листья улетучиваются с террасы в октябре — без следа.
Она сказала:
— У меня все продумано.
Он собирался сказать ей: «Я не хочу больше вас видеть, не хочу с вами разговаривать — больше не приходите».
Но прошло две недели, а она не появлялась. Самервил срезал много красных, желтых, бледных роз, расставил в кувшинах и вазах по всем комнатам, и в доме был густой запах роз, а в буковой роще листья пожелтели от солнца.
Встало перед глазами и не уходило все эти жаркие июльские дни лицо матери, каждое лето в продолжение его детства страдавшей какой-то непонятной болезнью. Сидя на скамеечке у окна, он видел, как голова ее мечется в высоких подушках. За окном лежал сад, где слишком много было декоративных каменных горок, и ровные газоны, живые изгороди из бирючины, и приземистый кедр как бы приседал в собственной черной тени.
— Как томительно лето, — говорила мать, — жара печет и печет. Как я ненавижу лето!
Он смотрел на нее, удивлялся и потом, оглянувшись на сад, видел все иначе, он будто примеривал материнские глаза, как примеривают очки, и он думал ее мыслями. «Как томительно лето!» Но лето потом сделалось его любимым временем года, он скоро раскусил свою мать, и ему стало непереносимо тягостно с нею, тягостно слушать ее капризный, томный голос, а слушать приходилось, она требовала, чтоб он всегда был под боком.
«Ну вот, — думал он, — мне незачем вспоминать все это, я пожилой человек, и я сам себе хозяин, у меня свой дом, свой сад. У меня есть все». Он теперь поднимался совсем спозаранок, когда к деревьям еще липнул туман, и сидел на террасе, читал «Беовульф», и Скелтона, и политические романы Троллопа, и книжку японских стихов в серой обложке — он хотел перечесть все, что когда-то носил ему Бартон.
Часто наведывался еж, сонно слонялся по лужайке или рылся под розовыми кустами, искал улиток.
Но вот как-то вечером, поднимаясь по тропке с озера, он вдруг вспомнил лимонно-желтое платье. И прирос к месту, глядя на свой дом. Подумал: «Ребенок родился, бабка умерла, а я тут, живу-поживаю, у меня есть все. Я плохой человек».
На другой день он спустился под гору, в деревню.
«О, про вас говорят, еще бы. Вы как погода, всегда поговорить можно»…
И сейчас он чувствовал, как на него смотрят, он шел по унылой главной улице, и окна уставились на него, как глаза.
— Что ж тут сделаешь — только терпеть, а больше, я вам скажу, тут ничего и не сделаешь. Прямо удивляюсь, как я вынесла эти последние недели. Доктор говорит — оставьте ее в покое, не трогайте ее, пусть, не обращайте внимания. Интересно, а как мне внимания не обращать? Я ж ведь расстраиваюсь, ведь это ж смотреть невозможно. Она все для него делает, кормит, моет, а глядит на него, как на кусок замазки, ей-богу, миссис Хейзуел, ну как на кусок замазки. Это ж против природы, верно же? Хорошо доктору говорить, а я прямо ничего не пойму, нет, тут что-то не так. Ну, а еще больница, и ведь каждый божий день, и неизвестно, когда это кончится, и она нас почти что и не узнает, даже не знает, кто к ней ходит. А тут еще ребенок этот, нет, только терпеть, только терпеть. Да.
Самервил ни слова не сказал, он вышел из лавки, оставил список продуктов и вышел на солнцепек, он с трудом переводил дух и жалел, что услышал голос ее матери, узнал, что старуха все еще умирает в больнице, а что сама она кормит и моет ребенка, но смотрит на него, как на кусок замазки. Женщины смолкли, когда он выскочил вон, мать девушки уставилась на него, толстая, неприязненная, в синем нейлоновом халатике, а покупательница смотрела скучливо, презрительно, и взгляды их, голоса, ужасная чужая жизнь будто оставляли на нем пятна.
Жара дрожала над дорогой, когда он шел обратно, в гору, к себе.
Придя домой, он беспокойно, как прежде с ним здесь не бывало, бродил из комнаты в комнату, прислушивался к тишине, поправлял розы в вазах. Он думал: «Надо б написать книгу про ежа, как она велела, ответить на все их вопросы, поделиться знаниями, скопленными за месяцы наблюдений. Надо оправдать свою жизнь».
«Вот вам и занятие. Отвлеклись бы…»
Отвлеклись бы.
Он подошел к письменному столу. Надо разобрать заметки, наброски на клочках бумаги, дневниковые записи — надо начать.
Он опять наткнулся на то нераспечатанное письмо в глубине стола. Он думал: «Ребенок родился, нежеланный ребенок. Старуха умирает». Он читал: «2 сентября. Еж поел молочного крема с блюдечка (сладкого). Рыбу потом. Холодное утро и вечер. Зимняя спячка?»
