Отношение бытия к небытию
Карен Степанян
«Беда в том, что там, в той стороне, все очень связано. Это только нам кажется, что если мы выломались оттуда сами, то так же можем выломать хотя бы ветку на память из того сада. Вдыхать и вспоминать. Да нет. Нет».
Александр Терехов. «Сон в летнюю ночь».
«Континент», 1994, № 80.
«Короче, от того, что ты напишешь, все и будет зависеть». (Весовщик с зеленым лицом в переднике у входа в загробный мир.)
Из романа Михаила Шишкина «Взятие Измаила».
Результатом бурного последнего десятилетия XX века в нашей прозе стало весьма отрадное явление. В советское и близкое постсоветское время и в официальной, и в оппозиционной, и в самиздатовской (тамиздатовской) прозе господствовала — естественно, в совершенно различных трактовках — социально-психологическая проблематика. Иначе и быть не могло, ибо писались книги (и рукописи, книгами не ставшие) теми и для тех, для кого главным было самоопределиться и найти свою линию поведения в античеловеческих социально-политических обстоятельствах. Потом обстоятельства стали обычными (плохими или хорошими, как для кого, но обычными), и наступил период растерянности. Многие решили, что наша литература, сильно подзадержавшись, теперь должна догонять мировую: отбросив устаревшие категории постижения жизни, «учительства», стать иронично-ернической или изощренно-эстетской игрой. Десятилетие это было действительно связано с быстрым постижением и освоением зарубежного (отнюдь не сводимого, конечно, лишь к игровому началу, как то почему-то представляется порой даже внимательным нашим наблюдателям) и отечественного современного опыта. Конечно, основы тысячелетней русской культуры (и ее основы — литературы) не могли быть в результате столь кратких (хотя для многих и весьма значительных) потрясений поколеблены. Волна (или буря) прошла, обогатив серьезных авторов и читателей новым знанием. А те, кто воспринял временное как нечто установившееся навсегда (как в свое время многие советскую власть), оказались обречены на горестное недоумение, искреннее или притворное, порой на истерику (консервативная контрреволюция!) либо на активные попытки убедить себя и окружающих, что по-прежнему находятся в мейнстриме, а пустота вокруг — от того, что остальные слишком подзадержались.
Между тем серьезная русская литература на рубеже веков выходит к главной теме современности: о самоидентификации человеческого бытия, проще говоря — о том, что делает бытие человека на земле реальным и что такое вообще реальность — в жизни, в мироздании, в литературе. Все лучшие произведения последних лет — от «Андеграунда» В. Маканина до «Закрытой книги» А. Дмитриева, от «Свободы» М. Бутова до «Свидетеля» В. Березина, от «Самоучек» А. Уткина до «Человека-языка» А. Королева — были посвящены в основном этой проблеме. Опасность превращения собственного существования в иллюзию встала перед человеком отнюдь не в связи с торжеством новых технологий. Уровень ее осознания обществом демонстрирует хотя бы то, что недавно в газете (не совсем, правда, обычной — в «НГ-религии», но все же) вопрос «Быть или не быть?» был назван претендующим на главный вопрос тысячелетия. Действительно, на протяжении многих последних веков человек в порыве самообольщения последовательно разрушал свои связи с горним миром, вроде бы пытаясь стать хозяином своей жизни и мироздания в целом, но на деле лишь ставя себя в зависимость от сегодняшнего состояния науки и социально-экономических обстоятельств, делая себя рабом психологии, экономики, медицины, разрушая главные опоры своего человеческого бытия. Все это не могло пройти бесследно. Лишаясь онтологической основы, человек делал свое существование и окружающую действительность все более иллюзорными, пока, наконец, нынешняя экранная (на экранах телевизоров и особенно компьютерных мониторов возникающая) реальность, иначе называемая виртуальной, не стала претендовать на равноправие с (а то и превосходство над) человеческой. И не случайно внимание литературы, продолжающей оставаться барометром (хотя сейчас, в период своей болезни, не столь чутким) человеческого состояния, сконцентрировалось именно здесь. Движение только начато; не так-то просто восстановить разрушавшееся веками, да и многие думают, что не стоит возвращаться вспять.
Из всего спектра произведений последнего времени, чьи авторы, сознательно или неосознанно, обращены к этой проблематике, выберем лишь одно направление - определить которое, правда, затруднительно: это повествование о прошлом, где речь идет вроде бы о реальных событиях, происшедших с автором и окружавшими его людьми, но поскольку авторы — профессиональные литераторы, писатели, то в большинстве случаев трудно сказать, в каких соотношениях находятся тут действительность и вымысел (могут быть в самых разных). Три года назад в беседе на страницах журнала «Вопросы литературы» Наталья Иванова указывала на перспективность «авторской» литературы (или литературы «новой искренности») — с автором-героем в центре* Предсказание сбывается, хотя степень исповедальности в произведениях, о которых пойдет речь, повторяю, различна.
По самому определению (воспоминания о прошлом) и вследствие очевидного стремления уяснить отношения человека с одной из важнейших категорий бытия — время становится здесь едва ли не главным объектом вглядывания, осмысления, рефлексии.
Время — действительно одно из самых таинственных явлений действительности, теснейшим образом связанное с бытием. Эту связь остро чувствовал Достоевский, оставивший в одной из записных тетрадей загадочную (и до сих пор не истолкованную исследователями) фразу: «Время — это отношение бытия к небытию».
Время начало существовать сразу же по сотворении мира. Это творчество и движение времени не прекращаются доныне, ибо не прекращается жизнь. Но движется время по-разному, в зависимости от внутреннего состояния человека. Об этом знают (или догадываются) многие, а ярче всех выразили такие писатели и художники, как Гете, Гольбейн, Врубель, Гоголь, Достоевский, Оскар Уайльд. Но человек в минувшем тысячелетии часто стремился переиначить эту зависимость: подчинить время своему контролю, своим замыслам. Авторы интересующих нас произведений пытаются как-то остановить время, пустить вспять или вовсе отказаться от него.
* * *
«...звали моего собеседника Михаил Шишкин.
— Ты делаешь то, чего я старательно хочу избежать,
говорил <он>. — Ты хочешь рассказать время. Говоря об изображении истории в литературе, я могу привести две причины наших литературных трудностей, одна из которых уже отпала — это цензурные соображения. Вторая причина, которая, как мне кажется, актуальна будет всегда.
это сам текст. Ты должен придумать какую-то вселенную, и вот вспоминаешь о другой, уже готовой, и помещаешь героев туда. То же самое и я хочу сделать сейчас, но кому то нужно придумать гипотетическую Россию, чтобы с ее помощью лучше посмотреть па Россию сегодняшнюю.
А мне история нужна не для того, чтобы войти в Россию, а для того, чтобы избавиться от нее. Я хочу написать роман, в котором от начала до конца, от жизни до смерти герои будут переживать человеческие проблемы, а не те, которые ставит перед ними политика.
Вот я написал роман, в котором герой всю жизнь свою борется с Россией, с теми переплетами, в которые он попа дает потому, что живет здесь. И вот хочется написать о людях, которые мучаются по другим причинам, не по тем, что мучают людей сейчас в этой стране. Для этого мне нужно поместить их не в России, но одновременно и в России, ведь герои русские, говорят на русском языке, поэтому я придумываю ту страну, в которой все, что есть нечеловеческого, исчезло».
Владимир Березин. «Хроника нулевого года».
Октябрь, 1997, № 12.
Не столь уж важно, говорил ли Михаил Шишкин в той беседе с Владимиром Березиным именно о будущем романе «Взятие Измаила» или нет, и сколь точно передал автор «Хроники...» его слова. Основное — в сути — сходится. В романе действительно перемешаны все временные пласты («Михайло-Архангельский монастырь, бывший лагерь», сойдя по Владимирскому спуску, выходишь к Нилу, «отмечалось тысячелетие победы»), но главное — действительно вычленены из времени судьбы персонажей. Однако это, на мой взгляд, нисколько не запутывает повествование.