«Много писать не могу… не могу держать ручку… просто я подумал, тебе интересно про Хайтена. Он ведь на пианино играл, да? Которое у тебя стоит… Не надо бы его откапывать, правда, оставить бы его, как есть, и все…»
Самервил вышел на террасу, и каменные плиты пола дохнули на него жарой, как печь. Тени были плотные, обведенные черным. Все застыло.
Он думал: «У меня есть все, никто не придет, у меня есть все. Я плохой человек».
Он несколько лет не ездил на автобусе. Он забыл запах сидений, нагретых солнцем через стекло, забыл, как шершавые белые билетики со стрекотом выскакивают из автомата. Забыл тесноту, пристальные взгляды чужих. Его словно выпустили из тюрьмы после долгого заключения. Выйдя из автобуса на главной улице в Ситтингеме, он растерялся, не знал, куда ему идти, шум машин сбивал его с толку. Только магазин «Вулвортс» выглядел как всегда — те же золотые по красному буквы. Он немного постоял в дверях магазина, в безопасности.
Приняв рано утром это решение, он недолго раздумывал. Просто он обязан был приехать и увидеть то, что ему надлежало увидеть. Уклонись он от этого и жизнь завянет, как забытый в горшке цветок. Нельзя быть слишком счастливым.
Он заранее представлял себе больницу, вид корпусов, как ломти торта, расставленных под углом один к другому, знал, что стены снаружи будут выкрашены грязно-желтой краской, а коридоры — зеленой. Он знал, чем тут будет пахнуть, и знал эти звуки — металла и эмали, и повизгиванье кресел-каталок на натертом полу.
Когда он шел по подъездной аллее, на минуту все у него сжалось внутри при мысли о кроватях, пугливо прячущихся за ширмами, о махровых тепличных цветах. Но входя в легко вращающуюся дверь, он уже ни о чем не думал и не знал, что надо сказать.
— Ее фамилия миссис…?
Господи. Он пытался припомнить буквы, выведенные над дверью деревенской лавки.
— Тр…
— Тэ…
— Трэ…
— Трэйб.
— Миссис Трэйб. А вы, простите?
Он ответил удивленным взглядом.
— Как ваша фамилия?
Самервил облокотился на край конторки, наклонился, сказал с отчаяньем:
— Моя фамилия Самервил… Я ее брат… Брат миссис Трэйб… У нее рак… Она в отдельной палате… Я…
На оконном стекле дрожала оса.
— Так вы брат миссис Трэйб? Вы приехали издалека? Что же вы сразу не сказали?
«Потому что боюсь, — хотелось ему ответить, — я все вру, я сам не знаю, зачем приехал…»
— Вот сюда…
— Миссис Трэйб? Проснитесь-ка, миленькая, ну вот, сядем, вот так, удобненько и хорошо. Давайте ротик утрем. А, миссис Трэйб?
В комнате пахло болезнью и жаром.
— Это ваш брат, миссис Трэйб. — Она наклонилась к самому уху старухи. Брат. К вам приехал ваш брат.
Блестящие глаза, кожа да кости. Полное отсутствие плоти.
— Вы только недолго. Долго нельзя, хоть вы и приехали издалека. Может, потом, попозже. Это ваш брат, миленькая. Вы не ждите от нее слишком многого, мистер Самервил. Многого не ждите.
Глаза открылись, темные, стеклянные, будто камни под водой — в огромных глазницах. Самервил отпрянул, он сжимал кулаки в карманах, вдыхал гнойный запах. Потом шея вытянулась и складками расползлась, как у черепахи. Она сказала:
— Это наш Джон, — и засмеялась, не то закашлялась, приводя его в ужас. — Я же им говорила! — Глаза скользнули в сторону, снова остановились на его лице. — Я им говорила. Он еще приедет, говорю, погодите, я же его знаю. Он приедет. Я им говорила. А она — все она, она — мне доказывает, будто ты умер. Она нас никогда не любила. А я им говорила…
Самервил бросился вон.
— Мы делаем что возможно, мистер Самервил. Но вы же сами видите, правда? Мы делаем что возможно.
Она догнала его у стеклянной двери холла.
— Теперь уж недолго. Простите, что приходится такое говорить.
«Ничего не надо говорить, — думал он. — Не разговаривайте со мной».
— Я рада, что она вас повидала. Очень хорошо, когда удается, чтоб они повидали всех родных. Я рада. И ведь она вас узнала, правда? Сразу же. Она далеко не всех узнает, особенно в последнее время. Простите, что приходится такое вам говорить.
Она вышла вместе с ним за стеклянную дверь, провела его через всю территорию, беседовала с ним о погоде, о том, что они делают все возможное для его сестры. Каким-то таинственным образом ему будто удалось соблюсти правила игры и выиграть.
На улице воняло выхлопными газами, и вся разница между его собственным миром и этим словно свелась к разнице запахов, дурных и хороших, дурных и хороших звуков.
В автобусе у него так дрожали руки, что мелочь высыпалась на пыльный пол.
С помощью лжи он пробрался в комнату умирающей старухи, совершенно ему незнакомой, он провел всех, и она приняла его за своего покойного брата.