Вообще меня удивило, что легкую, завораживающую, замечательную романную прозу Михаила Шишкина — по силе художественной выразительности, глубине и тонкости психологического анализа, вызываемому душевному и психологическому сопереживанию мне не с чем ее сравнить в постсоветской литературе последнего десятилетия (рамки можно и расширить) — по признанию некоторых моих коллег, литераторов и критиков, якобы трудно, а порой и невозможно читать?! Даже в восторженной статье Б. Кенжеева под странным названием «Взятие Измаила sub specia aeternitas» («Кулиса НГ», № 15, 17 ноября 2000 г.) — к этой статье я еще буду возвращаться в дальнейшем — есть неточность в изложении содержания романа. Уж не притупило ли поглощение каменско-фандоринских похождений вкуса и навыков к чтению настоящей литературы? (А обозреватель газеты «Коммерсантъ» Вадим Руднев даже договорился до совсем поразившего меня утверждения: «мы живем в двух совершенно непересекающихся культурах. В одной, которую я склонен считать нормальной и продуктивной, находятся издательства Ad Marginem, Владимир Сорокин, Александр Пятигорский, Лев Рубинштейн, и в ней происходит, может быть, не всегда удачно и всегда трудно, какая-то достаточно интенсивная, напряженная и осмысленная интеллектуальная и эмоциональная работа. В другой располагаются журналы «Новый мир», «Знамя» и Алла Латынина <...> и «Большой Букер». Роман, выигравший эту премию, представляется мне сочетанием безвкусных, мало связанных между собой предложений, которые написало существо, напрочь лишенное каких бы то ни было признаков литературного дарования. И это существо — Михаил Шишкин, автор романа «Взятие Измаила»...». Читая эти строки, я все думал — неужели это тот самый Вадим Руднев, ученый тартуской школы, автор умных книжек «Морфология реальности», «Словарь культуры XX века»? Нет, наверно, все-таки не он.)
Пожалуй, чтение романа лишь несколько осложняют используемые вначале латинские фразы и выражения (даже о прилипшем к сапогу листе говорится с помощью известного латинского изречения), даваемые без перевода. Мне не кажется это правильным (удивительно, но ни в одном из прочитанных мною откликов об этом ни слова; остается предположить, что латынь стала вторым иностранным языком наших литераторов). Ведь, полагаю, та строка из романа «Взятие Измаила», что вынесена мною в эпиграф, означает, что «все будет зависеть» не только для знающих латинский язык? Или мы согласимся с адвокатом, что рифма и хлеб — разные вещи?)
Итак, автор «Взятия Измаила» стремится вывести своих героев из-под власти времени — «времени, идущего посолонь и схватившего каждого за руку, мол, попался, теперь не убежишь, будешь у меня на ремешке». То, что принято называть «историческими вехами», перепутано: будущие события могут оказаться в настоящем или прошлом, прошлые — в будущем, одни и те же персонажи (порой меняя лишь имена, а порой и с теми же именами) свободно переходят из одной эпохи в другую, или же сами эпохи наплывают одна на другую.
Но и сами люди отнюдь не прочны, не константны. Они тоже могут перетекать из одной телесной оболочки в другую (порой, опять-таки, меняя имена, а порой и нет), из одной судьбы в другую. «Человек летуч и непредсказуем, потому особое внимание нужно уделить сохранению следов»; «Весь так называемый тварный мир текуч и бесплотен <...> Другое дело слова». «Так ребенок, отломав голову одной игрушке, приставляет ее к туловищу другой — и прирастает, разговаривает как ни в чем не бывало, кушает кашу. Вот мы они и есть». Вроде бы прочной константой тут действительно становится язык, слово. «Мы — лишь форма существования слов. Язык является одновременно творцом и телом всего сущего. <...> Мы ведь для слов не больше, чем податливый материал. Господи, да мы сами слова!»
Какой же мир воссоздается в результате, какими людьми он населен?
Тут оговорюсь сразу, что поскольку в данном случае речь идет о полноценном художественном произведении, а я пишу критическую статью, а не очерк Жизни и творчества имярек, то не буду пытаться описывать, на основании анализа романа, мировоззрение автора; пусть даже один из его персонажей называется Михаил Шишкин. Профессионально корректно будет говорить только о персонажах и повествователе романа, и лишь в итоге подобного рассмотрения, предположительно, в границах наших возможностей — об интенциях самого автора.
Персонажей, в общем, немного (если учесть перетекание одного в другого). Они объединены в «семейные ячейки»: муж — жена — сын (дочь) — старший (младший) брат сына — мужчина (женщина) рядом. Но связи эти непрочны (за исключением последней пары: Михаил — Франческа и отношений отец — сын (дочь)), не существуют по-настоящему или легко рушатся. Плоть вообще зыбка и бесформенна — и лишь слово способно обрести плоть; но слово не способствует созданию связи между людьми, не несет понимания («единицей непонимания является слово»; с помощью слов невозможно понять ни ближнего, ни себя самого ни в прошлом, ни в будущем; «чем больше слов, тем больше путаница!»). Да, слово в понимании многих персонажей — первоисточник реальности («Произнесите любое слово, самое затрапезное, хотя бы то же «окно». И вот оно, легко на помине — двойные зимние рамы, высохший шмель, пыль, забрызганные краской стекла»). Но это по преимуществу лживое слово человека, отрекшегося от своего Первоначала, варвара, существующего в духовной пустыне: «И слово, как кто-то весьма удачно выразился, плоть бысть», — говорит один из центральных персонажей, адвокат Александр Васильевич. Что происходит тогда с реальностью и как мыслят себя существующие в ней люди?
Хотя предполагается как бы предельная независимость от обстоятельств места и времени, но все же довольно существенное место в высказываниях и внутренних монологах персонажей занимают рассуждения об их Родине — России. Для большинства из них это страна властителей-самодуров, воров-чиновников и «рабов в тридцатом поколении», где личностей не существует, а если появляются — их уничтожают; лагеря и тюрьмы для своих, казачьи набеги и саперные лопатки — для соседей; «здесь вся жизнь еще идет по законам первобытного леса <...> любая человечность здесь воспринимается как слабость, отступление, глупость, тупость, признание своего поражения <...> здесь идет испокон веков пещерная, свирепая схватка за власть <...> и все это благо отечества и вся эта любовь к человечеству — все это только дубинки, чтобы перебить друг другу позвоночник <...> и куда пойти? — в церковь? — так у них и церковь такая же, не Богу, но кесарю, сам не напишешь донос, так на тебя донесут, поют осанну тирану, освящают грех, и чуть только кто попытается напомнить им о Христе <...> так его сразу топором по голове, как отца Меня <...> на этой стране лежит проклятие <...> жить здесь — это чувствовать себя униженным с утра до ночи»; здесь беспробудно пьют, а потом дерутся до крови, разбивают рояли и бьют фонари, а если закроешь фонарь решеткой — найдут способ разбить и за решеткой, здесь звонят в церкви к заутрене так громко, что будят всех в домах вокруг, но в церковь на Пасху идут из казино и потом туда же возвращаются.