Он расплакался, на него глазели, толстуха, сидевшая рядом, пересела подальше, к самой кабине водителя.
Когда он брел по аллее к кирпичному дому, он понял, что никакого ответа не получил, а ведь он предпринял ужасное путешествие, чтоб найти ответ, решить задачу. Бартон — тот знал бы, что делать, преспокойно сидел бы на солнышке и качал головой, — Бартон все бы ему объяснил. Значит, он во всем полагается на человека, который уж двадцать пять лет как умер?
Полуденное солнце подпаляло мезембриантемы на клумбе под окнами гостиной, плоские и блестящие, как медальоны.
«Но я же тут, у меня есть дом, есть все, — думал Самервил. — Никто не придет, никто мне не помешает».
За входной дверью, на коврике, опять лежало письмо.
На рассвете он стряхнул последний кошмар, открыл глаза, отогнал страшные картины, подстерегавшие за сомкнутыми веками, и поднялся.
На лужайке ранние лучи, как бритвенные лезвия, серебрились между травинками. Пахло сыростью.
Понемногу он успокоился, уже не тряслась рука, державшая кофейную чашку. Он решил пойти к озеру.
Выйдя из зеленого прохода меж буков, он заметил, что трава у воды рядом с тропкой притоптана, следы темнели в росе, как кровавые пятна. Он встал, прислушался, глядя на воду. Тут было тихо и еще совсем прохладно.
Скоро он снова медленно побрел вдоль берега.
Он нашел тело ребенка в ямке под деревом. Она даже не старалась его спрятать, только кое-как прикрыла личико листьями и травой. Оторванные края еще темно зеленели соком.
Самервил не удивился и не испугался, он только понял сразу, что ему надо что-то делать, и понял, как именно поступить. На тельце не было никаких отметин, только чуть посинели личико и шея и чуть вздулись веки.
Она знала, что он сюда придет, что скорей всего он первым найдет ребенка. Его странно тронуло это доверие. Каково ей сейчас и куда подалась она, бедная?
На дальнем берегу озера стоял старый сарай, правда, Самервил там почти ни разу не был с тех пор, как сюда приехал, и он не знал, в каком состоянии лодка, могла и сгнить от сырости, без употребленья.
Он минуту постоял, глядя вниз, на тельце, прикрытое листвой. Потом ему пришло в голову, что кто-то еще может нагрянуть, например, мальчишки, таскавшие у него рыбу, про которых она говорила. Он отнес ребенка в сарай. Тельце странной тяжестью обвисало у него на руках, и ладонь, случайно задев по личику, ощутила холод. Что же она сделала?
Потом он вернулся в дом, он торопился и нервничал, надо было скорей осуществить план, сложившийся у него в голове.
За цветочными горшками в кладовке он взял самую большую корзину, тщательно отпилил с обеих сторон ручки. Плетенье было плотное, надежное. В комнате из комода он достал свежую наволочку.
Солнце поднялось уже высоко, и раскрылись мезембриантемы. Когда он снова спустился к озеру, роса высохла и вода блестела по краям, как медь.
Он поднял ребенка, закутал в наволочку, положил в корзину, и тут сердце у него оборвалось от страха, что кто-нибудь нагрянет, пока он не кончил дела. Но вины он не чувствовал.
Раньше от сарая шел гладкий отлог к самой воде, но теперь все заросло, и он с трудом волочил лодку по корням и траве. Весла лежали на дне лодки, все в пыли и паутине. У края воды он шагнул в лодку, прошел от носа к корме, проверил деревянное сиденье. Ничего, озеро небольшое, лодка выдержит, доставит до середины и обратно, а в случае чего можно добраться вплавь, совсем тихая вода.
Он поставил корзину на дно лодки. Корзина пришлась как раз впору ребенку.
Сперва ему показалось, что он разучился грести, он забыл, как браться за весла. Долгие вечера каждое лето проводили они на реке. Но ведь греб всегда Бартон.
Бартон.
Теперь для него важны и другие, для него важна девочка, и старуха на больничной койке важна, и мертвый ребенок. Он думал: я сделаю все что могу.
На середине озера он сложил весла. Была тихая вода. Буки были ярко-желтые там, где их просвечивало солнцем, и темные в гущине, а за ними виднелся красный кирпичный дом. Все застыло.
Самервил вынул из кармана оба нераспечатанных письма и положил в корзину рядом с ребенком в белой наволочке. Потом спустил корзину за борт, и без всплеска она коснулась воды, мгновенье помедлила и едва заметно поплыла прочь от лодки.
И тотчас же Самервил стал разворачивать лодку.
Уже почти у самого берега он оглянулся. Корзина почти скрылась из виду, она погружалась глубже и глубже в воду и все еще уплывала. Самервил подождал, пока она совсем не исчезла.
В комнате позади лавки девушка тихо ходила по комнате, вынимала вещи из шкафов и комодов, складывала чемодан. Было начало седьмого. Она двигалась механически, как в тумане. У нее давно уже все было продумано.
Произведения
Критика