Читая все эти пассажи, я задумывался над вопросом, очень занимающим меня в последнее время (в связи с очевидным нарастанием во всем мире, и в Европе в том числе, — несмотря на благодушные надежды гуманистов — национального размежевания и нетерпимости). Почему для одних Россия — страна деспотизма и рабства, повального пьянства и варварства, воровства и отсталости, антигуманизма и агрессивного бескультурья, немногие мыслящие представители которой, в порядке компенсации, выдумали некую химеру о народе-богоносце, страна, постоянно ведущая войны с соседями и подчиняющая себе окружающие малые народы; а для других — красивейшая и чистейшая (в духовном смысле) страна мира, хранительница Православия, родина величайшей в истории человечества культуры — иконописи и храмового зодчества, литературы и философии, призванная спасти мир сбереженными ею идеалами любви, братства и нестяжания, сохранившая все вошедшие в ее состав народы с их цивилизацией, языком и культурой (в отличие от Германии, Испании или США), вынужденная постоянно защищать свое право на существование (а порой и спасать Европу) от кочевников и тевтонов, от шведов и французов, от немцев и мусульманских фундаменталистов? Почему для одних США — the top of the world (вершина и центр мира), страна-рай, государство подлинной демократии, высочайших достижений человеческой цивилизации и экономического развития, гарант и защитник свободы во всем мире, а для других — лишь раздувшийся экономический колосс на глиняных ногах, с поразительно неразвитым в культурном отношении народом, где слова «цивилизация» и «культура» вообще синонимы, пытающийся навязать свои лживые идеалы демократии (на самом деле управляемой, больше, чем где-либо в мире, властью денег) и специфические национальные нормы всему миру, не останавливаясь (как и СССР в свое время) перед прямой агрессией?
Думаю, что человек, судящий о любой стране мира только так или только этак, занимает весьма специфическую позицию - позицию стороннего наблюдателя, субъекта по отношению к объекту. Тот, кто ощущает себя кровной частью того или иного тела - государства, народа — не может не видеть и красоту его (потому что это источник существования) и не ощущать болезней и бед его (потому что болит ведь свое!).
Но персонажи «Взятия Измаила» занимают положение стороннего наблюдателя не только по отношению к стране, но и к Божьему миру в целом. Позиция эта — отчуждение и ирония. Поначалу, когда группа отправившихся на выездное заседание суда юристов присваивает себе имена языческих богов, соответственно своим — и их [юлям и рангам (судья — Перун, прокурор и адвокат — Велес и Сварог, а судят преступницу — Мокошь) и воображает себя творцами мира (все с той же помощью слов) — это воспринимается как игра. Но потом игра становится серьезней (если вообще это уже можно назвать игрой): «От кого ребеночек (подозреваемой в матереубийстве подсудимой — Мокоши. — К.С.)? Да мало ли от кого? От римского легионера ли, от плотника ли, от луча с золотыми пылинками...». В их пространных монологах строка «в начале было слово» (с маленькой буквы) может соседствовать с «таракан не муха, не возмутит брюха».
Это действительно какие-то варвары, незнающие и непомнящие: «Я купил свечку и поставил ее Варваре Заступнице. Помню, стоял в полумраке среди каких-то полуживых старух и думал: кто была эта Варвара? Что сделала? Почему я прошу ее, совершенно мне не знакомую, может быть, совсем необразованную неграмотную бабу, к тому же давным-давно умершую, сделать так, чтобы у Кати все обошлось?». Но все же: «Удивлялся сам себе, стоял и просил: — Варвара Заступница, сделай так, чтобы у нас родилось здоровое дитя, чтобы Катя перенесла роды благополучно! И ничего больше не надо!».
Герои романа находятся (и телом, и душой) между эпохами и странами (Египет, царство тьмы и мрачной мистики, — Россия — Швейцария), между отрицанием веры, незнанием основ ее и потребностью в ней, между всепоглощающей любовью к своей дочери (сыну) и полным равнодушием к остальным, даже самым близким людям, между рафинированной тонкостью мыслей и чувств и вульгарной злобой («утонченная» Маша о привязавшейся к ним с мужем одинокой старушке: «Что-то наша бабушка не звонит. Сдохла, что ли?»). Они действительно, несмотря на свою почти физическую осязаемость и глубочайшую психологическую проработку, не обладают реальностью. Да, им вроде бы удалось поместиться вне времени (автору удалось поместить их там), но та точка, на которой они находятся, не «точка зрения вечности». Они вообще вне Божьего мира, ибо в нем можно находиться, лишь обладая реальным бытием. (Тем самым, находясь вне времени, но и вне бытия, они косвенно подтверждают, что время бытийно.)
Как справедливо напоминает Т. Касаткина в статье «Литература после конца времен» (которая тоже посвящена взаимоотношениям нынешней литературы со словом и временем и которой многим обязана моя работа), человеческое слово сходно со Словом, Богом Сыном, в своей связующей миссии: Христос соединил Бога с людьми, горний мир с земным, а слово соединяет людей между собой. Но только в том случае, если субъект его — человек — осознает себя частью Божьего мира. В ином случае слово — как между персонажами Шишкина — становится преградой для понимания между людьми, перестает что-либо означать: «язык есть средство размножения зла и передачи его по пространству и времени». Такому иллюзорному миру, для самосохранения, надо представить нереальным и слово Божье (после безуспешных попыток справиться с фараоном в сновидении одного из персонажей — Бог беспомощно «развел руками»).
В упомянутой уже статье Б. Кенжеев писал: «Я полагаю, что роман не случайно появился в трех номерах «Знамени», завершающих век и более того — тысячелетие. Я полагаю, что основной его герой — брошенное Богом человечество, которое ухитрилось не заметить, как Господь его оставил, словно подросшего ребенка, и проглядело конец света, «когда времени больше не будет».
Но Бог не оставляет и не забывает людей, от Него исходят лишь бесконечные добро и любовь и никакого зла (только если мы впадаем в какое-либо из гностических помрачений, нам начинает казаться иначе); связь Его с человеком и составляет основу бытия. Однако человеку дарована свобода — а потому он, случается, забывает Бога или отворачивается от Него, воображая себя хозяином мира и собственной жизни. Но поскольку человек не может стать действительным хозяином не им созданной Вселенной и распоряжаться не им дарованной себе жизнью (по-воровски, ложно, как тать, конечно, может распорядиться), то, теряя свою бытийную основу, оказывается в распоряжении другого, кого, при нежелании употреблять ясные слова, можно назвать «сфинксом с мохнатыми лапами» (а потом удивляется, отчего вокруг так много зла). То же относится и к остановке времени, отказу от него. Остановить время для себя — вовсе не значит перейти в вечность. Это значит лишь остановить в себе творчество Бога, согласиться остаться при своих грехах без возможности раскаяния, суда и искупления, обречь себя на бесконечное пребывание на земле и отказаться от Небесного Царства. Устроить самому себе конец своего света. Это — в предельном выражении - и есть ад, выбранный уже здесь, на земле. Начинающий юрист Саша, будущий известный адвокат Александр Васильевич, мечтал, в знак признания, «получить свой крюк в швейцарской». Младший брат Саши, один из трех других главных героев романа, — Женя, потом Михаил Шишкин из Эпилога, был подвешен на крюке в школьной раздевалке (то же произошло, если вспомним, с Одиноковым, героем «Бесконечного тупика» Д. Галковского). Крайним выражением отрыва человека от реальности называет замечательный отечественный философ С. Франк в своей книге «Реальность и человек» висение в воздухе (над пропастью) (вспомним Иуду). Судя по тому, что в одном из интервью («Ex libris НГ», № 38 от 5/Х 2000 г.) сам М. Шишкин заявил, что «все мы в чем-то граждане кантона Ури» (т.е., напомню, Ставрогины) — подобный конец может грозить нам всем. Вряд ли это можно назвать неоправданно пессимистическим прогнозом. Тогда и мир оказывается миражным, «набитым истиной» (являющейся «продуктом судоговорения»), где добро и зло равноправны и переходят друг в друга, и одно якобы не может существовать без другого, где равнозначны (или равнонезначны) и молитва, и ерническая пословица, и высокий и низкий стили, и вообще все.
И слово тогда становится чем-то вроде языческого кумира, закрывающего от человека небеса (я писал об этом в статье о романе В. Маканина «Андеграунд» — «Кризис слова на пороге свободы», «Знамя», 2000, № 8). Поскольку антиподом подобного мироустроения является русская классика, то персонажи пытаются всячески переосмыслить ее; особенно достается Достоевскому, и в строках из его романов, и лично — Д. и его жена Марья Дмитриевна — присутствующему в тексте. Но и это кажется Б. Кенжееву (в последний раз возвращаюсь к нему) недостаточным, и он сводит вместе (разъединенные в романе) рассказ матери о нечеловеческих мытарствах с ребенком в погибающем от жажды вагоне с зэками — и заключительную фразу романа «Идиот» (она принадлежит, напомню, Лизавете Прокофьевне, матери Аглаи, Александры и Аделаиды): «И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия... помяните мое слово, сами увидите!».
А между тем в сложной структуре романа «Идиот» эти слова вовсе не являются некоей антизападнической сентенцией (и потому не лишаются смысла рядом с рассказом о наших отечественных ужасах). Смысл их (и всего романа «Идиот») в другом: если Христос только человек (к чему склонялись и склоняются многие на Западе, а потом и в России, десакрализируя культуру), то всякая реальность жизни исчезает, все становится фантазией, фикцией, иллюзией.
Что же повествователь? Его взгляд на мир отличается от мировоззрения большинства персонажей, о чем мы можем судить по мелким, но весьма значащим деталям, вроде неожиданного абзаца о «бабе Лене» или памяти об охраняющих крестах в ночь зачатия ребенка. «Гиперид» — называют его приходящие к нему «афиняне». «Гиперионом» звался в греческой мифологии титан, сын Урана и Геи, и буквально имя его переводится как «ходящий по верху». Может быть, тоже шутка, как со Сварогом и Велесом, а может быть... Ведь самое главное, что мы узнаем о персонажах, — это то, в чем они отражаются в повествователе (или он в них), что важно для него самого — трагическая любовь к ребенку, муки непонимания с остальными близкими, а вот за что, скажем, сидит в тюрьме его брат Саша, мы так никогда и не узнаем. С одной стороны, истинная любовь и истинная боль, не подвластные никакой иронии, составляют основу его повествования (можно даже сказать, что это роман о любви и боли). С другой стороны, такой же основой (или одной из основ), давшей название роману, допустимо посчитать сцену-метафору со штурмуемым дрессированными крысами макетом крепости Измаил, в которой спрятана приманка — сыр. Если сопоставить это со словами отца героя, моряка-подводника: «Жизнь нужно брать, как крепость!» — то можно эту метафору распространить на весь мир и всю жизнь: все определяется и направляется слепым инстинктом, ведомые которым люди совершают иллюзорные, псевдозначимые действия в картонном мире-макете.
С одной стороны, весь эпилог романа освещен светом Швейцарии, нормальной страны, где наконец налаживается жизнь героев и откатывает ужас всего предыдущего («здесь, в стране Цвингли и Кальвина, звонят совсем по-другому: умеренно, воспитанно, вежливо»). С другой стороны, нельзя не вспомнить заведение, культивирующее «передовые методы швейцарской психиатрии», куда сдает свою жену Александр Васильевич.
Можно ли сказать тогда, что Михаил Шишкин написал постмодернистский роман, в том смысле, в каком постмодернистским является, скажем, роман «Андеграунд»? И все, описываемое им, суть лишь экспонаты коллекции, собираемой для музея («эта инстанция не суд, ибо по всему сданному сюда, в музей, восстановляется и искупляется жизнь, но никто не осуждается <...> подземное царство, что считалось адом, есть даже особое специальное ведомство музея»).
Нет. Вспомним многозначный символ: когда весовщик (Осирис), встречая на пороге загробного мира «мужа желаний», бросает на одну чашу весов «ваше сердце», а на другую, где должна быть статуэтка Маат, символ правды, — перо, которым и будет все написано. И очень многое меняет отчаянный — несмотря на кажущееся, вроде бы, устроение жизни в нормальной стране — финальный вскрик повествователя: «Где сошел? Куда попал? <...> Где я?». Это начало смирения и сокрушения, начало покаяния, а значит — возобновляется движение времени.
Л-ра: Знамя. – 2001. – № 3. – С. 207-213.
Критика